22/XI-42
22/XI-42
Дорогая Алечка!
Получил твое коротенькое поздравительное письмо; письмо с рисунками также получил; прибыло ли письмо с фотокарточкой?
Я всем сердцем с тобой во все дни твоего стоического существования; знай, что я всегда и во всем тебе сочувствую, всегда о тебе думаю и никогда тебя не забываю.
И когда мне бывает тяжело на душе и проклятый пессимизм заволакивает все надежды на будущее, то я себе говорю, что раз ты нашла в себе достаточно сил, чтобы превозмочь свои собственные мрачные настроения, то было бы недостойным для меня отдаться течению, опустить руки, опуститься.
Знай, что я абсолютно уверен лишь в одном — в том, что немцы будут разгромлены. И это — не пустые слова, не повторение бессмысленно заученной фразы; это — глубокая уверенность, исходящая из объективных данных: да, конец их близится, и близится неуклонно.
Как я изменился за всё это время! А ведь я был когда-то толстым и здоровым — теперь же очень похудел, стал очень бледным, очень нервным. Психическое состояние стало руководить физическим; и наоборот: если меня что-либо расстроило, то пропадает аппетит; если же болит живот, то хочется броситься в колодец (которого нет; есть только душ во дворе, а в душ ведь не бросишься!).
Увы, я постиг одно искусство, которое никому не рекомендую: это искусство самому себе портить настроение. Всё зависит от воли, от самого себя. Вся моя «внутренняя история дня» может изобразиться правильной ломаной линией: <рисунок в тексте>. То на душе спокойно и безразлично, то вдруг самое незначительное слово, как капля какой-то кислоты, начинает всё разъедать, всё портить, всё отравлять — и тогда я совсем внизу ломаной линии. И ведь всё дело-то в том, что по-настоящему ничего не изменилось; условия такие же, и «внешняя причина», вызвавшая глубокое падение в пучину мрачности и чернейшей меланхолии, сама по себе не стоит выеденного яйца. Но ассоциации, вызываемые этой незначительнейшей «внешней причиной», и последовательно приводящие к такому мрачному состоянию, нанизываются совершенно произвольно, механически слишком привыкшим к этой работе мозгом, и мне приходится бороться с этим произвольным нанизыванием самыми «кустарными» средствами вроде внутренних возгласов: «Ничего!», «Бодрись», «Всё будет хорошо!», «К чорту!». Каждое противоречие принимает размеры катастрофы, и мне беспрестанно приходится барахтаться в тине воспоминаний, в хаосе непонятых событий и явлений. Самое ужасное то, что я тотально, абсолютно одинок — во внутреннем отношении. Никто меня не может ни понять, ни, следовательно, как-то помочь. Приходится — о, сколь часто! — быть самому себе единственным судьей, выносить приговоры и даже отказывать в смягчающих обстоятельствах (честное слово!). Я борюсь со слишком частым извинением собственных слабостей (и опять-таки не знаю — слабостей или пороков?), но часто изнемогаю в борьбе, ибо нельзя всё самому правильно решить. Иногда я думаю, что то состояние, в котором я пребываю — первый шаг на пути к сумасшествию; пытаюсь «опроститься», но ничего не выходит, и оказывается, что простота — сложнейшая вещь, и самая недосягаемая для меня.
Иногда мне помогает ирония, которая меня никогда не оставляет; чувство смешного во мне очень остро. Но ирония часто распадается: стоит мне сказать себе: «а что здесь смешного», как я уж начинаю думать о том, что, может быть, здесь действительно ничего смешного не было, о том, что, может быть, смеяться совсем не следовало бы, учитывая, что ирония порождает в большинстве случаев крайнюю относительность в оценке явлений; «снижая», она не «возвышает» и нередко из-за этой иронии мне приходится страдать: вызванная произвольно, она «портит» явление, и начинаешь жалеть о его былой неприкосновенности, начинаешь сомневаться в своем праве иронизировать, начинаешь защищать это право — и опять получается «ломаная линия» и тут же надо отвечать по физике, и ты, конечно, этого ожидал, и надо было повторить, но ты не повторил именно потому что знал, что вызовут, но тебе было приятно сознавать, что ты не повторяешь, хотя вызвать должны, и смутно надеялся, что тот факт, что ты не повторяешь каким-то образом должен повлиять на предстоящее, и тебя не вызовут. Но не тут-то было…
Недавно (вчера) делал доклад в школе: «Г. Гейне и его творчество». Меня предупредили об этом докладе за 3 дня до даты выступления; до этого я в жизни не прочел ни строчки ни Гейне, ни о Гейне; книг его не было нигде. И все-таки… Ну, конечно, ты уже знаешь заранее: и все-таки я всех поразил эрудицией, цитатами и т. п., доклад удался на славу и все потом хвалили и разевали рты. Да, ты не ошиблась, так было, и это очень скучно. Не лучше бы, если бы я с треском провалился? Ведь все ожидали от меня нечто очень хорошее; это они и благополучно «заимели» (мерзкое словечко!). Допустим, я бы сделал безграмотный, корявый, куцый доклад. С одной стороны, моя репутация полетела бы к чорту, но с другой все были бы страшно удивлены — гораздо больше, чем от хорошего доклада (кстати, я уверен, что в хорошем докладе слушатели ничего не поняли и не уловили; они просто слышали незнакомые фразы, имена и понятия, правильные ударения и звучную речь и невольно прониклись уважением к докладчику, благо ему 17 лет; если бы тот же доклад делал профессор, они сказали — обязательно! — «скучно», именно потому что «профессор» = «скучно», но, выслушав мой доклад, они сказали «замечательно»; всё понятно теперь, и это-то ужасно.) Я уже на протяжении нескольких лет мечтаю о необъяснимой сумятице и вспоминаю в книге Честертона «Человек, который был Четвергом» замечательное место, в котором метро, следовавшее со станции «Викториа Род» и, следовательно, долженствующее остановиться на ст. «Чэринг Кросс», остановилось совсем не на «Чэринг Кросс», а на какой-то совсем другой станции. А направление было именно на «Чэринг Кросс», и время прохождения то, которое надо, и все-таки, наконец-то, получилось не 2x2=4, а 2x2=! Для меня это символ веры, в известной степени. Но как символ времени подобное уравнение, безусловно, не годится никуда.
Сейчас читаю «Путевые Картины» Гейне. Очень хорошо. Блок их очень ценил. «Мало ли что». Да, конечно. Но раз так говорят, то почему не повторить, с проникновенным видом. И вздохнуть: «Н-да, Блок…» А что «н-да, Блок…»? Ведь это ничего не значит. Как писал муж Ахматовой: «Дурно пахнут мертвые слова»[52] — и мертвые выражения.
Ну, пора кончать и «начинать день». Сегодня — воскресение. На Красной Площади, куда выходит наш дом, упражняется военно-духовой оркестр. «Флон-флоны». Небо не знает, дождить ему или нет, и колеблется, а я не знаю, надевать ли галоши — а вдруг дождь пойдет? — или идти без галош — уж очень хорошо начищены ботинки (я придерживаюсь «Подземелий Ватикана»,[53] там дядька героя Лафкадио говорит, что человека судят по башмакам). Сейчас пойду читать газету и «вестник» (посл<едние> известия). Потом пойду за хлебом, на почтамт, обменяю на базаре хлеб на картошку (и меня, конечно, надуют, и я, дурак, буду гордиться этим, как доказательством моей честности; на самом же деле, когда меня будут надувать, я буду думать, что делаю выгодное дело, а потом мне скажут, что я проштрафился, и так как признаться в растяпистости нелегко, то я и предпочту изобрести для собственного успокоения легендишку о честности. Но обмануть себя мне не удастся).
Пиши. Обнимаю крепко
Твой Мур