VII

VII

От проклятий лорду Китченеру, переход к охотникам за черепами был тоже быстрый и естественный.

Поэзия меняла формы и, пожалуй, мельчала, но зато глупели мы быстро и изрядно.

Майн Рид, Габорио, Фенимор Купер были боги очередного Олимпа.

Впрочем, как неизбежная корь, свойственная возрасту, проходило это всё довольно гладко и осложнений больших не оставило.

Монтигомо — Ястребиный Коготь вихрем промчался на неоседланном мустанге, и отравленные змеиным ядом стрелы, которые, пыхтя и отдуваясь, мы посылали ему вслед, пролетели мимо, не задев отважного вождя.

Увешанные скальпами, мы разложили костёр на самой опушке всё того же Казённого Сада и, сев в кружок, закурили трубку мира.

Борьба с краснокожими кончилась молодецким налётом на баштан, где сладко дремал на солнышке древний-предревний дед, стороживший плоды земные.

Как настоящие команчи, ползком на животе, и ежеминутно прикладывая ухо к земле, чтобы вернее различить лошадиный топот, медленно продвигались мы вперёд, коварно огибая незатейливый шалаш деда.

Во мгновение ока овладевали, по праву храбрых, вожделенными сокровищами: темно-зеленые монастырские арбузы и нагретые солнцем пахучие дыни-канталупы утоляли жажду смелых.

Обременённые трофеями, и снова ползком, возвращались восвояси.

И начинался пир.

Арбуз о колено! и молодыми зубами, или, как грубо выражался нравоучительный Козёл, всею мордою, вонзались в прохладную розовую мякоть монастырок, в жёлтую сердцевину сахарных канталуп.

Сомкнув ряды, бойко возвращались в город и, заломив фуражки, бешено орали во всю глотку:

— Взвейтесь, соколы, орлами!..

Если нужны были заглавия и определения, то период этих увлечений, по праву, мог бы быть назван героическим.

Впрочем, не забыть, не дай Бог, была еще одна замечательная книга, волновавшая юное воображение.

Называлась она "Старшины Вильбайской Школы", кажется Тальботта, и надо сказать, немало содействовала нашему примирению с проклятой Англией.

Думается, что если и сейчас, спустя столько десятилетий, сделать уцелевшему и доживающему свой век поколению, настоящий и нелицеприятный "тэст", то весьма вероятно окажется, что поклонение Уинстону Черчиллю корнями уходит в далёкое прошлое, вот в этот самый истрёпанный томик "Вильбайской Школы"!

А затем, хвастаться нечем, наступила эпоха романтики и, что греха таить, мешанина и неразбериха царила в этой эпохе великая.

Зачитывались мы Мачтетом. В большом почёте была госпожа Марлитт, чувствительный Ауэрбах, со своей "Дачей на Рейне"; и в особенности Фридрих Шпильгаген.

"Один в поле не воин" и "О чём щебетали ласточки", — были те недолгие этапы, на которых задерживалась взбудораженная мысль и намечались неясные границы между добром и злом.

Каким чудом вырабатывалось, несмотря на всю эту кашу, какое-то примитивное, но все же в конце концов, верное чутье, — один Бог знает…

Очевидно, только молодое пищеварение и здоровый инстинкт в состоянии были усвоить и совместить — и "Хижину дяди Тома" и "Пять лет на Чёртовом Острове"; и Пушкина и Шеллера-Михайлова; и Лермонтова и Данилевского; и Алексея Толстого и Лажечникова; и эту первую страсть и влюблённость в уличную плясунью, которая волновала нас не меньше, чем волновала она бедного Квазимодо.

"Дача на Рейне" осталась далеко позади, серой громадой возвышался перед нами один "Собор Парижской Богоматери", и на площади, звеня запястьями, в пёстрых лохмотьях танцевала Эсмеральда.

А потом, в одно прекрасное утро, — всё значительное всегда происходит в одно прекрасное утро, — на уроке геометрии, на так называемой Камчатке, то есть там, на самых последних партах, когда безрадостный и одутловатый учитель Кирьяков рисовал мелом на черной доске бесконечные свои гипотенузы, открылся нам новый мир…

Надо ли пояснять, что было нам тринадцать лет, а книга называлась только и всего, что Анна Каренина!

От Квазимодо к Вронскому, и от Эсмеральды к Китти дистанция была огромного размера.

Да что дистанция! Пропасть самая настоящая… И перескочить её так, здорово живёшь, одним молодцеватым и бесшабашным прыжком и думать было нечего. Боль и жалость, смятение и восторг. Всё в этом мире оказалось сложнее и огромнее. А помочь и растолковать тоже некому. Потому что открыться никому нельзя. Заорут. Забодают. И кто тебе, щенок и оболтус, позволил Анну Каренину читать?!..

Изволь, объясняйся с ними!

Все равно не поймут.

А в голове и в сердце, и во всём существе — только и чуешь, что свист паровоза и грохот товарного поезда.

"И свеча жизни, при которой"…

Ну как же все это разложить, и на какие полочки?!

Так оно комком в горле и застряло.

И, может быть, и к лучшему.

А потом пришёл не учитель, а друг.

И целого поколения верный и неизменный спутник.

— Антон Павлович Чехов.

И, невзирая на безбородую юность нашу, учуяли мы его быстро и поняли, что это всерьёз, и надолго, и может быть навсегда.

"Лэди Макбет" можно преодолеть и перерасти.

Но перерасти и преодолеть Чехова… "его, как первую любовь", и не могли, и не сумели бы вырвать из сердца.

И когда однажды, в душный летний день, в деревню Елизаветовку, в небольшое именьице Евгения Лукича Гара, земского врача из обрусевших немцев, пришли из города газеты с известием о кончине Чехова, то, — кто теперь этому поверит? день этот был как день осеннего солнцеворота: мы что-то внезапно поняли и сразу повзрослели.

И как ни странно, — извольте объяснить, какими путями идёт этот сложный процесс в душах пятнадцатилетних школьников, — первое недовольство царским режимом, первый глухой протест, может быть даже и не вполне осознанный, породило то, что любимого нашего Чехова из чужого Баденвейлера на родину, в Россию, привезли в вагоне от устриц…

И когда студентами, много лет спустя, ходили мы в Новодевичий монастырь и, как отлично сказал Осип Дымов, приносили любимым девушкам изысканный подарок тех времён — первую зелень с могилы Чехова, — мы уже кое-что об эту пору смыслили, и пожалуй многое и осмыслили, и не только убеждённо считали, что будущее принадлежит нам, но не упускали случая подчеркнуть, не без особого кокетства, что у нас есть и прошлое, может быть и не существующее и просто для самоукрашения выдуманное, но для всякой уважительной биографии необходимое и бесспорное, и стало быть, то самое трогательное и милое прошлое, обращаясь к которому прищуривали глаза, и с полувздохом говорили:

Мисюсь, где ты?..