Париж’77

Париж’77

Кажется, я наконец нашел свой путь. Следовать ему.

Стендаль. Дневник. 29 вантоза XIII года (20 марта 1805)

В 1962-м, когда «Домье» был еще в типографии, в той же серии «Жизнь замечательных людей» впервые вышла книга Булгакова «Жизнь господина де Мольера», написанная давно, в 1933 году.

Книга привела меня в восторг и погрузила в тоску.

Впервые я почувствовал, что жизнеописание может быть высокой литературой. Свободной, виртуозно написанной, с собственной неповторимой интонацией. Понял, что вовсе не степень эрудиции, знакомство с архивами или даже путешествие во Францию определяют удачу автора – Булгакова за границу так и не пустили, – а талант, только талант, интуиция, блеск пера и опять-таки свобода, способность писать, ни на что не оглядываясь, доверяя лишь собственному божественному дару.

Свидетельствуют, Булгаков действительно много прочитал о Мольере, в том числе и французских текстов, хотя были, конечно, ученые, знавшие о Мольере больше. А Булгаков умел и из самых известных книжек извлекать такие фейерверки живых подробностей жизни Мольера и мольеровского Парижа, которых ни в одном архиве сыскать было немыслимо. Там, где представление Булгакова о месте действия по каким-то причинам оставалось приблизительным, его могучая интуиция придавала перу некую особую отважную грацию, и читатель доверял догадке ничуть не менее, чем исторической точности; да и нужна ли она была в таких случаях!

Главное ведь в том, что Булгаков – комедиограф, человек совершенно театральный, гениальный читатель. И вступал в почтительный и все же равный диалог с «лукавым и обольстительным галлом» в «бронзовом парике» и «бронзовыми бантами на башмаках»[16] как с собратом, чьи страдания открывались ему до самого кошмарного дна. И понял я тогда, что воображение и понимание все может не только заменить, но и превзойти.

Понял не до конца, но ощущение собственной малости стало меня мучить. Правда, другие книги в серии «Жизнь замечательных людей» мало были похожи на литературу, и в этом смысле «Жизнь господина де Мольера» стала бомбой, упавшей в болото. Но я был слишком молод и увлечен собой и своим «Домье», чтобы сокрушаться долго. Книга Булгакова смутила меня, но, боюсь, не научила ничему, во всяком случае тогда.

Зато когда несколько лет спустя после выхода «Домье» и «Давида» и первой поездки в Париж заключил договор на книгу о Ватто, я понял, насколько поработил мое воображение Булгаков.

Писать по-старому не получалось, новой, своей интонации не было. И вся моя детская самонадеянность вкупе с непереваренным опытом первых двух книг и любовью к изящному слогу жестоко мне отомстили.

Так невыносимо красиво я не писал еще никогда.

«Итак, читатель, зажжем восковые свечи перед картинами Антуана Ватто. Пусть их огни, вздрогнув в старом лаке…»

Этой фразой начиналась моя бедная несостоявшаяся книжка. Увидев, насколько она (оказывается!) стилизуется под булгаковскую «Жизнь господина де Мольера», я впал в смятение. В оправдание взял оттуда эпиграф, так сказать, «открыл прием»: «Передо мной горят восковые свечи, и мозг мой воспален». Не помогло. Какие-то мысли, суждения, даже обороты получались, я чувствовал: так я раньше не умел писать. Но так написать большой текст не мог, это были только проблески, догадки. Я словно бы и подпрыгивал высоко, но удержаться на высоте не умел. Случай, тогда воспринятый мною трагически, меня выручил: я затянул работу, со мной расторгли договор. Несмотря на огорчение, я в глубине души успокоился: понимал, что книга не удастся, в тридцать три года писать о Ватто рано. Могло бы получиться, но лишь то, что немцы называют Zuckerwasser (сахарная водичка)!

Книгу о Ватто я написал лишь через десять лет, может быть, одну из своих лучших книжек, – скорее всего, потому, что помог первый скорбный опыт. Нового «Ватто» я писал действительно «открытым приемом»: не пересказывал, а цитировал мемуары, источники, собственные предположения называл предположениями, сомнения – сомнениями.

Додумывать не грех. Неприлично и дурновкусно – камуфлировать сочиненное под исторический факт, а исторический факт сервировать как милый вымысел.

И к тому же это была первая книжка о французском художнике, написанная после первой «настоящей» поездки во Францию в 1972 году, первая книжка, материал для которой я сознательно собирал в 1977-м, когда смог приехать в Париж по приглашению во второй раз.

Париж XVIII века, Париж Ватто, в Париже теперь едва различим, среда обитания Домье и даже Давида легче мерещится на современных улицах. Но все же – две поездки во Францию, и было мне уже за сорок: поездка 1972 года принесла мне много сомнений и даже страданий и парижского одиночества, которое открывает многое, полезное для книги о Ватто. И много прочитано, и воспоминания, и опыт, и умение угадывать минувшее в современности и соединять эпохи – и этому я понемногу начинал учиться. Тем более что именно синтез времен и существование прошлого в настоящем для исторического повествования необыкновенно важно. Если за книгой нет автора, принадлежащего именно своему времени, само историческое время становится мертвым.

Париж, который увидел Ватто в первые годы XVIII века, когда пешком вошел в него после долгих дней мучительного для его слабого здоровья пути, был отчасти и моим Парижем – не по реалиям, по отдаленным, но несомненным реминисценциям:

Отнюдь не рискуя достоверностью рассказа, можно утверждать, что Париж ошеломил Ватто: он всех ошеломлял. И наш герой, впечатлительный и беспокойный, не мог быть исключением. <…> То, что видел он, входя в Париж, лишь отдаленным эхом звучит в нынешних названиях улиц и предместий. Старая дорога, ведшая с северо-востока в Париж, превратилась во Фландрскую улицу; станция метро «Ла-Виллет» напоминает о городке, выросшем некогда вокруг давильни, принадлежавшей монастырю Св. Лазаря[17]. <…> И самые ворота – торжественная триумфальная арка, через которую возвращался некогда в Париж Людовик XIV и под сводами которой прошел замученный Ватто, – стала лишь скромной декорацией посреди Больших бульваров, разбитых на месте прежних крепостных стен. Если что и осталось от прежнего Парижа в Париже нынешнем, то не столько осколки картинок галантного века, сколько решительная непохожесть этого города на все, что вне его, – неповторимость его очарования и его гримас, лика и личин, красот и безобразия, острословия и грубости парижан, их веселого и равнодушного дружелюбия, их уверенности в собственном превосходстве, поскольку они парижане, и вместе с тем привычки все подвергать сомнению – опять же потому, что мудрость Парижа в сомнении и жители его – от герцогов до приказчиков – носители этой мудрости. А сам город – он грязен, душен, суетлив; боязнь поскользнуться в вонючих лужах мешает любоваться великолепием тюильрийских фонтанов, к Сене не подойти по топким берегам, а там, где набережные хоть на что-то похожи, купают лошадей, ловят рыбу, жарят ее на кострах и продают похлебку; за мутной рекой зловещие развалины средневековой Нельской башни, мосты застроены тесными, как соты, лавчонками, везде торгуют – в лавках, с тележек, лотков, из мешков, из карманов, из-за пазухи, торгуют и ворованным – в Париже на полмиллиона горожан сорок тысяч профессиональных воров. Ночью страшно, как на войне, фонарей почти нет, да и зажигают их лишь в безлунные ночи. Можно утонуть в канаве, получить удар кинжалом в спину; убивают много и неразборчиво – на дуэлях, в пьяных драках, из мести, из ревности, из соображений наследственных и политических, профессия наемного убийцы престижна и хорошо оплачивается. Страшно в Париже ночью и душно днем, пахнет мясом и рыбой, овощами гнилыми и свежими, навозом и помоями, вином из кабаков, заморскими пряностями, а порой драгоценными духами из тряской, сверкающей кареты. Чем только не благоухал Париж, но не было в нем спокойного и прохладного ветра фландрских равнин, из конца в конец продувавших маленький Валансьен. Тяжко жить в Париже одному…

Я привел эту затянувшуюся цитату еще и потому, что в ней читатель, надеюсь, увидит свидетельство того, как автор строил свой былой Париж, стараясь соединить накопленное вполне документальное знание, сотни прочитанных страниц мемуарной прозы с «мушкетерскими мечтаниями», без которых – это уж совершенно точно – никакого «Ватто» никогда бы я не написал. Как и многих других книг.

Впрочем, кроме «мушкетерских мечтаний», был и спрятанный в памяти полузабытый и все же драгоценный запас чуть стершихся, но переливающихся, живых литературных ассоциаций. У так любимого мною Дос Пассоса американец, герой «Трех солдат», при взгляде на фасад Сен-Сюльпис вспоминает галантный век:

Песенки Манон вспомнились ему и сентиментальная меланхолия восемнадцатого века; игорные дома в Пале-Руаяле, где молодые люди покрывали себя бесчестьем… <…> …billets doux[18], написанные на маленьких золоченых столиках; забрызганные грязью почтовые кареты, въезжающие из провинции через Орлеанскую и Версальскую заставы, Париж Дидро, Вольтера и Жан-Жака с его грязными улицами и харчевнями, где ели bisques[19], шпигованных пулярок и суфле; Париж с его заплесневелым позолоченным великолепием, с торжественной скукой прошлого и безумными надеждами на будущее.

В мыслях дос-пассовского персонажа немало исторической приблизительности, но как восхитительны и блеск пера, и эта картина Парижа времени Ватто!

Тогда, в 1977-м, я прожил в Париже два месяца, и многое, что вошло в «Ватто», касалось не столько искусства, сколько страны.

Впервые я ехал поездом. Проводник, пленявший пассажиров на вокзале формой с галстуком, разумеется, стукач нижайшего ранга, допущенный органами к международной поездке, уже в Кёльне был пьян, ходил в неопрятной майке и к старушке-немке в бриллиантах и соболях обращался со словами: «Кохана, постель, битте, брать будешь?» – видимо полагая, что говорит на иностранном языке. Со мной в купе ехал дипломатический чиновник при модном вязаном галстуке, недовольный своей командировкой: «День Победы в Париже, чего я в этом Париже не видел!» Звали его, хотите верьте, хотите нет, Иваном Ивановичем.

Сумерки. Резко кончился опрятный и тихий Восточный Берлин. Потом пустой мглистый овраг, острые и мутные лучи прожекторов выхватывают из стылого темного тумана бетонные плоскости мертвой стены с колючей проволокой наверху. Лай невидимых собак, граница ГУЛАГа, поезд идет сквозь дантовское небытие. И сразу – вспышка феерических огней Западного Берлина, мощные фонари, огромные витрины с неземными соблазнами и прыгающие рекламы отражаются в крышах полированных лимузинов, желтые двухэтажные полупустые автобусы катятся по гладкому асфальту, и шорох их шин легко перекрывает негромкую синкопированную «заграничную», беззаботную музыку из баров. И снова – тьма «социалистического лагеря», такого аккуратного и оттого еще более гнетущего в ГДР…

А утром за окнами – было воскресенье – светлая пасмурная тишина, сонные стерильные домики на пластмассово-гладких лужайках, тяжелые, блестящие росой и собственным лаком лимузины у дверей, низкие изгороди, просторная комфортабельная тишина часто мелькающих гигантских вокзалов, опрятные железнодорожники с массой нашивок и галунов и бодрыми лицами аппетитно позавтракавших людей без комплексов, пестрые киоски, богатые и привлекательные, как наши магазины «Березка», на пустынных платформах… А потом еще грозное великолепие Кёльнского собора за мостом через Рейн, колючие башни, тяжко рвущиеся в низкие облака, и снова города, городки, дома уже перестающей удивлять Европы.

Бельгийский жандарм, ехавший почему-то в нашем вагоне несколько станций, так и не смог показать мне, где кончается Бельгия и начинается Франция, и очень по этому поводу смеялся. Деревни, похожие на аккуратно нарезанные ломти больших каменных городов, бешеная скорость, бесстыковой путь, никакой тряски, нежданно высунувшиеся облупленные дома с мансардами, красные тенты, запах угля, вокзала, дыма, Париж, Гар-дю-Нор.

Странна и одинока была тогдашняя моя парижская жизнь. Формальное приглашение я получил от все того же Константина Клуге, уступившего настойчивым просьбам моих французских знакомых. Они же меня и приютили, поскольку охладевшему ко мне и недавно опять женившемуся дядюшке было решительно не до меня. Волею случая первые полтора месяца я прожил на том же бульваре Сен-Мишель, где пять лет назад останавливался у дяди, только по другую сторону, напротив Люксембургского сада.

Париж стал куда менее приветливым – разбитые телефонные будки, надписи на стенах: «Французы, вон из Парижа! Париж – арабам!», «Долой Брежнева – нового Гитлера, да здравствует Сталин – победитель Гитлера!»; от них веяло тупой, абсурдистской агрессией и злым, анархическим невежеством. Дни, а то и вечера проводил я в полном одиночестве. Для человека почти без денег и к тому же усталого за день одинокие парижские вечера – испытание, и я был рад любым приглашениям. По сути дела, общение сводилось лишь к двум вариантам – добросердечные богатые старые дамы из русской эмиграции, которые старались подкармливать немногочисленных приехавших из СССР нищих интеллигентов, и совершенно случайные французские семьи, в которых вспыхивал недолгий зоологический интерес к человеку из-за железного занавеса. Французы искренне удивлялись, что я говорю на их языке, читал их классиков (которых они почти не читали), жалели нас за нищету (узнавая, каковы заработки преподавателя вуза в Ленинграде, они кричали: «Non!» – просто не верили), корили за несоблюдение прав человека и спрашивали про Солженицына, чей «Архипелаг ГУЛАГ» недавно перевели во Франции.

Светские встречи с французами привели меня в растерянность. За обедом или завтраком (просто так в гости не зовут, все регламентировано, могут вообще пригласить только на аперитив перед обедом или на послеобеденный кофе, опоздание немыслимо, как и отмена визита, если приглашение принято хоть и месяц назад) говорят о налогах, погоде, винах, кино, задают несколько вопросов о России. Все улыбаются, но то французское остроумие, что пленяло нас в фильмах, так, видимо, в фильмах и осталось, уступив место общим сентенциям. Подобно разговорам, одинакова и буржуазна обстановка: минимум мебели, удобные низкие диваны, белые стены, мало книг, для красоты – какой-нибудь секретер из антикварной лавки на рю Бонапарт, подсвеченный специальной лампочкой. Как близок я был тогда к вынесению надменного приговора – мол, французы мещанисты, недалеки и холодны…

Сохрани нас господи от апломба и скоротечных суждений!

Есть у них, сохранилась эта божественная самоирония, такая же потаенная, как гордость за свою Францию. Но все это не на поверхности, это надо разглядеть.

Я был однажды в загородном доме, его хозяин – богатый и почитаемый в округе ветеринар – вернулся с соседней фермы, где принимал новорожденного теленка. Его большие руки, устало лежавшие на коленях, вызывали странное уважение. Он подставлял лицо солнцу, пил вкусное вино, ел сочное, с кровью, мясо, шутил с детьми, захмелел, мирно дремал в кресле, зажав в огромном кулаке стаканчик отменного местного марра. Была во всем этом необъяснимая мудрость и сила, как в живописи Домье. Настоящая жизнь французов скрыта от праздных и торопливых взглядов.

Что касается «добросердечных богатых дам из русской эмиграции», то их было, собственно говоря, всего три. Моя признательность им принадлежит лишь мне, но судьбы их любопытны.

Кира Ленель – французское имя Киры Георгиевны Борман, дочери известнейшего до революции шоколадного фабриканта Жоржа Бормана. Ему не повезло, он потерял в России все, жил и умер во Франции нищим, оставив после себя злобный каламбур: «Французы сентиментальны от слова „сантим“». Дочери повезло больше. Начав жизнь манекенщицей, она со временем оказалась дважды вдовой очень богатых людей, один из которых был даже владельцем конюшен в Шантийи, и жила одиноко, лишь с песиком по имени Кик, в полном достатке, по нашим понятиям и в роскоши, имела квартиру в Париже и другую в Бретани, на берегу океана. Любовь Леонидовна д’Астье – вдова известного французского литератора и общественного деятеля и дочь Леонида Борисовича Красина, нашего полпреда в Париже, знавшая столько интересных людей, что голова кружилась. Прелестнейшая Ирина Германовна де Сент-Жиль (ее девичью русскую фамилию я не помню), чьи седые волосы чудились припудренными, была похожа на маркизу, я сказал ей об этом в какой-то почтительно-салонной форме. Она усмехнулась: «Я и есть маркиза». Она тоже была вдовой – не только богатого, но и титулованного француза. Все эти дамы помогали приезжим из России как могли. Подкармливали, знакомили с интересными собеседниками, возили за город, нередко и таскались по лавкам – помогали разумно истратить скудные франки.

Видел Мариво в «Комеди Франсез». Прекрасен театр – блистательно-консервативный, свободный от суетной погони за модными новациями. Ясный и звучный, до последнего слова понятный французский язык, отменно скроенные и сшитые костюмы, умеющие – и как! – носить их актеры, декорации – не приблизительные и многозначительные тряпочки-намеки, а добротные, не дрожащие по каждому поводу павильоны, сильный и чистый свет – словом, праздник, а не интеллектуальные дилетантские посиделки. И «Ужасные родители» Кокто в Театре Антуана, где Жан Маре в роли отца (в 1948-м он снялся в фильме по этой пьесе в роли сына), в костюме тридцатых годов от Нины Риччи, не играл – просто царствовал на сцене, а непосредственные зрители не стесняясь рыдали и криками подбадривали актеров… И был великолепен и страшен конец, когда после самоубийства матери звучат заключительные слова: «У нас дома все в порядке!»

Прожить в чужой стране и на чужих хлебах два месяца, ничего решительно не делая, – вовсе не такая безмятежная радость, как может показаться. Французские нравы – филигранная наука. Утром мы в четыре руки мыли посуду с хозяином квартиры, где я прожил больше месяца (накануне он угощал свою приятельницу и меня роскошным и очень дорогим обедом на Елисейских Полях). «Вы, милый друг, льете слишком много мыла, – сказал он мне резко, – флакон ведь стоит два франка» (билет на метро). Я промолчал, был почти оскорблен, и пошлые мысли об отвратительной французской скаредности забились в голове.

Потом мне стало стыдно. Мы ведь не считали деньги, прежде всего потому, что у нас они не имели цены. А стал бы я бросать рублевки на такси, если бы сбереженные деньги могли бы, скажем, обеспечить маме по-настоящему комфортабельную клинику или поездку за границу? Но ведь у нас все решали блат и положение, наша широта – во многом от нелепости жизни, ведь деньги в цивилизованной стране – это свобода и здоровье, что может быть дороже! А упомянутый француз, поразивший меня прижимистостью, каждую неделю ездил в Бурж, в психиатрическую клинику, к своему безнадежно больному кузену. Гулял с ним несколько часов. Не от большой любви – полагал долгом.

…Осматривать достопримечательности всякий день немыслимо, бесконечные прогулки становятся источником повторяющихся, пронзительно-горьких впечатлений и постоянных лихорадочных мыслей – праздность оттачивает болезненную наблюдательность. Все время этот мучительный рефрен: «Почему?»

Почему здесь давно стало бытом то, что нам кажется недостижимой роскошью? – спрашивал я себя, глядя, как в маленьком городе Бурж тихим солнечным воскресным днем спокойная молодая дама сажала в скромный (по нашим понятиям – шикарный) «пежо» двоих просто и красиво одетых веселых и приветливых детей. Почему строительные леса закрыты пленкой (об этом тогда не слыхивали у нас)? Почему так улыбается здесь мир? – задавал я себе же вопрос ранним утром в крохотном городке Люсон, известном лишь тем, что в нем начинал свою карьеру еще епископом будущий всесильный кардинал Ришелье, где сам воздух сочился прозрачным покоем, прохожие улыбались, начиная день (почему для нас начало дня всегда трагедия?), где начальник станции (я зачем-то решил прогуляться по платформе кукольного провинциального вокзала) отдал мне честь просто потому, что светило солнце и я был единственный гость на перроне. Почему в гостинице есть места и не спрашивают паспортов, пахнет по утрам кофе, а не хлором, почему жизнь здесь в радость и даже грозный бронзовый Ришелье, чудится, подмигивает с пьедестала? Мой добрый знакомый, старый человек, прошедший войну, просидел месяц в достаточно комфортабельной (его слова) нацистской тюрьме. За это он навсегда получил право на массу льгот, в том числе и на половинную оплату не только собственного проезда в первом классе, но и на такую же льготную оплату билета сопровождающего лица, при этом он бегал по перрону с тяжелым чемоданом в два раза шустрее сопровождающего лица (им был я), хотя «лицо» и было лет на двадцать моложе. Почему на Западе узникам фашистских лагерей давали медали, а у нас – срок? Почему, почему, почему… Все это могло, конечно, удивлять лишь нас, живших в перевернутом мире, где грубость была нормой, улыбка – редкостью, а страх перед полицейским государством – обыденностью.

В ту поездку я был в нескольких городах, в том числе и в мушкетерской Ла-Рошели с ее аркадами вдоль морской набережной, на не менее мушкетерском (там погиб Портос!) острове Бель-Иль, о скалистые откосы которого бьется самый настоящий океан и на берегу которого в бесконечном ожидании парохода я утолял лютый голод приторным пирожным (оказалось – самый дешевый перекус), а потом пил кофе в кабачке, где подавальщицей была студентка Сорбонны, штудировавшая в ожидании редких клиентов древнегреческие тексты. Видел Бурж, Нант, Западную Бретань, где крыши из серой черепицы и сохранились еще сепаратисты, прославляющие «свободную Бретань» и «круглые шляпы» – символ независимых бретонцев. Видел удивительный зоопарк в Туаре, где звери живут на воле, а посетители не должны выходить из автобуса или машины, видел скорбную и гордую Вандею с этими ее геральдическими «двойными сердцами» – Богу и королю.

Удалось съездить на родину моего героя – Антуана Ватто – в Валансьен. Часа полтора стремительного пути в мягком кресле ласково покачивающегося светло-алого вагона, маленький вокзал. В миниатюрном музее – далеко не лучшее собрание, работы Ватто и вовсе незначительные. Я узнавал только притаившиеся фантомы-воспоминания: очертания полуразрушенных укреплений, построенных некогда грозным Вобаном, берега Шельды и Рондели, колокольню собора. Да и имя художника произносили здесь на фламандский лад – «Уатто».

В конце книги я прямо написал об этом: постепенно я начинал догадываться, что самое трудное и самое правильное – писать то, что есть и как есть, даже если пишешь о далеком прошлом.

В аккуратном сквере сегодняшнего Валансьена почти всегда безлюдно, можно долго и спокойно разглядывать памятник Ватто. Вокруг тихая провинциальная площадь, тесно заставленная машинами; легкая пыль лежит на их крышах, и такая же пыль на плечах и завитых локонах бронзового живописца. Рядом с городом угольные копи, мутная дымка постоянно висит в валансьенском небе, а ветер приносит не дыхание моря, как прежде, а горьковатый запах шахт… <…> Неподвижна статуя из темной с изумрудно-зелеными потеками бронзы – спокойно смотрит на скучную площадь изящно и чуть небрежно одетый господин, похожий не столько на самого Ватто, сколько на персонажи созданных им галантных празднеств…

И здесь спас меня и мою книгу о Ватто Париж:

Нет больше фижм и шелковых камзолов, нет мушек и шпаг. Но и в современном Париже есть немало того, что впервые увидел и написал Ватто. Отсвет пристального его взгляда угадывается в неуловимой изменчивости света и теней в душах склонных к размышлениям французов, в их глубоко спрятанной ранимости, во внезапной застенчивости уверенного в себе парижанина, в тонкой элегантности стариков, в насмешливой замкнутости улыбчивых, но не слишком веселых женщин, в умении радоваться, не забывая о печали и, главное, о том, что печаль одного не так уж интересна другим. Вот спускается по ступеням Дворца правосудия парижанка в адвокатской мантии, она несет ее серьезно, но с той грацией, что позволяет вспомнить о маскарадном домино, и, глядя на нее, усталый шофер такси подмигивает в зеркальце пассажиру; мелькает яркое пятнышко платья в глубине Люксембургского сада; золотистые облака бросают теплые блики на тусклый мрамор балюстрады в парке Сен-Клу; веселый взгляд прохожего скользнул по лицу сидящей за столиком кафе дамы, мелькнула и растаяла на ее лице тень улыбки, и разошлись, забыли друг о друге люди; важно рассматривают картины в художественных галереях знатоки; играет на гитаре итальянец в свете ночных фонарей у Сен-Жермен-де-Пре и напевает, и даже чуть-чуть танцует – все это Париж сегодняшний, и все это – Ватто. Он растворился в тысячах лиц, в великом множестве им открытых душевных движений, он неуловим и вездесущ.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.