6

6

Утро. Морозит. На конюшню рано. Приятно в такие минуты вспомнить теплые скаковые дни.

Встаешь вместе с солнцем. Крадешься между женой и детьми. «Когда, наконец, квартиру дадут?» На кухне сосед-шофер греет щи. Он морщится, глядя, как я натощак глотаю сырое яйцо. Я тоже морщусь, потому что яйцо хотя и диетическое, но ведь не от своей курицы.

Шофер ест щи с мясом. Отворачиваюсь к окну, смотрю в последний поворот: мы живем у самого выхода на финишную прямую.

Вот спрашивают, что главное — лошадь или жокей? Как определить хорошую лошадь? Вы мне скажите лучше, почему так много значат случайности, прямо до дела не касающиеся? Я, например, люблю, выворачивая из поворота, входить в тень трибун. Мне трудно сказать вам, как действуют мои руки, качающие поводом, как упираются они, не скользя, в мокрую от пота шею лошади, как нога держит стремя, не чувствуя его. Висишь в воздухе. Резвость предельная, но кажется, все остановилось. Кругом какая-то замедленная съемка.

Соперники дышат сзади, сбоку. Земля летит из-под копыт, мелькающих впереди. Пятно трибуны захватило полнеба. Все видишь, все слышишь. Мне кажется, я слышу даже ропот трибун: «Насибов! Насибов вовсю поехал…» А я, напротив, беру в этот момент на себя. Трибуна: «А-ах!» Но это всего два-три темпа. Дыханье у лошади делается ровнее. Мгновенная передышка. И — прямая. Бросаешься вперед, как бросался еще мальчишкой, сидя без седла, только при этом не визжишь, как прежде. Разве что мызгнешь покрепче или сделаешь: «Э-э! А-а-а!» Один и — рядом никого! Один…

— По коням! — произносит шофер, прикончив щи. Он отправляется в гараж.

Мне тоже пора.

На конюшню я иду в обычном костюме. Живем мы от конюшни так близко, что на работу можно бы и в трусах бегать, а там уж надеть сапоги и бриджи. Но я одеваюсь как следует, а с тех пор, как у меня машина, я и езжу на конюшню иногда. Но, конечно, не пройти мне так, как идут на работу наездники. Они не идут, они следуют.

Наездник, сидящий не в седле, а в беговом экипаже, не ограничен весом в такой степени, как жокей. Наездник — другая фигура и осанка. Руки заложивши за спину, в картузах, каких теперь нигде не купишь, едва переступают они с ноги на ногу. Спешить им совершенно некуда. Все, куда могут они стремиться, о чем они думают и говорят, все — здесь. С шага на трот (самая тихая рысь), с трота на мах (рысь порезвее), после маха — в резвую и на приз. От столба до столба, от звонка до звонка, от старта до финиша вся жизнь.

Идут они утром вдоль беговой дорожки или же прямо через круг, но смотрят, разумеется, в землю. Так, иногда, кинет взгляд из-под козырька, в руке вдруг окажется секундомер, и щелкнет он, отмечая прикидку соперника. «Доброе утро! С хорошей погодкой!» Картуз приподнят. И дальше все тем же пейсом, все той же походкой, почти на месте, будто человек не идет, а прощупывает ногами землю: вертится земной шар в самом деле или нет?

А что творится, когда он, или сам,[5] появляется на пороге конюшни! Ничего уже, впрочем, не творится. Все замерло. Крахмальные полотенца у каждого денника. Никто ни слова. Подается камзол, хлыст. У некоторых хлысты хранятся в специальных бархатных футлярах, китового уса хлысты, и достают их только по большим праздникам. «Качалку!» Качалочка пружинистая. Подушка пристегивается на сиденье. Ах, пыль чуточку на подушку села! И скорее смахивается пыль. Самого подушка-то!

Ничего не говорится при всем при этом, не приказывается, не указывается, а все только угадывается по едва заметному движению головы или бровей. Проверяется секундомер.

Крахмальные полотенца кругом. Тишина. То ли рысака запрягают, то ли операцию на сердце делают.

— Пускай! — едва слышно произносит сам.

Но это вдруг прозвучавшее слово вовсе не значит, что в самом деле пора «пускать». Надо быть только готовым пустить, когда сам сядет на качалку. Как он садится! Как морщится, кряхтит, будто и садиться не хочет. Будто все это проделывает и даже видит впервые в жизни! Он с опаской посматривает на колеса, словно они сейчас отвалятся.

Выезд совершился. Все — конюхи, помощники, кузнец — стоят на пороге, провожая взором самого. А он все посматривает вниз, на колеса.

На дорожку сам выезжает так же, как двигался он на конюшню: с ноги на ногу, едва-едва переступает лошадь. Пока не прозвучал звонок старта, все только и стоят наготове, чтобы броситься в любую минуту и помочь самому. Что-нибудь поправить, изменить.

Звонок! И никто уже больше помочь самому ничем не может. Он остается совершенно один на две минуты перед гудящей толпой, чтобы совершить все то, ради чего и творилось изо дня в день священнодействие вокруг коня.

Едут! Полкруга прошли. Слышно, как сам визжит. Имеет он обыкновение не кричать «Э-э!», и не мызгает он губами, он визжит. Руки вместе с вожжами и хлыстом подняты, будто человек хочет крикнуть от удивления «А-ах!». Лицо искажено гримасой, делающей лицо детским, словно сам сейчас расплачется, если соперники не пропустят его к столбу первым. Он и правда готов, кажется, закричать «Уа! Уа! Уа!». Сам визжит. Ровно, пронзительно — слышно даже сквозь стук множества копыт:

— И-и-и!

— Тпру! — кричит другой наездник, другой «сам».

Так уж приезжены у него лошади — наоборот. Расчет простой: услыхав «тпру», лошади-соперники, может быть, замедлят ход, а у него лошадь хорошо знает — «Тпру!», значит, бросайся что есть силы вперед!

Звонок. Кончено. Опять с ноги на ногу. Все опять в тишине. В священнодействии. Ритуально. Пена соскребается с дымящихся боков. Глоток, только один глоток теплой воды. Попона. Сбруя протирается вазелином и накрывается до следующего раза крахмальным полотенцем. Сам переоделся. Хлыст положен обратно в бархатный футляр. И все так же, прощупывая ногами вращение земли, идет он в остывающем от страстей воздухе домой…

Теперь, конечно, многие с ипподрома получили новые квартиры (многих и в живых уже нет), и можно увидеть наездника, который торопливо, как всякий, в брючках, спешит утром на работу или с работы. Но я, когда приехал в Москву, еще застал «мамонтов», которые никуда не спешили, просто потому что не покидали вообще пределов ипподрома. Они не знали ни воскресений, ни праздников, они считали лишним всякий разговор, касающийся чего-либо дальше Беговой аллеи, Беговой улицы или Скакового поля. Говорят, даже цыгане, которые обычно тянулись из Яра, окончив свой труд в тот час, когда наездники двигались на конюшню, даже цыгане примолкали, если видели, что навстречу им шествует кто-либо из первых призовых мастеров. Маг идет, волшебник! Таков был взгляд на человека, который один только способен, взявшись за вожжи, произвести чудеса с лошадью.

Тип этот почти вымер. Я не хочу сказать — ездить стали хуже! Любят спорить: прежде — теперь… Об этом я еще скажу свое слово. Но такой ездок-маэстро попадается теперь редко. Живет он на новом месте, среди города, и черты, прежде так его отличавшие, невольно стали стираться.

Наш ипподром — целая конная вселенная: и рысачники, и скаковики, и спортсмены. Только дорожки у всех разные и часы тренировок чередуются.

Мы, верховики, подымаемся первыми.

Хорошо на ипподроме рано утром! Слышны птицы. К середине дня город, хотя он и скрыт от нас забором, уже заглушает все, и живой голос остается лишь за конюшнями, у навозниц, где копошатся воробьи. Но утром и травой еще пахнет. Дорожка дымится. Кое-кто уже шагает лошадей.[6] Это те лошади, что вчера выполнили свой долг, скакали на приз, и делают им сегодня легкий променад.

Обычно лошади выходят утром из конюшни, как на пружинках. Их щекочет прохладный утренний воздух. Они отфыркиваются, оглядываются по сторонам, косятся на знакомые предметы, будто не узнают и побаиваются все тех же ворот. На самом деле они просто ищут повода для баловства. Фр-ррр! — воробей взлетел. Фр-ррр! — вздуваются ноздри, и следует за тем скачок в сторону такой, что в седле только держись. «Воробья, что ли, в жизни не видела? Я т-тебе!» Шевельнет ушами в ответ, как бы говоря: «Ладно, ладно уж»…

Но лошади скакавшие идут, конечно, спокойно без фокусов. Не до того им. Нервы еще не пришли в норму. Еще свежи переживания вчерашнего. Они идут медленно, опустив голову, словно припоминая подробности прошедших скачек. Сидят на этих лошадях конмальчики.[7] Стремена у них уж до того подтянуты, что колени разве подбородка не касаются. Шик. Мастера. Или же, напротив, стремена вовсе брошены, ноги болтаются, руки болтаются, и язык, конечно, покоя не знает.

Тоже переживают вчерашнее.

— А он как принял и обманул всех пейсом! — и тут же все это изображается.

Показывают меня. Увидав меня, они проглатывают языки.

— С хорошей погодкой! — говорю я, даже слегка помахав им рукой.

Они и ответить не могут. Я уже далеко от них, когда они оживают и ветер до меня доносит: «Не скачка, а простая прогулка для такого крэка».[8]

На пороге конюшни встречает меня старшой, старший конюх, наблюдающий за работой и порядком.

— Шагать я отправил, — говорит он.

— На галоп готовы? Кто галопируется? — спрашиваю я.

А сам иду вдоль денников по коридору и посматриваю на лошадей. Некоторые еще не проснулись. Некоторые забавляются остатками овса, заданного и съеденного часа два тому назад. А вот овес остался не тронут.

— Опять не проела?

Старшой вздыхает. Кобыла понурясь стоит головой в угол.

— Доктор был?

— Нет еще.

Ранжир в порядке. Услыхав мой голос, он подает свой: лошадь узнает человека в первую очередь по голосу, а потом — по запаху. Хорошо, что он ржет, когда слышит меня, а то, бывает, услышит конь голос всадника и, приложив уши к голове, кидается со злобой на решетку. Фламандец готов от избытка энергии на стену залезть. В порядке!

— Седлайте мне Фламандца, — говорю (в первую очередь отрабатывают лошадей, стоящих ближе к двери, чтобы они успокоились и, видя других выезжающими на дорожку, не нервничали).

Сам прохожу в жокейскую.

Здесь пахнет кожей, дегтем, стоят наши кубки, наклеены фотографии былых побед. А кто-то принес и повесил плакат «Подписывайтесь на газеты и журналы!» — с женщиной с газетой в руках. Здесь, сказал я, это не годится. Говорят, женщина хороша, из-за нее повесили. Женщина протягивает «Комсомольскую правду». Формы у женщины, я бы сказал, заводские. Не призовой выдержки. Что ж, на чей вкус. Жокеи щуплый народец, тянет их к великанскому! Пускай висит.

Ради экономии веса жокеям приходится скакать и без белья. Нет, я кальсоны еще могу себе позволить. Надеваю, впрочем, их только потому, что потер седлом ногу. Эти мальчишки, сколько им ни говори, после работы снаряжение плохо смазывают. Ремень затвердел от конского пота и покарябал мастеру ногу. Вот и парься теперь в кальсонах. На рабочую езду я всегда надеваю свою старую летную куртку.

Летчиком я не был, но когда служил в армии, то попал в авиацию. Среди летчиков много поклонников лошадей. Мне тоже встречались любители стра-ашные! Почему это так, не могу вам сказать. Некоторые говорят, что первые наши аэродромы ютились на ипподромах, и вот с тех пор чувствуют пилоты свойскую привязанность к лошадям. Когда меня определили в авиацию, я тосковал по лошадям и мечтал попасть к Громову, однако наш генерал с ним не ладил. Генерал наш был молод и хотел, должно быть, стать Громовым-вторым. Впрочем, история это длинная и прямо лошадей не касается.

Я готов сесть в седло. В это время раздается шум, треск и женский крик: «Отойди!» Это пришел доктор. Вскоре он возникает в жокейской, заглушая запах дегтя парами лечебницы. «Как сухожилия?» — кричит он, хватая меня за ногу. Я пытаюсь вырваться, он кричит: «Сто-оять!» Так, что в ближайшем деннике шарахается лошадь.

— Бросьте ваши коновальские замашки, — говорю я доктору.

Идем с ним смотреть загрустившую кобылу. Доктор щупает ей пульс — под нижней челюстью, где артерия проходит в виде шнурка. Смотрит на часы. Тридцать пять ударов. Норма!

Доктор закатывает обшлага и сует ей руку в рот, вытаскивает зажатый в кулаке язык и смотрит внутрь. «Насосов нет». Насосы — это волдыри, которые лошадь натирает себе слишком сухим овсом. Тогда она бросает есть — больно. Убедившись, что не в насосах дело, доктор приникает лошади к брюху. Мы сами перестаем дышать, словно врач нам велел: «Не дышите!»

— Перистальтика в норме, — говорит доктор и двигается дальше.

И вдруг хохочет, пугая лошадь.

— С другого конца осмотр надо было начинать! — кричит он, усвоив дурную привычку говорить с людьми как с лошадьми. — У нее ж охота! В охоту кобыла пришла! Через несколько дней будет в норме.

Он выходит из денника, ущипнув кобылу за кожицу возле задней ноги, и лошадь взвизгивает просто по-человечьи. А доктор ржет.

— Йод с водкой[9] весь вышел, доктор, — говорит старшой.

— Пропишу.

В лошадиных дозах доктор выписывает лекарства и покидает нашу конюшню. Он исчезает в глубине конюшенного коридора, и где-то у ворот нашей конюшни слышен крик.

— Кто кричит? — спрашиваю у старшого.

— Калека, — отвечает он.

Что за «калека»? Тут же вспоминаю: коллега! «Моя коллега», говорит доктор, называя так практикантку из Ветеринарной академии. Она пишет дипломную работу «Овес и проблемы кормления лошадей». Она производит у нас на конюшне опыты, из которых ясно выходит, что свежий овес лошади поедают охотнее, чем старый. Что ядреным овсом лошади насыщаются скорее и лучше, чем трухой, пустым овсом. Поздно ночью засиживается девушка на конюшне, ожидая, когда после вечерней кормежки лошади дадут ей зерна на анализ.

Пальцами левой руки забираю повод, правой берусь за седло. Стою лицом к лошади. Левую ногу согнул в колене. Старшой берет меня за сапог. Мы с ним делаем разом легкое усилие — толчок! Насибов в седле. Хотя конюшни новые и потолок в них высок (а зимой до чего с таким потолком холодно!), я по привычке слегка нагибаю голову, опасаясь притолоки. Выезжаю из конюшни. У ворот практикантка разложила свои колбочки и рассматривает их на свет. «Науке почет!» Солнце уже чувствуется.

Над скаковым знакомым кругом

Цепочкой облака парят…

Цепочками, замкнутыми и растянутыми, движутся по всему пространству лошади. Круг ожил. Иные уже потные и закиданные грязью возвращаются на конюшню. Я жду, когда соберутся вокруг меня мои мальчики, и говорю им:

— Гугенот и Экспресс галопом до полкруга, полкруга шаг, потом рысь и еще полкруга галопом. Пошел!

Ребята сразу разбирают поводья, поднимаются на стременах и, пригнувшись, принимают с места. Я замечаю, как стараются они подражать моей посадке.

— Насибова повторить можно, — говорю я. — Но в каком смысле? Сесть в седло так же? Так же разобрать повод? Этого мало. Пейс надо понимать! Пейс! На Лезгинке пошел галопом, последнюю сделаешь в тридцать с половиной.

Секундомера, хотя теперь я и тренер, по-прежнему не держу. Часы у меня в голове. Секунда, полсекунды, даже четверть секунды — это же все по пейсу сразу чувствуется.

Сам я делаю Фламандцу рысь и легкую размашку. Он ложится на повод, тянет, просит хода. «Успеешь!» Прикидчик, которому положено следить за резвыми работами, уже поблескивает в судейской ложе своим биноклем. Раскланиваемся. Сзади раздается топот, и на полном ходу, вижу, летит Драгоманов. Ежедневная его гимнастика. Сидит, разумеется, прямо, на длинных стременах, по-кавалерийски. Под ним, конечно, рыжий, конечно, дончак. Повод Драгоманов держит одной рукой, а другая опущена вдоль тела. Когда-то он так подлетал и докладывал: «Товарищ маршал…»

— В атаку! — кричу я ему.

— В баню идешь? — кричит он в ответ.

— Нет, — отвечаю, — я в норме.

Драгоманов же не пропускает в его годы ни одного банного дня и даже бьет в парной на голову иных жокеев.

Поднимаю своего жеребца в галоп. Мне говорят, что для жокея я сижу чересчур глубоко, на слишком длинных стременах. По современным стандартам, говорят, нужно выше сидеть, короче. У меня свое мнение. Знаю я наших лошадей. На них ехать нужно. Везти их на себе нужно всю дистанцию. Мы так долго культивировали в своих скакунах выносливость, что забыли скаковую классность. Когда я впервые скакал на Западе, меня даже спрашивали: «Это у вас в самом деле чистокровные?»

Пройдя галопом круг, дружелюбно хлопаю жеребца пару раз ладонью по шее и бросаю повод. Он сразу переходит в рысь и — шагом.

Во всяком деле требуется необъяснимое — чутье и руки. Голову тоже надо иметь. У бегового наездника голова занята ходом лошади; только бы не сделала сбой, только бы с рыси не перешла в галоп… А жокей-скаковик поглощен пейсом: сейчас броситься или выдержать? Для этого нужно видеть всю дорожку. Глаза для этого, знаете, где надо иметь? Кто впереди, кто сзади? Сколько классных скакунов проигрывали на последних метрах! А почему? Жокей забывал оглянуться.

Солнце поднялось еще выше. Заканчиваю езду.

Отдаю Фламандца у конюшни мальчикам и отправляюсь на местком. Сегодня у нас разбор дела «О злостном насилии над лошадью». Не пошла лошадь из конюшни, а он, этот парень, давай ее полосовать. Ударил бы хлыстом, как полагается. Хлыст — смычок в руках жокея; владеющие в самом деле хлыстом — это все равно что виртуозы среди тех, кто всего лишь пиликает на скрипке. Переложив поводья в одну руку, вы свободно и резко выбрасываете другую, в которой хлыст, и… Если бить, то вообще сильно. Иначе лошадь подумает, что вы ее щекочете, иначе она не поймет вас. Но бить надо исключительно по крупу или по боку между третьим и вторым ребром. Это безвредно, а главное, от удара по задней части туловища лошадь подается вперед. А по груди зачем бить? Или по голове? Изуверство. И лошадь не знает, куда ей от этих ударов деваться, чего вообще от нее хотят!

На месткоме говорю свое слово. «Куда бы ни приезжали советские конники, — говорю я, — везде они служат примером гуманности». Парень в слезы. Решено: на первый раз простить.

Приближается время обеда, и охватывает меня печаль. Куски жареного мяса представляются, картошечка, огурчики… Пью полстакана чая и съедаю котлетку.

Некоторые жокеи, даже имеющие проблему веса, не считаются с ней и едят как им вздумается, надеясь поправить дело в парной. Это пока сердце позволяет…

Бедняга Жора![10] Всегда он у меня перед глазами, когда думаю я о еде. Среди молодых ездоков он был первым, когда я появился в Москве. Был он восходящей звездой. Терзал он свой организм, наедаясь всякий раз как следует и сбрасывая за одну баню по нескольку килограммов веса. Поднялась моя звезда. Тогда я был еще в спорте и скакал барьерные скачки.

Человек с конного завода, я, придя в армию, естественно, взялся за конный спорт. Это напоминало мне родные края, которые прежде я почти не покидал, и, конечно, поначалу сильно брала меня тоска. Мне не хватало гор, нашего воздуха, и, когда после строевых занятий попадал я на конюшню, становилось мне легче, чувствовал я себя «дома». Вообще в конном спорте, я заметил, случайных людей мало, а если такие и переступают порог манежа и конюшни, то — не задерживаются. Совсем не того они ждали! Им становится скучно. Ну когда же, когда будет это — «несется конь мечты моей»? А «конь мечты» жалуется на левую переднюю, и, прежде чем сесть на него, нужно ему ставить теплые попоны и часами массировать ноги.

Если человек на коньках или на лыжах катается, вы же не станете его спрашивать: «Почему?» Но если он верхом ездит, вы это сразу спросите. В том-то и дело! Не просто спорт. Я свою землю вспоминал, садясь в седло. Может быть, и все люди не расстаются до сих пор с лошадью во имя дорогих воспоминаний? Должен же человек сам себя от начала и до конца помнить, чтобы человеком быть. Конный спорт или охота — это напоминает, напоминает… Совсем далекое и далекое-близкое. Англичанин, садясь в седло, тут же воображает себя Ричардом Львиное Сердце, где-нибудь в пятидесятом порядке памяти да промелькнет у него эта мысль. Мы — не англичане, и того же сословного значения конный спорт у нас не имеет. Но исторически и у нас стук копыт отзывается в памяти. От заставы богатырской — к краснозвездным всадникам, отстоявшим нашу Родину. В памяти моего поколения летит на коне Чапаев, хотя бы и с экрана, а если взять Драгоманова, то что говорить: ему вся страна на рыси видится.

Едут да по полю герои,

Эх, Красной Армии герои…

Что делается с ним, когда произносит он слова:

Девушки плачут.

Девушкам сегодня грустно…

Не в девушках дело, а мыслится ему, что у каждого на душе должно щемить при одной только мысли о цокоте копыт. Ушедшая, но не затерянная в памяти юность страны, она ведь в седле, на коне пронеслась.

Помню, мы с ним, с Драгомановым, поехали по заводам, в Сальские степи, ехали со сто пятого завода на тридцать второй большаком на пролетке. И вот памятник Тачанке. Мы-то, конники, смотрим на эту скульптуру своим взглядом.

— А можешь себе представить, — заговорил Драгоманов, — как я на это смотрю, если сам так сидел и за вожжи держался?

Когда поравнялись мы со скульптурой, один из наших коней даже заржал, заупрямился и капризно ударил в землю копытом.

— Натурально сделано, — подтвердил его мнение Драгоманов — и нахмурился: — Видишь, металл, памятник, история! Молодость моя уже история. Мне-то все кажется, будто жизнь впереди, а меня в один музей с Дмитрием Донским. В бронзу, а у меня еще кровь по жилам бежит…

Подумал я тогда, глядя на него: «Тебя если из седла тащить, то, пожалуй, туловище оторвешь, а ноги так и останутся в стременах».

Глубокая посадка. И с ковбоями я о том же спорил. Они ведь нас, спортсменов-конников, за своих не признают. Не-ет! А вы как думали? Показывают памятник. Вот, говорят, всадник нашей истории.[11] Что ж, стремена отпущены на всю ногу, посадка ковбойская. Объясняют: он скакал всю ночь, и с той ночи Америка осознала себя Америкой. Ясно, ночь напролет не поскачешь «по-обезьяньему», скорчившись и привстав на стременах, как едем мы, жокеи. Но речь ведь идет не только о посадке в седле. Позиция в жизни. Ковбои считают: «Плох тот, кто неглубоко сидит». А как сидят наши казаки? Как вообще весь Кавказ в седле держится? Или азиатские степи. Вросли в седло. Бывалые кавалеристы рассказывают, что они на походе так и спали в седле. Спали, ели, словом, жили, не слезая с лошади и не отходя от конюшни ни на шаг. Тут и вырабатывались глубокие иппические натуры. Эти люди говорили: «Мир галопа — волшебный мир». Они говорили: «Всю жизнь — на благо лошадей». Фанатики, философы и — мастера. Ими столько сделано, столько вложено в лошадь души, что и нам еще надолго хватит.

Почему наши армейцы выиграли Приз наций? Почему мы — европейские чемпионы по троеборью? Почему мировое первенство по выездке у нас? Почему я трижды выигрывал Приз Европы, да и по другую сторону Атлантики кое-кого заставлял глотать мою пыль? «Сенсация!» — писали газеты, когда Лилов с Фаворским брали барьеры в Париже или когда Филатов поднимался на пьедестал в Риме, а Петушкова блистала в Аахене. Не такая уж сенсация…

Почему, когда у причала Грейвз-Энд высадился наш мастер-наездник Ратомский, то англичане, нация конников, уже через пять минут (я — свидетель) не называли: его иначе как маэстро? А ведь от причала до призовой дорожки еще далеко.

Вот почему.

Пришвартовались. Ждем выгрузки. Вдруг англичане привели своих лошадей на погрузку. Приехали автобусом (мы тогда о таком автобусе еще и не мечтали). На автобусе написано: «Лошади лорда Дерби». Естественно, подошли поинтересоваться. Слово за словом, разговорились, как обычно говорят между собой конники, — о лошадях. Что за жеребята, от кого происходят?

— Вот этот, — говорит конюх-англичанин, — от самого Наполеона, а Наполеон от этого… как его…

— От Назруллы, — вставил тут Ратомский.

— Oh, yes, — конюх подтвердил и продолжал: — Есть у нас дети Гипериона, а Гиперион от Сикамбра.

— Нет, — говорит Ратомский, — Сикамбр от Гипериона! Ведь ваш хозяин крестил потомство Пор-Фавора с линией Эмбарго через Гипериона и Скажи-Смерти-Нет, приходящегося полубратом Мифологии, дочери Эмбарго.

Конюх сказал только:

— Oh!

А когда они погрузку закончили, подошел к нам, других привел, и попрощались они:

— Руку, маэстро!

Почему так получилось? Потому что Ратомский — не вчера родился, он сын Ратомского, внук Ратомского, наследник опыта, копившегося сто лет.

Такой тренерской культуры, как в конном деле, не имел у нас ни один спорт. Другие виды спорта только развивались, некоторые и родиться еще не успели, а конники — это была уже сложившаяся среда: более века с рук на руки передавались вожжи.

— Как сидишь? Ты как сидишь, я тебя спрашиваю? Ноги у тебя или макароны?

Это сам Брусилов, когда кавалерийской школой командовал, в середине манежа стоял и покрикивал. И помнил этот крик Бовкун, а Бовкун учил Ситько.[12] Ситько — Филатова… Брусилов приходил в полк и спрашивал у вахмистра: «Ну, есть всадники?» — «Никак нет, пока что незаметно». А перед ним целый полк, прошедший школу, обученный приемам верховой езды. Но приемы — это мало! Знаток спрашивал, есть ли всадники в высшем смысле, есть ли конники по натуре и по призванию, люди с головой и с душой, а главное, с руками конников, те, которые знают и могут больше того, чему научить можно.

Конечно, не помню я прежнего ипподрома, как Драгоманов, но со своей стороны и я могу нынешним конникам сказать, что не помнят они того ипподрома, какой я застал, когда после войны прибыл в Москву. Конечно, уже не простирались конюшни до Башиловки, в Петровско-Разумовский парк резвить не ездили, на Фили купать не водили (а возили в грузовике в Тушино). Однако ипподром был все же как целый город. С Ходынского поля ветер доносил рев авиационных моторов. Лошади вздрагивали при этом реве.

Один раз утром самолет-гигант, идя на посадку, так напугал лошадей, бывших в тот момент на дорожке, что разбросало нас, как ураганом, по закоулкам и переулкам. Удержать ошалевших лошадей не было возможности. И меня самого жеребец утащил на откос чуть не к вокзалу. Под откосом паровозы свистят. Жеребец, бедный, просто окаменел и уж не знал, где спасать свою жизнь.

Удивительную штуку выкинул тогда конь Дорогой. Кличка у него была, собственно, Дарлинг, но как-то пришел наш старшой из магазина и говорит: французских булок больше нет, называются они теперь городскими. И наш Дарлинг стал тогда Дорогим.

Так этот Дорогой, он же Дарлинг, не бросился куда-нибудь сломя голову, а сел, просто сел посреди скакового круга. Сел на задние ноги, а передние между ними поставил. Как собака. Сел и сидит. Конмальчик, еле на нем дернувшийся, оторопел.

С лошадью все бывает. Среди лошадей и людоеды встречаются: лошади, способные кинуться на человека. Вообще конь человека никогда не тронет. Много нужно бесчеловечия, чтобы озлобить лошадь до такой ненависти к человеку. Большей же частью все лошадиные причуды происходят не от злобы, а от робости. А робость — от близорукости. Из всех чувств у лошади на последнем месте зрение. Лошадь хорошо слышит, прекрасно чует, но видит плохо. Глаза ей портит полумрак конюшни. Лошадь легко обманывается и даже знакомый предмет может принять за чудовище. Тень на дорожке ей представляется пропастью. Один табунщик мне говорил, что мы в лошадиных глазах выглядим великанами и ходим вверх ногами. «Иначе, — говорил он, — стали бы они нас терпеть!» Уж этого я не знаю, в лошадиной шкуре я все-таки не был…

Уселся Дорогой по-собачьему и напугал мальчишку до последней степени. Больше даже напугал его, чем если бы стал свечить, то есть вставать на дыбы, или же козлить — прыгать вверх, брыкаясь задними ногами. Нет, Дорогой сел и сидит. «Свихнулся конь», — решил мальчишка, сполз с седла и бежать. А Дорогой тут же вскочил, чувствуя свободу, и начал за другими лошадьми гоняться. Пережили мы тогда денек авиации! Катавасия…

Катавасия — такая кличка тоже встречается. У нас кобыла есть — сама рыжая, во лбу звезда. Каких только не попадалось кличек! Из-Под-Топота-Копыт-Пыль-По-Полю-Летит. Уж ругались, ругались на ипподроме, — кто это выговорит? А что поделаешь? С таким аттестатом конь из завода прибыл. Родословная, документация! Эволюция… Девальвация… За каждой кличкой судьба!

Ветер доносил рев моторов, а на ипподроме тот же ветер шевелил травой, сеном. Улицы из одних конюшен. Да, мир был самовитый. Однако за пределами конного мира мало кто слышал тогда о лошадях, да и слышать не очень хотел. «Как, — с удивлением спрашивали, — разве лошади еще существуют?!» Не снились тогда конникам ни первые полосы газет, ни праздничные кавалькады, ни цилиндры, ни фраки, ни рединготы (костюмы для верховой езды). А вокруг старого манежа на Коулгином дворе ходили, облизываясь, волейболисты, баскетболисты, всякие атлеты и по-своему мечтали: «Скоро, скоро этих кляч отсюда попросят!» Но мы выстояли.

Вот тогда я и скакал скачки с барьерами. На рыжем жеребце Галопе я стал угрожать чемпионам. Жора был не в форме. Лишних в нем было килограммов восемь. Готовясь к решительной схватке, он пропал на несколько дней, чтобы сбросить вес.

Как сейчас помню, шел я седлать и вдруг слышу: «Помоги мне». Я оглянулся. Еле держась на ногах, к забору прислонился Жора. «Что с тобой?» — «Голова… Голова кружится…» Был слаб, как ребенок. «Как же ты собираешься скакать?» — «Я побью тебя». И попросил довести его до конюшни. Тут случайно Саввич оказался рядом (он подтвердит) и еще, кажется, Петя Гречкин,[13] взяли мы Жору под руки и повели.

На лошадь мы его посадили с трудом. Радамес, гнедой, на котором он ехал, был много класснее других лошадей, но я обыграл его — ездой. Стоит заглянуть мне в старые спортивные отчеты, как между строк слышу я и свой посыл, и шум трибун.

«В розыгрыше барьерной скачки на дистанцию 2000 метров участвовали 14 всадников, представлявших все команды. Скачку выиграл спортсмен второй команды Советской Армии мастер спорта Насибов на жеребце Галоп, рожд. 1946 г. (Пресс-Ганг — Гюрза) с резвостью 2 мин. 13 сек.».

Четыре строки, да и дела-то всего было на две минуты, — посторонний здесь немного прочтет. Но для меня не то что строка, но запятая, как и доля секунды в той скачке, была целой жизнью. Секунды не мелькали — они начинались и кончались, умещая множество мыслей, страстей, усилий.

Галоп! От Гюрзы и Пресс-Ганга. Ему было тогда пять лет. Поступил он к нам совершенно безногим. Держались на замораживающих уколах. Но действовала не только медицина, не одни уколы. А сердце лошадиное! Вот что значит это природное благородство темперамента, любовь к резвым аллюрам, свойственная кровной лошади. Боец по наследству, спортсменом в душе был Галоп!

В той скачке я держался, конечно, по Радамесу. У полкруга стало видно, что хотя Радамес еще свеж, но Жора уже кончился и был балластом для лошади. Я выслал Галопа вперед — только голосом. Лошадь слышит, как я уже сказал, прекрасно, тем более на скаковой посадке голова всадника находится почти вровень с ухом лошади: стоит ей шепнуть, как она принимает посыл! Ясно, не следует кричать так, чтобы от вашего посыла другие лошади шарахались.

На финишной прямой я был уже один и рядом никого: никто не мог взять Галопа, и я выиграл первенство страны.

А Жору с лошади снимали.

Нет уж, я предпочитаю ежедневную выдержку. На пенсию пойду, тогда и закусим.

Чтобы отвлечься от голода, я иду до скачки в кино и смотрю подряд два сеанса. На втором сеансе кто-то трогает за плечо. «В чем дело?» — «Конец». Оказывается, я слегка заснул.

Пора обратно на конюшню. Надо проверить лошадей, которые сегодня скачут. Иду через опустевший круг. Конюшня тиха. Корм проели. Вздыхает кто-то. Лучи солнца перекрестили коридор. В лучах пляшет пыль. Порядок. Я в этой тишине прислушиваюсь, не слышно ли «прикуски»? Это вредная такая привычка встречается у лошадей: глотать воздух. Занимаются они этим от безделья и даже заражают дурным примером других, а это вредно. Худеет лошадь, начинает нервничать. Но вместо характерного, хлопающего, звука «прикуски» — «Николай!» — слышу вдруг голос словно с неба.

Стоит он за навозницей, издавший этот едва различимый возглас. На нем какое-то пальто, хотя и жара. Ему все равно, жарко или холодно, лето или зима, ночь или день. Один, как у волка, горит огонь в его глазах. «Николай!» — и протягивает сегодняшнюю программу.

— Я же сказал, чтобы духу твоего больше здесь не было!

— Одну лошадку, — и дрожащая рука с программой.

Рука дрожит мелко, едва заметной дрожью, как студень.

— Я же сказал…

— Лошадку! Одну лошадку! В последний раз… Расплачусь и брошу!

Не касаясь программы, которую он у меня перед глазами перелистывает своей дрожащей рукой, говорю:

— В третьей скачке выиграю я. В пятой мой мальчик.

И, не оглядываясь, иду на конюшню.

— Николай!

Не оглядываюсь.

— Николай!

— Что еще?

Глаза у него слезятся.

— Скажи мальчику, пусть придержит.

Хлопаю дверью так, что воробьи взлетают с навозницы.

Близость скачек чувствуется в воздухе. Прежде всего об этом догадываются лошади. Они знают об этом с утра. Они угадывают даже, кому скакать. Угадывают по малым порциям корма. Кому достались спартанские подачки, те начинают нервничать. Одни требуют еще, другие же вовсе отказываются есть. Навоз у них делается жидкий и вонючий.

Существует масса признаков призового дня. Электризуется самый воздух.

Полны трибуны. Флаги реют.

И марш торжественно звучит…

У меня перед скачкой начинается ровный и непрерывный подсос. Не боль, не привкус, а тяжесть, легкая тяжесть, лежащая, как камешек, на полпути от сердца к желудку. А до чего переживают каждую скачку некоторые, даже бывалые ездоки! И так всю жизнь, всю жизнь, как капитаны, те, что страдают морской болезнью.

У меня проще, но и я не железный. Впрочем, все проходит перед самой скачкой. Ты становишься кем-то другим, на кого ты сам смотришь со стороны.

Влияет взгляд публики. Садишься в седло и едешь вдоль трибун, а щека, обращенная к публике, горит.

На проминке перед скачкой, чтобы открыть лошади дыханье, делаю размашку, очень легкую. Лошадь подо мной пылкая, и разогревать ее особенно не требуется.

Собираемся к старту. Восемь лошадей. Я слежу за четвертым, который мне не то чтобы опасен, но который, я знаю, не прочь выиграть. У меня седьмой, с поля. Помощник стартера тянет следом за собой через дорожку резиновый канат.

Четвертый нервничает, бросается вперед раньше времени, но резина не пускает его. А я, напротив, спокойно жду, пока все выравняются. Стартер с вышки кричит в рупор металлическим голосом. Ну, вот, мы идем. Стартер, растопырив руки и как бы желая схватить нас всех с криком «Куда же вы? Стойте!» — стартер выкатывает глаза и что есть сил кричит:

— Пошел!!!

Резинка щелкает, открывая путь, а сзади, кроме того, щелкает бич в руках у второго помощника стартера. Издалека доносится колокол. Пошли…

Четвертый решил вести скачку. Бросился он поперек дорожки и занял бровку. Пусть его! Дорога впереди длинная.

Я устроился следом за лошадьми. Справа меня прикрывает Костя, скакун старый. Он меня спрашивает:

— В бане был?

— Нет, а ты?

— И я не пошел. А пар, говорят, был в порядке!

— Какие у тебя шансы? — киваю головой на его вороненького жеребенка.

— После тысячи метров встает, подлец! — отвечает Костя.

— Пробные галопы надо ему длиннее делать. Значит, дыханья у него не хватает.

— Вся линия у них такая, — отзывается Костя. — Скакал я на его матери и на бабке скакал… Все вставали! Фляйеры, — говорит он и прибавляет еще несколько слов. Фляйеры же означает лошадей пылких, быстрых, но лишенных выносливости.

Выходим из поворота и приближаемся к половине дистанции.

— Пусти меня, Костя, — говорю я сопернику, — я поеду.

— Давай.

Он берет чуть вправо, я же качаю поводьями и равняюсь с лошадью, шедшей впереди.

— Что так рано поехал? — спрашивает меня сидящий на ней ездок.

— Надоело пыль твою глотать, — отвечаю.

— Хлеб у маленьких отбиваешь.

— А тебе что, скачка нужна?

— Нет, поезжай.

Впереди заколдованное место, то самое, где лошади после тренировки съезжают с круга. Тут они, какая бы ни была скачка, сами, словно ямщицкие лошади возле трактира, стихают. Думают: «Вдруг домой!» Поэтому показываю хлыст. Только показываю. Конь прижимает уши. Понял. У этого же места всегда смотрят скачку конюхи. Люблю им крикнуть что-нибудь юмористическое. Но что-то в голову сейчас ничего не приходит. Кричу: «Караул!» — и успеваю услышать, как хохочут. Но смех быстро остается далеко позади. Пейс все-таки приличный.

Но вот я не шутя подымаю хлыст.

— Проснись, милый!

Четвертый номер все еще впереди. Ошибся он. Думал, я буду с ним резаться на силу, а я поехал на бросок. Насибова не поймаешь. Насибов эту скачку выиграл прежде, чем ты со старта принял.

Оставив поводья в одной руке, я мерно опускаю хлыст два раза, но — не бью. Насибов не бьет. Насибов обозначает удар, толкая при этом коня в такт и рукой, и ногами. Лошадь как бы уходит из-под меня. Значит, ответила на посыл.

Последний поворот. Я у четвертого в седелке. Сколько он делает лишних движений — слежу я за жокеем, старающимся справиться со мной и удержать первенство. Что делает он руками, ногами! Болтается корпусом из стороны в сторону. Так в ночное хорошо ехать, а не в классических призах скакать. Только лошади мешает. Сила жокейства в слитности с лошадью. Один организм.

Еще качаю поводом и опять подымаю хлыст. Но опускать его уже не приходится. Звонок. Четвертый финишировал у меня в седелке.

Мальчик принимает у меня лошадь. А я с седлом в руках иду на весы. 59!

«Третью скачку выиграл номер седьмой, — слышно радио. — Аспарагус, скакавший под жокеем международной категории Насибовым. Резвость скачки…»

Этого я и не слушаю. Сам знаю. Иду переодеться. Снимаю свой фиолетовый камзол, рукава желтые, и васильковый картуз. Со скачкой тем временем чередуется заезд рысаков, четвертый, и я выхожу из раздевалки как раз к пятой скачке. Мой мальчик готовится. Подтягивает подпруги. Я подхожу подкинуть его в седло и, когда он берет стремя, между прочим, говорю ему:

— Возьмешь в повороте на себя.

Не отвечая мне, он становится с лошадью на свое место.

Интересно, кого же эти проходимцы решили первым выпустить? Происходит, конечно, полное безобразие. Жокеи едут и только и делают, что оглядываются назад. Где же этот тихоход, который должен выиграть? И приходит к столбу совершенный аутсайдер. Позор. В публике крик. Судейская некоторое время молчит. Потом на доске результатов вместо номера и резвости победителя появляется слово: «КОТЕЛ» — скачка аннулирована. Доигрались. Скакавших жокеев одного за другим вызывают в судейскую. Туда же протискивается синяя фуражка милиционера. Бедный мой мальчик!

Мне же остается зайти еще раз на конюшню и разметить табель работы на завтра.

— Привет науке! — говорю, проходя по коридору.

Сажусь в жокейской за стол. Беру табель. Беру ручку. Пишу.

Шаг.

Аспарагус

Рысь.

Элеватор

Бей-Меня

Не-Хочу-Я

Гало…

Звонок.

Внутренний.

Кончаю писать. Кладу ручку. Беру трубку.

— Насибов слушает!

— К директору, срочно!

Началось. Иду — в который раз сегодня! — через круг в контору.

Кабинет Драгоманова просто музей. Люблю заходить в этот кабинет. Просто радостно. Картины. Бронза. Сияют кубки в зеркальных шкафах.

Сегодня кубки-то сияют, но лица мрачны. Сидит судья кроме Драгоманова и еще кто-то, мне незнакомый.

— Товарищ Насибов, — начинает Драгоманов, — объясните, почему в пятой скачке ваша лошадь так плохо прошла? Ведь она была фаворитом.

— Ах, это и есть Насибов! — восклицает незнакомец. — Приятно познакомиться.

И жмет руку.

— Майор Пронин.

Знакомство, ничего не скажешь.

— Так объясните, — не отстает Драгоманов.

На картине за спиной у него я выигрываю Кубок Осло. На гнедом Гарнире. Сколько же в этом жеребце было лошади! А на столе у Драгоманова Забег подо мной — в бронзе.

— Мальчик, — отвечаю, — мальчика я посадил. Мало опыта. У поворота он просидел, а надо было выпускать вовсю.

— Зачем же на такую ответственную лошадь сажать мальчика? — возмущается главный судья.

Самому противно. Разговор на этом заканчивается, Майор даже руку жмет и говорит: «Приду болеть за вас!» Но Драгоманов руки не подает и провожает меня за дверь. Там, на прощание, он вздыхает:

— Хоть бы ты постыдился!

Да… Так вот проснешься утром, зимой, когда на конюшню спешить не надо, и вспоминаешь былую боль.