VIII

VIII

Одним из страстных увлечений ранних гимназических лет был театр.

Только в провинции любили театр по-настоящему. Преувеличенно, трогательно, почти самопожертвенно, и до настоящего, восторженного одурения.

Это была одна из самых сладких и глубоко проникших в кровь отрав, уход от повседневных, часто унылых и прозаических будней, в мир выдуманного, несуществующего, сказочного и праздничного миража.

— "Тьмы низких истин"… и прочее.

Если зажмуриться и, повинуясь какому-то внутреннему ритму, складно и раздельно повторять вслух названия пьес и имена актёров, то кто его знает, может получиться почти поэма, а уж стихотворение в прозе наверное!;

— "Кин", или "Гений и беспутство".

— "Нана", "Заза" и "Цыганка Аза". И конечно "Казнь" Николая Николаевича Ге.

— "Гувернёр". "Первая муха". "Убийство Лэди Коверлэй". "Сумасшествие от любви". "Блуждающие огни". И "Ограбленная почта".

А при всем том, "Братья разбойники" Шиллера, "Сарданапал" Байрона; "Измена", "Старый закал", и "Соколы и Вороны" кн. Сумбатова.

— Две мелодрамы — "Сестра Тереза", или "За монастырской стеной".

И "Две сиротки". А потом "Ганнелле" Гауптмана. "Огни Ивановой ночи" и "Да здравствует жизнь" Зудермана.

— "Дама с камелиями", "Мадам Сан-Жэн".

А "Монна-Ванна" Метерлинка!.. И, разумеется, знаменитые "Дети Ванюшина" молодого Найденова.

А главное — Островский, Островский, Островский.

— "Гроза". "Бедность не порок". "Без вины виноватые"…

И два героя, за которых мы охотно пошли бы в огонь и воду, — по-разному несчастные и по-разному молодому сердцу близкие, — Любим Торцов и Гришка Незнамов.

— "Пьём за здоровье тех матерей, что бросают своих детей под забором!..".

Какое сердце могло это выдержать? Весь театр всхлипывал, и только мы, молодёжь, одержимые сатанинскою гордостью, всхлипывать не смели, но сморкались зато часто и усиленно. Ибо и в этом было утверждение личности…

А актёры! Актрисы! Служители Мельпомены! Жрецы, "хранители священного огня!"

И прочая, и прочая, и прочая.

А имена, а звонкость, а металл!

И разве мыслимо, разве возможно было равнодушно произносить слова и сочетания, в которых жил, дышал весь аромат и дух эпохи?!

Актёр Судьбинин. Актёр Орлов-Чужбинин.

Черман-Запольская, на роли гран-кокетт.

Два трагика, два брата Адельгейма, Робер и Рафаил.

Стрелкова. Скарская. Кайсарова. Дариал. Кольцова-Бронская. Анчаров-Эльстон. Мурский. Пал Палыч Гайдебуров.

Любимов. Любич. Любин. Любозаров. Михайлов-Дольский. И Строева-Сокольская.

И первая меж всех, — никакая Сарра Бернар не могла её заменить и с ней сравниться, — Вера Леонидовна Юренева.

Особенно в эпоху увлечения Пшибышевским, Шницлером, и канувшим в вечность Жулавским, которого, не стесняясь нетрудными изысками, переводил для русского театра провинциальный и восхищённый А. С. Вознесенский.

И когда на сцену, в белой тунике, выходила Психея, Юренева, и молитвенно складывала руки на груди, — в те годы это был классический приём, которым выражалось и подчёркивалось целомудрие, — глаза были устремлены к небу, с которого, по недосмотру машиниста, спускались оскорбительные веревки, — и навстречу Психее, из глубины полотняных декораций, колыхавшихся от тяжеловесной походки легкокрылого Эроса, шёл, тяжело дыша, сорокалетний первый любовник, и низкой октавой начинал

Я Эрос, да! Я той любви создатель,

Что упадает вглубь и рвется в небо, ввысь,

Я жизни жертвенник, я щедрый мук податель,

Начало и конец во мне всего слились…

И не переводя дыхания, швырял неосязаемую бесплотную Психею на пыльный ковёр, — ну, тут, провинция не выдерживала!

Стоном стонал пятиярусный, до отказу переполненный театр.

Восторг не знал границ, умилённое восхищение не имело пределов.

А самое изумительное заключалось в том, что подавляющее большинство потрясённых зрителей, девяносто девять на сто, и понятия не имели ни об Эросе, ни о Психее, ни о символах, ни о мифах.

Но так велика была потребность в музыке непонятных слов, пламени театральных треножников, во всех этих бесконечных перевоплощениях Психеи, которая так ни на миг и не поколебала веры в свою первозданную девственность, так хотелось этой самой творимой легенды, что эх! хоть раз в жизни, но красиво!.. — бис! бис! бис! браво, Психея! браво, Юренева! занавес! занавес! еще раз занавес!

И, надрывая лёгкие, в умилении, в исступлении, в изнеможении, отдавала уездная, честная, настоящая публика свою неумеренную дань святому искусству.

* * *

Театр был выкрашен в ярко-розовый цвет, на фронтоне золотыми буквами так и было начертано: Храм Мельпомены.

А под сим пояснение: театр отставного ротмистра Кузмицкого.

Четыре колонны поддерживают фронтон; направо — вход для публики, с левой стороны — святая святых: вход для артистов.

Надо ли говорить, что чувствительное население толпилось именно перед входом для артистов, и каждый раз, когда появлялся, нахлобучив меховую шапку на облысевшую голову, очередной жен-премьер, — Любич, Любин, Любимов, Любозаров, — его окружали тесным кольцом, протягивая заранее купленные на последние копейки открытки с фотографией полубога, и молитвенно просили надписать.

Редакция актерских автографов была большей частью типа стандартного: "Пусть жертвенник разбит, огонь еще пылает… На добрую память истинному другу искусства Володе Сыромяткину — благодарный Артамон Рампов-Запортальский".

* * *

Внутри театра всё было, как надо. И вестибюль, и длинное фойе, и у каждого внутреннего входа в зал непроницаемые контролёры, — и в провинции их называли билетерами.

И, наконец, самый зал.

Боже, с каким трепетом входили мы в храм искусства!

И как знали наизусть все эти ложи бенуара, бельэтажа, директорскую ложу, и все кресла первого ряда, на которых белели тщательно выписанные картонки: кресло господина полицеймейстера; товарища городского головы; управляющего акцизным сбором; начальника пожарной команды, бранд-майора Кологривова; и три кресла для представителей печати…

Печать была представлена довольно широко:

— "Ведомости Городского Новоградского самоуправления".

Прогрессивный "Голос юга", под редакцией Димитрия Степановича Горшкова, впоследствии — члена Государственной Думы.

И, наконец, "Новоградские новости" Лапидуса.

Имени-отчества у Лапидуса не было, что отчасти определяло направление газеты.

Отчёты и театральные рецензии могли взбудоражить самое спокойное и насыщенное воображение.

Стиль был приблизительно такой: "…прелестная Жданова-Нежданова в роли Маргариты Готье художественно изобразила знаменитую сцену конвульсий в последнем акте!.. Смерть от чахотки буквально заразила весь театр. Вообще вся труппа была на высоте, чего нельзя сказать о погоде… По окончании спектакля пошёл проливной дождь, что, впрочем, нельзя поставить в вину директору труппы, г. Эльскому".

В конце рецензии, в зависимости от добрых или худых отношений, в которых находился автор с отставным ротмистром Кузмицким, следовал обыкновенно один и тот же стереотип, в двух неизменных вариантах.

— Театр был наполовину полон, — писал друг искусства и ротмистра.

— Театр был наполовину пуст, — писал ядовитый Зоил.

* * *

Ложи и кресла были обиты потёртым от времени темно-красным плюшем, с обязательной бахромой, отливавшей волшебным блеском керосиновых ламп под молочными абажурами.

Но центром притяжения был, конечно, занавес, в тяжелых, пыльных складках, тоже весь из темного пунцового бархата, с золотыми кистями по бокам и с узорно выведенным во всю длину многообещающим изречением:

"Слезы облагораживают душу".

Правду сказать, тирада эта бывала иногда в полном противоречии с шедшим в заключение спектакля водевилем "Деньщик подвёл", "с пением и танцами, и при участии любимца публики, известного комика-буфф, Коныча".

Однако, что же говорить, несмотря на свое кавалерийское прошлое, отставной ротмистр был очевидно глубоко художественной натурой и знал, с чем что кушают.

Всё в этом несомненном храме было ловко и тонко обдумано.

И знаменитая, спускавшаяся с потолка люстра в лирах и амурах; и вышка раёк — галёрка, с широковещательными надписями на каждом столбе, вроде: "Просят плевать в плевательницу" или: "Во время представления строго воспрещается опираться на соседей", и неприступного вида билетеры в потрясающих униформах с золотыми пуговицами и аксельбантами; и две настоящие древнегреческие маски из растрескавшегося гипса, одна — Афины-Паллады, над входом в помещение "Для дам", и другая маска Юпитера-Громовержца над входом в помещение "Для мужчин"; и, наконец, театральный буфет с прохладительными напитками — оршадом, лимонадом, сельтерской водой с сиропом, пивом завода Стрицкого; а при этом — трубочки с кремом, халва, и рахат-лукум, и настоящий мармелад фруктовой фабрики Балабухи в Киеве.

Смутным томлением, сладчайшей мукой томили душу театральные запахи.

А между тем, были это, всего-навсего, запахи керосина и пыли; запах табаку, рисовой пудры и клея; душный запах воска и цвели; и смеси российских одеколонов — Брокар, Раллэ, Номер 4711-й.

Первый, второй, третий звонок, как на вокзале, следовали с короткими промежутками, один за другим.

Лампочки, под молочными абажурами, угасали; зал стыдливо откашливался и постепенно стихал; равномерно колыхавшийся тяжёлый занавес медленно подымался вверх; и веял ветер театральный, как говорил поэт, и мистерия начиналась.

* * *

Апофеозом нашей театральной жизни была, конечно, "Принцесса Грёза" Ростана, в стихотворном переводе Щепкиной-Куперник.

Любовь это сон упоительный,

Свет жизни, источник живительный…

Люблю я любовью безбрежною,

Любовью, как смерть, безнадежною,

Люблю мою грёзу далёкую,

Принцессу мою светлоокую,

Мечту дорогую, неясную,

Навеки, навеки прекрасную.

Люблю, и ответа не жду я,

Люблю и не жду поцелуя!..

Таких бескорыстных чувств, о которых, под аккомпанемент арфы, декламировал неизвестный принц в голубом камзоле и в шляпе с перьями, опять-таки выдержать наши учащённо бившиеся сердца не могли.

И когда опустился занавес, и театр, надсаживаясь до хрипоты, кричал неистовым голосом — "Скарская, па-вта-рить!.." мы все, сколько нас было в синих мундирах, с белыми кантами и о девяти серебряных пуговицах, протискались через толпу до самой авансцены и, в момент предельного пароксизма, запустили своими гимназическими фуражками прямо на сцену…

И когда занавес опустился, бегом побежали за кулисы, чуть не опрокинув с ног стороживших входы билетеров, машинистов, пожарных и всех остальных друзей искусства.

Восторженные, красные как раки, запыхавшиеся, смущённые, и счастливые, не зная куда девать проклятые руки, очутились мы на сцене.

Занавес под не умолкавший гром аплодисментов, поднялся еще раз и, замерев от страха и сознания непоправимого, на вытяжку перед Принцессой Грёзой, предстали мы вместе с выходившей на вызов всей труппой Гайдебурова пред лицом изумлённого зала, пред креслами полицеймейстера, бранд-майора, и главное, дежурного классного надзирателя, у которого от ужаса даже глаза вылезли на лоб.

А Принцесса Грёза, — должно быть успех тоже вскружил ей голову, — одной рукой посылала воздушные поцелуи на галёрку, в бельэтаж и в бенуар, в другой прижимал к груди то букет белых гвоздик, с атласной лентой, то одну из наших злополучных фуражек, брошенных к ее божественным ногам!

Эпилогом к пьесе Эдмонда Ростана, члена Французской Академии бессмертных, было скучное постановление Педагогического Совета:

"За бросание фуражек на сцену, нижепоименованные воспитанники четвёртого класса Новоградской мужской классической Гимназии подлежат исключению из числа учащихся в вышепоименованном учебном заведении".

* * *

Много лет спустя, после всего, и пролога, и представления, и конца спектакля, уже в эмиграции, в Париже, покойный ныне князь В. В. Барятинский рассказывал, как однажды ночью на Rue de Passy, — и еще и луна была при этом, — услышал он откуда-то, совсем неподалёку доносившиеся до него как-то странно, но очаровательно исковерканные, знакомые, ну, совсем знакомые стихи и строфы.

— Я остановился как вкопанный, — рассказывал В. В.

— В лунную ночь, в Пасси, кто мог бы быть этот сумасшедший, во всеуслышание декламирующий, влюблённо и усердно коверкая строфы Ростана, в запомнившемся навсегда переводе Щепкиной-Куперник?!

Луна вышла из облаков, я почти поравнялся с неизвестным, бьюсь об заклад, что вы будете так же поражены, как и я: это был никто иной, как сам Эдмонд Ростан.

Потом он мне признавался, что музыка русской стихотворной речи так его увлекала, а в переводе Щепкиной-Куперник было столько звуковой правды в смысле передачи французского текста, что он, Ростан, после каждого спектакля, — в это время наш театр, в котором Лидия Борисовна Яворская играла то "Орлёнка", то "Принцессу Грёзу", уже в течение трёх недель с успехом гастролировал в Париже, — все больше и больше проникался и все легче и легче усваивал, следя по собственному французскому оригиналу, стихи Татьяны Львовны, которая впрочем, тут же недалеко от автора, сидела в партере.

Ростан ее очень любил и высоко ценил.