Почти свобода

Почти свобода

Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана.

Альфред де Мюссе

Побывав в Париже в 1980-м и в 1982-м, я не рисковал более мечтать о загранице. В стране наступали иные времена, многое переменилось и в моей жизни.

Осенью 1988 года случилось удивительное событие.

Еще на подъеме ранней гласности ленинградское издательство «Аврора» заключило со мной договор на альбом о Марке Шагале, художнике, как и большинство эмигрантов, бывшем прежде у нас под запретом. А окончательно разрешили издавать книгу о нем только к концу 1980-х.

(Удивительный художник. Он, если можно так выразиться, исчерпаем. Извлекая из сознания лавину взволнованных и тонких ассоциаций, Шагал помогает писать о себе: он таинствен, наивен, современен и архаичен, в нем библейская мудрость и острота адепта Парижской школы, провинциальная простота и психологические бездны, о которых он и сам вряд ли подозревал, судя по удивительно напыщенным и банальным суждениям, изложенным в его книге «Моя жизнь». Я писал о нем с коленопреклоненным восхищением. Написав – почти потерял к нему интерес. Он словно бы иссяк, хотя картины его радуют меня, как и раньше. Здесь осталась для меня некая загадка.)

«Аврора» собиралась издать моего Шагала с помощью французского издательства «Cercle d’Art» и несколько раз пышно принимала французских партнеров. Естественно, в Париж не раз ездил и директор «Авроры». А тут, либерализма ради, подначили французов – мол, пригласите нашего автора.

Те пригласили, и дело пошло по накатанной колее.

Издательство командировало меня в Париж. Раньше такое было возможно только для партийных и больших начальников, что почти одно и то же.

Прежние строгости увяли, а новая бюрократия еще не подняла голову: мне как-то легко и стремительно оформили документы. (Авроровский стукач, правда, сказал мне строго: «Вы, разумеется, член партии?» – «Нет», – ответил я беспечно, но с некоторым злорадством. Но все это уже было скорее инерцией, империя рушилась.)

Я никогда не бывал на Западе «по делам» и впервые был встречен не как бедный родственник, а как важный гость, как я сам, без суеты, надрыва и унижений. В подземном паркинге аэропорта Руасси темно-синий «рено» директора издательства «Cercle d’Art» Филиппа Монселя с подмигивающими хозяину фарами (невиданное по тем временам чудо), отель «Дю Буа» на рю дю Дом у самой авеню Виктора Гюго – пять минут неспешной ходьбы до площади Этуаль, голубые, под шелк обои ар-нуво, мини-бар («Он к вашим услугам, фирма платит!»), французская двуспальная кровать с валиком, цветной телевизор. И первые в жизни солидные командировочные от издательства, а не подачка от родственников.

Вечером обед у Монселя, знакомство с его женой – милой дамой-юристкой в очках – и детьми. Угощали чем-то восхитительным, впервые в жизни слушал музыку на компакт-диске – тоже чудо, о котором я и представления не имел. Снова все впервые: я в гостях у своего издателя.

Следующее утро – воскресное, пленительное, солнечное, но сентябрьское, не жаркое. Я осознал себя в реальном Париже. Мимо давно знакомой drugstore[20] вышел на Этуаль. По воскресеньям автобусы почти не ходят, в метро не хотелось, и я вдоль всей авеню Елисейских Полей спустился до Конкорд, где стоял целый табун восхитительно реставрированных старинных автомобилей; водители в очках-консервах, перчатках с крагами, кожаных регланах – начинался парад ретромашин.

Потом бульвар Сен-Мишель, 68, дом, в который я уже многократно приходил «в последний раз» и вот пришел опять, повидать уже разведшуюся с непостоянным дядюшкой «тетю Мэри».

«Ваш приезд мне очень выгоден», – сказал мне Монсель за первым же официальным завтраком в ресторане «Les Minist?res» на той же рю дю Бак. (Блекнущий шик под ар-нуво, красный бархат диванов, томные узоры на матовых стеклах, устрицы в шуршащем льду, прохладное шабли, неслышные официанты, великолепные сыры, меню в кожаных переплетах – вся эта неслыханная роскошь для приехавшего из Советского Союза автора!) Учитывая несомненную дороговизну завтрака, стоимость гостиницы, обозначенную на афишке в комнате, и полученные мною командировочные, я решил, что мой хозяин мне льстит или шутит. Ничуть не бывало. «Когда приезжал ваш директор, – объяснил Монсель, – приходилось платить переводчику тысячу франков в день, кроме того, вечером на „высокого гостя“ нападала тоска. Мы предлагали ему билеты в театр, даже в „Комеди Франсез“, но он мялся и просился посмотреть что-нибудь „более французское“, иными словами, стриптиз, конфиденциально, но с переводчиком и за счет фирмы. А работы у нас не было никакой».

И впрямь, по сравнению с директором я оказался хотя бы не бесполезным. Развлечений и переводчика не требовал, прочитал перевод моего текста о Шагале на французский язык, обсудил с госпожой Форестье – директрисой музея Шагала в Ницце – предисловие, которое она собиралась написать к моей книжке, поговорили о макете. Конечно, и без меня вполне можно было бы обойтись, но по понятиям европейского представительского церемониала мой приезд был оправдан.

Но главное – опять Париж, опять это ощущение случайного счастья и обязательной горечи последнего свидания. Ведь и тогда, на исходе 1988 года, и в голову не могло прийти, что вскоре заграничный паспорт люди будут получать, как во всем цивилизованном мире, по собственному желанию, что не будет «инстанций», комиссий, «решений», что поездка за границу станет только вопросом денег.

Самое удивительное в тот приезд – музей Орсе.

Еще в 1982-м французские коллеги показывали эту стройку, планы, проекты, и все же музей оказался неожиданным. Тогда не было еще ничего подобного, я, во всяком случае, ни о чем подобном не знал. Впервые увидел не только превосходную, красивую, красноречивую экспозицию, но музей иного времени – музей, где не просто показывались шедевры, но читалась драма искусства, его контекст, проблемы, реальная судьба.

История, как известно, вовсе не являет собой движения от хорошего к лучшему и не состоит из радостных событий. Историю же искусств издревле привыкли читать и изучать именно от шедевра к шедевру. Словно бы все договорились – история живописи или литературы не знает ни пошлости, ни общих мест, нас занимают исключительно вершины.

Мало того что это далеко от истины, это еще и неинтересно. Чехова не понять, не имея в виду, что в его время восхищались Потапенко и Боборыкиным; Мане не оценить, не зная огромных полотен Кутюра или Кабанеля, академиков, знаменитых в свое время и вместе со своим временем забытых.

Музей Орсе поражал именно тем, что показывал не мозаику шедевров, а реальную историю культуры, и надоевшее модное слово «контекст» обретало здесь реальный смысл. Со страстью начинающего музейщика (я начал работать в Русском музее в 1982-м, после четверти века преподавания в институте) я рассматривал, как устроена система подвески картин, вся технология экспозиции, незаметная, когда она хороша, и чудовищно лезущая в глаза, когда она, как у нас, несовершенна.

11 февраля 1989-го – снова Париж, с сентябрьской поездки не прошло и полугода. Удивительное время, беспартийность уже не мешала, умение говорить по-французски всех устраивало, словно бы на перепутье начальством вдруг овладело некое здравомыслие. Довольный моим сентябрьским визитом, издатель ждал меня для совместной работы над макетом все того же альбома о Шагале.

Впервые увидел Париж зимой: почти зеленая трава, деревья не совершенно прозрачны, как у нас, а в суховатом кружеве не облетевших серебряно-бурых, свернувшихся на прохладных ветрах листьев. Пальто – редкость, разве что иные дамы, в основном из кокетства, носят меха, а так – куртки, плащи, а то и просто пиджак и замотанный вокруг шеи длинный яркий шарф. О шапках и не вспоминают, только старички в беретах. Как летом, на улицах столики кафе. И оглушительно непривычный тогда для советского человека, видевшего фрукты только в сезон, в окружении очередей, этот запах апельсинов, яблок, бананов, персиков в студеном воздухе туманного, чуть сбрызнутого солнцем февраля.

Тот же отель «Дю Буа» на рю дю Дом, впереди неделя чисто номинальных дел. Господин Монсель любезно исполнял свои обязанности хозяина, я испытывал неловкость не слишком нужного гостя. Тут, однако, возникли новые обстоятельства, сильно изменившие мою жизнь в Париже тогда и мои парижские дела вообще.

Понтюс Хюльтен (Понтус Хультен), знаменитый историк искусства, критик, коллекционер, директор Института исследований пластических искусств в Париже, в недавнем прошлом директор Центра Помпиду, швед по происхождению, возмечтал устроить совместную французско-русскую выставку именно в Ленинграде – к этому городу у него была историческая, генетическая, иррациональная привязанность

.

Музейное начальство доверило мне продолжение начатых в Ленинграде предварительных переговоров – тогда выставки еще не сулили ни коммерческих проблем, ни коммерческих результатов. Нас все любили за перестройку и гласность, за Малевича и Филонова, и общение с французами носило характер идиллический.

Далеко не сразу я догадался: мы едва понимаем друг друга, если понимаем вообще. Парижские коллеги давно перелистали страницы искусства XX века, которые мы только начали открывать, занимало их скорее будущее, но вовсе без истерики, в отличие от нас. Хюльтен, дважды в неделю ездивший читать лекции в Венецию, просто не понял, когда услыхал, что я не бывал в Венеции никогда, как не понимал и того, что приезд в Париж для меня случайный и счастливый шанс, а не будничная командировка. Хюльтен и ближайшие его коллеги – историк искусства Серж Фошеро, теоретик и живописец, известный под псевдонимом Саркис, знаменитый уже в ту пору Даниэль Бюрен, чьи пеньки-колонны по сию пору тревожат сад Пале-Руаяля, – они жили и мыслили как истые постмодернисты, не столько даже по художественным пристрастиям, сколько по мироощущению. Искусство воспринималось ими как комбинации давно известных цитат, как шахматный этюд, остроумное разгадывание которого приносило профессиональные и материальные дивиденды. Они возводили тонкие и затейливые интеллектуальные конструкции вокруг любого художественного явления, и процесс этот был способом существования, приятным и необременительным, равно как и устройство семинаров, коллоквиумов, конкурсов. В институте учились молодые люди с разных концов света – от Испании до Китая, и главным в их деятельности была именно вербализация художественного процесса. Давал институт и некоторые гарантии коммерческого успеха – у него была недавняя, но серьезная репутация.

Иной – блестящий, странный и даже отчасти загадочный человек – Станислас Задора из Музея современного искусства в Центре Помпиду. На вид – и тридцать, и пятьдесят, по-французски говорит как француз, по-русски как русский, хотя мать итальянка, а отец поляк. Станислас ненавидел советский режим, словно вчера вышел из ГУЛАГа, в нем вообще было с избытком ненависти, презрения, иронии. Он очень много знал – о многих событиях и многих людях, со всеми приятельствовал, ни с кем не дружил, ни к кому, кажется, не испытывал уважения, кроме давно отошедших в мир иной художников русского классического авангарда, и рекламная футболка с надписью «Malevich» казалась его другой кожей. Великий мистификатор, он как-то даже с удовольствием не исполнял обещаний, говорил явный абсурд, но искрился умом и обаянием. Впрочем, именно малоприятные, жесткие люди на изломе жизни ведут себя достойнее иных. Шесть лет спустя я был у него дома. Он передвигался на костылях: ноги ему отказали. Сам варил кофе, не позволил даже взглядом выразить сочувствие или задать вопрос. Держал дистанцию и сохранил ее в беде. Урок для многих.

Помимо переговоров с Хюльтеном, оказалось, что меня настойчиво зовут принять участие в интеллектуальном телешоу о Малевиче. Пытаясь продлить визу, я познакомился с французской бюрократией. У нас, когда нужна какая-то бумажка, вас десять раз обхамят, а на одиннадцатый пожалеют, выдадут (там, где выдавать, может, и не полагается) и чаем напоят. Во Франции – никакой грубости: «Мсье, это не наша проблема!» – «А чья, мсье?!» – «Извините, мсье, я не в курсе дела». Из одной конторы в другую. Чудом узнал я, что начинать надо с нашего консульства.

Пришлось впервые добраться и до посольства. Настоящий бункер на бульваре Ланн, знакомое выражение на каменных лицах охранников. Внутри – странное двоевластие. В коридоре, по которому мы шли с весьма высокопоставленным посольским чиновником, меня бесцеремонно оттер от знатного дипломата невзрачный человечек и потребовал паспорт. «Вот они, наши хозяева», – сказал потом дипломат, покорно ждавший у стены.

Тогда посольство – еще советское – было жутковатым, вывернутым миром. Десятки служащих жили и работали, не выходя за его стены: в Париж не пускали, очень редко – экскурсии на автобусах. Провинциальные главным образом дамы мрачно перелистывали каталоги, злобно завидуя тем немногим, высшим, кто обладал правом выхода. На дворе пахло советской столовой. Я поинтересовался: неужели привозят наши продукты? Мне объяснили – продукты французские, но в посольской школе готовят так, что запахи получаются советские…

Было 23 февраля – мой день рождения, в посольстве же, естественно, отмечали День Советской армии. «Сходите пока на прием, – сказали мне, – у посла коктейль с генералами, и сейчас он ничего не подпишет». Прием был по заведенному тогда в Союзе обычаю: согласно новым правилам и раннему часу, почти безалкогольным. Мартини представлял собой самый крепкий напиток, и иностранные военные мучились, глотая икру и стерлядь «помимо водки» (Ильф и Петров). Я увидел парад всех на свете униформ, причем эполеты, галуны и аксельбанты представителей банановых республик решительно затмевали скромную респектабельность офицеров НАТО. Вокруг стола происходила вежливая давка. Двухметровый американец, чьи серебряные полковничьи орлы меркли перед золотыми пагодами на огромных эполетах крошечного экзотического генерала, снисходительно доставал чиновному малышу ломти осетра с недоступного тому блюда в середине стола.

А вечер этого дня – дня своего рождения – я отпраздновал у новых приятелей.

В ту поездку я впервые начал знакомиться с нашими художниками-эмигрантами. К тому времени это уже не почиталось преступлением. И первое же знакомство, скорее даже случайное, привнесло в мою тогдашнюю парижскую жизнь существенные перемены.

Один столичный живописец, с которым мы познакомились в ресторане московского Дома художников на Гоголевском (о, великая судьбоносная сила совместного российского застолья!), узнав, что я еду в Париж, дал мне телефон своего тамошнего приятеля – архитектора, еще в семидесятых уехавшего во Францию с женой-француженкой. Я искал общения, было одиноко, я позвонил Гарри Файфу, он добродушно пригласил меня к себе.

Когда я подходил к дому 42 по улице Шато-д’О, хлестал зимний, смешанный со снегом дождь. Меня окликнули – Гарри сказал, что узнал «богемного человека» по бородке, но, боюсь, меня выдало дикое для Парижа сочетание дубленки и шляпы. Так или иначе, мы познакомились еще на улице.

Гарри Файф – миниатюрный, сухой, энергичный, похожий на фаюмские портреты темным блеском затейливо прорисованных глаз и черной, с эффектной проседью бородой. Симона, его жена, величаво полная, в непременной широченной кофте из скромно-изысканной ткани, – медлительная, приветливая. Люди по-российски беспорядочные и по-французски работоспособные и, каждый по-своему, высокоодаренные. Квартира в старом, как Париж, доме, с подлинными средневековыми балками в потолке, где Гарри в свойственном ему суперсовременном стиле начал обустраивать интерьер, долгие годы продолжала совершенствоваться: бесподобного дизайна дверные ручки XXI века соседствовали не только с готическими балками, но и с недостроенными перегородками и с нераспакованными картонками с домашним скарбом. Вечное обновление, так похожее на советскую жизнь.

У нас с Файфами случилось нечто вроде любви с первого взгляда: казалось, что знаем друг друга с детства, что обо всем одинаково думаем и отлично друг друга понимаем. Любовь с первого взгляда, как известно, редко кончается долгим и радостным браком, но первый год нашего знакомства был отмечен пылким и счастливым дружеством. Когда наступила пора съезжать из роскошного отеля, Файфы взяли меня к себе, и не раз еще случалось мне пользоваться их гостеприимством. Я жил в не по-французски безалаберном, хлебосольном доме легко и тепло, мы много и вкусно ели, а в перерывах, тоже совсем не по-французски, пили чай («Тшай, тшай!» – звала Симона, она любила развлекать нас с Гарри своим смешным русским языком) с огромным количеством шоколада.

Впервые я праздновал свой день рождения за границей, произошло это у Файфов и благодаря им. Была тьма малознакомых мне французов. Они говорили со мною с пылким и недолгим любопытством, интерес к русским не был слишком глубоким. Как часто французы увлекаются кем-нибудь с наивностью Кандида, но остывают со скепсисом Вольтера, его создателя! Но было занятно, вкусно, весело – и совсем не как у нас. В чем – объяснить трудно, видимо, каждый развлекался сам по себе, не обращая большого внимание на других и не стараясь обратить внимания на себя.

После переезда к Файфам жизнь моя стала более уютной, спокойной, сосредоточенной. Как меняется Париж в зависимости от того, из какого дома выходишь ты к нему на свидание!

Гарри Файф словно бы мастер Возрождения, хотя художник – более чем современный. Он и скульптор, и архитектор, и строитель, и инженер. Но принесли ему всемирное признание и множество престижных премий в разных странах своего рода памятники, скомпонованные из жестких до аскетизма, не столько пластических, сколько архитектурных конструктивных элементов, внушающие тревогу и вместе уверенность в разумной значительности мира. Он, пожалуй, единственный, кто сумел реализовать уроки классического русского авангарда в ином времени и иной среде.

Во Франции он с 1972-го. Уехал, женившись на француженке, перенеся неизбежные в ту пору унижения, прорвавшись сквозь мыслимые и немыслимые преграды. При этом он никогда не стремился к эффектному терновому венцу, и супрематизм для него не средство достижения успеха, но скорее явление, перед которым он в долгу. Он, по собственному его выражению, «влюблен в конструктивизм и супрематизм».

Помню его ошеломляющую по смелости и чистоте замысла пространственную композицию на фоне Триумфальной арки в Париже, торжественное сплетение этих красных цилиндрических балок, внутри которого ощутимы одновременно взрывное напряжение и успокоение, синтез, внутренняя замкнутая гармония. И эта структура, напоминающая и о 1920-х годах, и о еще не наступившем будущем, вступает в смелый диалог с привычной пышностью арки. С одной стороны, этот диалог ненадолго: скульптура Файфа находила здесь лишь временное пристанище. Но этот диалог и очень надолго: Файф населил мир своими летучими образами, память о которых вполне реальна и вещественна.

Как он работал! Изредка урывал для сна два-три часа, порою вовсе не ложился. Понятия отдыха для него просто не было, лишь поздние застолья и долгие разговоры, особенно задушевные в ту зиму 1989 года. Он рано умер, хотя, чудится, прожил много – многое успел сделать, а жизнь не дожил.

Рядом с гигантским параллелепипедом Бобура (Центра Жоржа Помпиду) в тот год установили колоссальное электрическое табло с многозначной цифрой. Каждую секунду это астрономическое число уменьшалось на единицу: шел отсчет секундам, оставшимся до нового тысячелетия. Люди несколько даже испуганно наблюдали за истаивающим временем. Я вспомнил прославленные Хемингуэем строчки Джона Донна: «…не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе». Все же, наверное, только галльский «острый смысл» смог изобрести столь непреклонно точное изображение Исхода Времени. А за пять франков можно было купить открытку и, сунув ее в щель особого прибора, отметить на ней время. Пока открытка вынималась из щели, проходило еще несколько секунд. Жизнь утекала на глазах крохотными осязаемыми мгновениями, четко обозначаемыми на табло.

В Помпиду – большая выставка Эрика Булатова. Рядом, в частной галерее, инсталляция Ильи Кабакова, совсем близко – на улице Кенкампуа – мастерская Оскара Рабина.

Сейчас я перечитал собственную статью о наших художниках в Париже, опубликованную ровно десять лет назад. Тогда я впервые увидел Кабакова не на картинках в журнале, а наяву. Удивительно, тогдашнее мое суждение не показалось мне устаревшим.

Процветающий ныне, недавно еще не признаваемый дома художник, думается, концентрированное воплощение процессов, происходящих в живописи и в нашем зрительском сознании… За громыханием дебатов о том, как и что можно и должно писать, все более забывался язык живописи, его переставали слышать. И в пылу споров, в судорожном стремлении к самоутверждению, живопись все чаще стала говорить не цветом, не пластикой, не пространственными отношениями, но многословными изобразительными концепциями, агрессивными афоризмами, подкрепляемыми – как нередко у Кабакова – вводимыми в изображение текстами, которые подчас превращаются в доминанту картины или рисунка. Интеллектуализация, часто насильственно гипертрофируемая, художественного восприятия облегчает зрителю своего рода «внеэстетическое проникновение» в произведение искусства… Этот вот мучительный, даже вымученный концептуализм, за которым, хочется думать, боль и размышления, нынче, как ни печально, превращается в кокетливую демонстрацию эпатирующей изобретательности: энигматические картины с белыми, будто бы двигающимися человечками, за которыми надо наблюдать в бинокли. Смысл этого хеппенинга несложен – это достаточно наивная метафора тотальной слежки – тема, трагичность которой совершенно размывается горделивой многозначительностью… Мне кажется интересным задуматься о природе этого успеха. Неужели от нашего искусства привыкли ждать лишь дидактики или, на худой конец, некоей «антидидактики»? Или само наше искусство так устало от насильственной идеологизации и так к ней привыкло, что стало спорить с ней ее же оружием?.. Как важно не забывать, что концептуализм «на советской почве» слишком часто имеет успех из-за модной сюжетики.

По-моему, я был и остался единственным автором, отозвавшимся критически о Кабакове. Рассказывали, близкие художнику люди были в гневе. Не знаю.

Через несколько лет в Варшаве Кабаков открыл выставку, где были представлены разложенные на столах жалобы друг на друга жильцов коммунальных квартир (переводы на польский прилагались). На вернисаже, говорили польские коллеги, была «вся Польша». Потом выставка пустовала. Вовсе не хочу заниматься низвержением кумиров, но думаю: искусство, не имеющее рукотворного, эмоционального смысла, искусство, являющее собой, как принято нынче говорить, «послание», лишено дороги в будущее, тем более в вечность. А гипноз имени – он по сию пору служит Кабакову. Беды в этом нет, радости тоже. И приходится согласиться с известным суждением В. Хофмана: «Первоначальное сырье этого процесса – произведение искусства, готовый продукт – его истолкование».

Булатов был жесток и обжигающе лаконичен, система его метафор не покидала художественное пространство. Я долго смотрел на картину «Брежнев в Крыму» – реквием «лирическому официозу». И уже тогда не было особых сомнений касательно того, что еще через несколько лет ироническое умиление Булатова для многих зрителей и даже художников обернется самым натуральным умилением, истерической тоской по тому времени, которое еще только начали называть застоем…

Тогда меня покорил Оскар Рабин. Молчаливый, большой, он странно походил на Булата Окуджаву. Из его картин тогда уже исчезали политические аллюзии, осколки концептуализма плавились в чистом «веществе живописи», он все чаще писал непарадный, грустный Париж, похожий, по собственному его выражению, на «лохмотья короля». И вообще русский Париж впервые тогда мне открылся.

Обладай я приверженностью к сплетению своей жизни со знаменитыми именами, должен был бы горделиво уронить, что «был знаком с Синявским». А сюжет оказался до обиды суетным. В гостях у русского парижанина Алексея Яковлевича Береловича, известного слависта и переводчика Василия Гроссмана, я действительно был представлен величественному и отрешенному, вполне, кажется, уверовавшему в свою богоизбранность старцу – Андрею Донатовичу и его жене, Марии Васильевне Розановой. Кажется, Флобер говорил, что не следует прикасаться руками к идолам – на пальцах остается позолота. Созерцание руин гордости отечественного подвижничества – грустное занятие. Показывали видеофильм о Малевиче. Андрей Донатович смотрел на экран молча, с полузакрытыми глазами. Потом воскликнул, но очень тихо: «Да живет русский авангард!» После чего отбыл восвояси вместе с бодрой Марией Васильевной.

Вообще же знакомство с новой русской литературной эмиграцией ввергло меня в смущение. Мне по сию пору чудится: эти люди, талантливые, много перенесшие, не сломленные КГБ, ухитрились увезти с собой в Париж не столько возвышенную преданность литературе и русскому либерализму, сколько усталую мелочность советского быта. Скорее всего, суждение мое поспешно, несправедливо и продиктовано маниловскими представлениями о диссидентах, но уж слишком велик был контраст между былой героикой, так меня восхищавшей, и тем, что я видел теперь…

Пришел день телепередачи о Малевиче. Прямой эфир, ведущий – племянник Миттерана Фредерик (при Саркози он был министром культуры).

Тут-то я и увидел – впервые изнутри, – что такое современное французское телевидение. Ни репетиций, ни сценария. В числе участников – молодой Миттеран, Хюльтен, Задора и я. В качестве дивертисмента – одна весьма ныне известная наша певица, в ту пору страстно и не вполне разборчиво завоевывавшая Европу.

Студия – великолепная. Темное стекло, зеркала, мягкие и незаметные кресла – дорого, аскетично и просто, отменно поставленный свет. Миттеран манерами и костюмом избыточно изыскан, сочится ледяной приветливостью, спокойным и настойчивым профессионализмом. В русском изобразительном искусстве, и былом, и нынешнем, он не разбирался и вовсе того не скрывал. Ему это было не нужно. Истинный профи, чувствовавший зрителя и стиль момента, он сумел так четко построить в общем-то обычные вопросы, что каждый сказал свое и по делу, даже с некоторой остротою, – я видел потом передачу в записи и подивился. Она была профессионально срежиссирована и снята, но, к сожалению, с некоторым «матрешечным» акцентом, при котором французы неведомо как сохранили хороший ритм и даже вкус. Певица, правда, спела постельно-политическим баритоном: «Я вернулся в свой город, знакомый до слез…» (Мандельштам) – что, по мнению ведущего, вероятно, как-то сочеталось с Малевичем. Французы, с которыми я потом разговаривал, остались довольны и передачей, и мной. Лестно было необычайно.

Изысканная самоуверенность заменяет на телевидении серьезность. Не только у французов, у нас примерно то же. Правда, без изысканности.

К сожалению, я почти не видел тех французов, на образах которых, отчасти и мифических, был воспитан. Была единственная, наверное, встреча – почти бесплотная, как мнимость или сюжет, скорее рассказанный мне, чем мною пережитый.

Когда я писал свои книжки о Домье и, позднее, о Ватто, главными, как принято говорить, источниками служили мне две отличные монографии. О Домье – Жана Адемара и о Ватто – его жены Элен Адемар.

И он, и она были известнейшими учеными, отличными стилистами и для меня, естественно, совершенными небожителями.

А в 1989 году мне случилось передать письмо из России парижанке, которая оказалась ученицей госпожи Адемар. Вся моя сентиментальная романтичность нежданно вскипела, я попросил о знакомстве. Мне передали просьбу госпожи Адемар позвонить ей, и вскоре я оказался в ее квартире, куда был приглашен на чашку чая.

Жан Адемар уже несколько лет как умер. Элен Адемар, дряхлая, но еще изящно-моложавая, какими в ее годы бывают лишь француженки, встретила меня с растерянным доброжелательством и чуть прохладной любезностью. Квартира решительно не походила на виденные мною прежде парижские дома. Книги до потолка – типично французские корешки, вперемежку бумажные и дорогая тисненая кожа, много фотографий (во Франции это редкость), темный, кое-где заметно пожухший лак не только старинной, стильной, но просто старой, именно здесь состарившейся, вовсе не музейной мебели, легкий запах – не тления, скорее, уходящего времени, чай в чуть тускнеющих, хорошего вкуса чашках, скромные пирожные.

Я почтительно преподнес хозяйке мои сочинения о Ватто (один альбом с английским текстом). Она смотрела на толстую книжечку «Антуан Ватто», напечатанную едва ведомой ей кириллицей, на меня – столь странного, не очень понятно почему пришедшего гостя – с усталым удивлением. Словно бы уже обращенная внутрь, в иные времена; ее юность приходилась ведь еще на эпоху Анатоля Франса и его Сильвестра Бонара, и отблеск тех, приверженных древним фолиантам и старинной культуре, времен лежал на темном дереве столика, где вздрагивали тонкие чашки, на книжных корешках – сверстниках академика Бонара и его кота Гамилькара.

Возможно, все это я и придумал, превратив обычный визит, вовсе не интересный для хозяйки и скорее мифический, чем реальный, для меня, – в событие. Не важно. Я увидел то, что любил и чем хотел восхищаться. И под конец госпожа Адемар, словно почувствовав мою не по возрасту пылкую восторженность, развеселилась и даже чуть потеплела…

Я прожил в Париже три недели, возвращался если не знатным путешественником, то и не случайным гостем. Впервые я видел так много людей, впервые, наверное, современный Париж, в том числе и в неведомых прежде аспектах, открылся мне. В июне собирался ехать опять – меня официально пригласили на семинар в Институте пластических искусств. Я должен, я обязан был быть счастлив.

У меня сохранились мои снимки, сделанные Гарри Файфом накануне отъезда. Я стою на парижском тротуаре бульвара Мажента в нелепой здесь дубленке и с мрачным отчаянием на лице. Эти парижские поездки 1989 года, в которых столько было пронзительного и радостного, почему так мучительно протекали они? Стыдно, неловко было мне тогда за свое уныние, самокопание, несносную капризную депрессию, неблагодарность, стыдно и сейчас вспоминать об этом. Или я так устроен, что живу не для радости, а для болезненного накопления ощущений, чтобы потом писать, изживать, а изживая – подходить к пониманию. А что-то и понятно: я был тогда, в сущности, один на земле – разве этого не достаточно, чтобы не суметь быть счастливым? Не знаю.

А парижские поездки летом и осенью 1989-го! Не стоит более рассказывать отдельно о каждом путешествии – подробные картинки покажутся заметками капризного баловня судьбы. Тогда, летом, были занятные ученые заседания в институте Хюльтена и веселый день рождения Гарри Файфа в построенной им и еще не заселенной владельцами сверхсовременной вилле, где не было ни стен, ни дверей – все отовсюду было видно, как в театре конструктивистской поры. Был Париж глубокой осенью, с новыми приступами отчаянного одиночества, любопытными знакомствами, вспышками радости, – чего только не было!

Возник в моей жизни еще один странный персонаж, человек совершенно иного мира, натуральный французский миллионер, обитавший на авеню Фош, коллекционер, мечтавший в собственной галерее неподалеку от площади Бастилии устроить выставку нашего тоталитарного искусства. Дальше разговоров и мечтаний дело не двинулось, но знакомство было любопытным. Богат этот господин был настолько, что это даже не казалось противным, он принадлежал другой жизни, даже – как мне казалось – к другой биологической системе. Роскошь его квартиры (целый этаж) и загородного дома вовсе не была дурного тона, скорее незаметна, и все же подавляла. Он собирал ультрасовременные вещи заоблачной цены, помнится, у него был даже один из вариантов знаменитого «Пальца» Сезара (Сезара Бальдаччини), автора скандально-великолепного «Кентавра», самого тогда модного парижского скульптора.

Вместе с тем миллионер был по-своему обаятелен; уже старый и смертельно больной, он никогда не предавался унынию, по-детски хвастался своим благосостоянием (что не слишком принято в Париже и считается дурным тоном, но у него выходило почти симпатично). Разговоры, которые он вел с людьми своего круга, казались мне светски-бессмысленными: сплетни о художниках, цены на картины, погода, налоги, но все это было частью процесса проживания жизни и умения ей радоваться. Что-то в нем еще чуть-чуть приоткрыло мне сокровенные французские тайны бытия: однажды он дал мне свою визитную карточку, где к имени и фамилии была прибавлена напечатанная на машинке приписка: «Il n’est de plus s?rieus que le plaisir»[21]. Еще одно – тогда еще не внятное мне – подтверждение жизненной философии француза, и бедного, и богатого – любого.

Странным вспоминается Париж позднего ноября 1989-го, когда я прилетел подписывать договор о выставке «Территория искусства». Я узнал об этой командировке за несколько дней до отъезда, музейное начальство было занято, и поездку доверили мне – все делалось тогда просто. С консулом по каким-то случайным приемам я был знаком и договорился о срочной деловой визе в течение пяти минут.

Вероятно, улетая, я ощущал некоторую неловкость – не прошло и двух месяцев с последней поездки. Разумом понимал: поездка уже не из тех, которыми я грезил прежде, но ведь Париж, Париж…

Двадцать шестого ноября я оказался в мрачноватом, холодном и слишком дорогом (хотя и всего двухзвездочном) отеле «Монпансье» на улице Ришелье, у самой площади Пале-Руаяль. Мансардный косой потолок не веселил, а пугал, белые стены чудились больничными.

Я вышел из гостиницы в душной полубезумной тревоге. В стылом сизо-золотистом, пронизанном солнцем сумеречном тумане тускло светились молочно-серебряные круги рано зажженных фонарей у Французского театра, это было божественно и скорбно-прекрасно, но амок не давал мне увидеть красоту этого наступающего вечера, хотя я понимал, что эта красота есть и что она безвозвратно уходит. Почему-то я оказался на бульваре Сен-Мишель, где в bureau de tabac «La Favorite» съел торопливо и безрадостно «крок-мадам», запив его, как водится, пивом, но не сумев порадоваться любимому ритуалу. Я записал: «Париж становится окончательной реальностью», хотя вряд ли так чувствовал.

Париж был неприветлив, в гостинице я всю ночь мерз, даже лежа одетым под одеялом.

Потом я переехал к Гарри Файфу в мастерскую. Такой жизни в Париже я еще не знал. В мастерской моего доброго приятеля я ночевал на нарах, в спальном мешке, по очереди с помощником Гарри, начинающим зодчим. По утрам ехал на пригородном, по сути дела, автобусе из Нуази-ле-Сек до Порт-де-Лила, потом в метро, уныло сидел в Институте Хюльтена, темными, почти морозными вечерами ехал опять к Порт-де-Лила, вспоминал известный фильм Рене Клера с Пьером Брассёром, названный именем этой заставы (у нас он назывался «На окраине Парижа»), ужинал в дешевом кафе сосисками с пивом, утешая себя игрой в кино-литературную парижскую жизнь, и, добравшись до мастерской, залезал на нары.

Рано загорались желтые фонари, и был прекрасен белый зимний налет на пыльно-сером Париже. Еще висели столь любимые французами афиши о появлении божоле нового урожая («Le beaujolais nouveau est arriv?!»), и уже мелькали в витринах движущиеся гномы и феи волшебными предвестниками близящегося Рождества. Я много думал о запутанной России, о моей будущей жизни в ней, в кафе у Сен-Жак хозяин все заводил Битлов «Is there anybody going to listen to my story…», а рядом на площади вертелась, мигая лампочками, карусель…

Страшно хочется домой, в эту замордованную страну, где мне так скоро станет плохо, но где все – не чужое, хотя я всему – чужой. И как я мог здесь когда-то прожить два месяца?

А в Нуази-ле-Сек, заходя в тамошний супермаркет, привычно поражаясь изобилию, я мысленно намечал, что необходимо и возможно привезти с собою в пустые ленинградские шкафы: еда в России исчезала.

Впервые в жизни я вел деловые переговоры.

Прежде я привык к тому, что разговоры с иностранцами – если и не через переводчика, то в его присутствии и в присутствии еще каких-то официальных лиц – это милые улыбки, общие слова, в самом серьезном случае – обсуждение «концепции выставки». Здесь же обходились без протокола, надо было обсуждать совершенно невнятные мне сюжеты, вроде страховки, транспортировки, упаковки и прочего. Знание языка обернулось для меня каторгой: французы уже принимали меня за своего, не стесняясь кричали на меня в три голоса, и понимать их русскому уху становилось почти невозможно.

Когда в былые времена партийные руководители культуры ездили за границу для подобного рода переговоров, все материальные и прочие проблемы решались в таинственных «верхах». Когда же на короткое время дела доверили беспартийным и неопытным «специалистам» (вроде меня), сразу возникли безжалостные коммерческие проблемы. Для этого были нужны иные люди с иным образованием, умевшие справляться с ними и достигать успеха. Естественно, что я быстро «сошел с дистанции». Впрочем, более меня никуда и не посылали. Люди моего типа востребованы были недолго.

Стояла чуть потрескивающая нежным парижским морозом теплая, в сущности, погода. Было нечто судорожное в этом приезде, я в очередной раз прощался с Парижем. Мимо Forum des Halles шел юноша и играл на флейте, он шел медленно, и пронзительная мелодия медленно уходила вдаль, в очередной раз унося с собою Париж. Ведь каждая поездка по-прежнему мнилась последней, мы зависели от кого и от чего угодно, только не от самих себя. Спускаясь с зимнего Монмартра по улице Нотр-Дам-де-Лоретт, старался вспоминать о Милом друге – Дюруа, здесь гулявшем, спасаясь, как всегда, в литературных воспоминаниях. И потом одинокий, бесконечно печальный вечер в кафе «Le Chien qui fume» – я думал тогда: только у французов существует это слово «angoisse», обозначающее вместе тоску и физическую боль.

Эта декабрьская 1989 года поездка была последним моим путешествием, совершенным по обычаям и законам Советской страны. Еще несколько лет – и все стало зависеть только от меня, и любимый мой девиз, вынесенный в эпиграф этой главы, – «Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre» – обрел наконец реальный смысл.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.