Часть третья

Часть третья

Океанский теплоход вот уже неделю плавно покачивается на широких, отлогих волнах, будто стоит на месте, лишь содрогание каюты и отдаленный гул двигателей да всплески воды напоминают о движении.

Иннокентий долго лежал с открытыми глазами, наблюдал, как здоровенные черные тараканищи сновали по линолеуму. Забайкальцы шутят, что тараканы — это к счастью. Каким оно будет, его счастье в Америке?

Давящее одиночество, будущее — непроглядная тьма. Тут поневоле впадешь в тоску. Соседом по каюте оказался Анджей, вместе с которым Иннокентий жил в гостиничном номере. Каргапольцев никогда раньше не думал, что человек за несколько суток может так измениться: из молчаливого нелюдима Глущак превратится в какого-то набожного болтуна: у него всегда готов ответ на любой вопрос, на всякое сомнение припасена цитата из библии.

Иннокентий поделился было с Анджеем своими тревогами.

— Нечестивый твою душу наполнил страхом, — серьезно проговорил Анджей.

— А что такое страх? — спросил Иннокентий, удивленный.

— Страх есть не что иное, как лишение помощи рассудка. Не понял? В твоей душе нет надежды на благополучную жизнь в Штатах, это создает в сознании ложное представление о якобы ожидающих тебя неудачах.

Утром Глущак вошел в каюту после умывания с переброшенным через плечо полотенцем и торжественно произнес:

— Возлюбленный мой Иннокентий, ты рискуешь остаться без завтрака.

Присел на свою койку и с необычайной тщательностью принялся складывать полотенце.

Иннокентий поглядел, поглядел да и спросил:

— Скажи, Анджей, а в чем смысл жизни?

— В праведности, — мгновенно отозвался Глущак, — только она научает целомудрию и рассудительности, справедливости и мужеству, а полезнее их ничего нет для людей в жизни...

— А в чем пороки нашего века?

— В высокомерии и тщеславии. Все зло на земле от них: убийство и вероломство, коварство и растление, мятеж и хищение, клятвопреступление и беззаконие... — Анджей помолчал и прибавил: — Жизнь познается опытом, но слишком часто люди уносят свой опыт в могилу, не поделившись с близкими.

— Я хотел спросить... — неуверенно проговорил Иннокентий. — Ты ответишь?

— Почему же, конечно. О чем ты желал спросить?

— Ну... О твоем опыте. Услышать историю твоей жизни. Ты никогда ничего не говорил о себе.

— Скитания по свету приучили меня к осторожности. А историю своей жизни я тебе поведаю... Хотя, зачем тебе? Ничего интересного. Ну, в двух словах: я поляк, только немцам в этом не сознавался...

Тяжелая судьба у меня. Светлых дней мало досталось... Жили мы на хуторе. Средне жили. А если по правде сказать, плохо жили, бедно, в темноте и дикости. Ну, полюбил я девушку из соседнего хутора. Ее звали Ядвига. Маленькая, хрупенькая, тихая. Две весны и два лета не решался сказать ей о своей любви. Потом собрался с духом, говорю: «Может, поженимся осенью?» Что же, — отвечает Ядвига, — если родители благословят... — Он вздохнул, зашмыгал носом. — Без времени оборвалось наше счастье... Ты не уснул еще?

— Нет, нет. Рассказывай дальше.

— Отец принудил Ядвигу выйти замуж за богатого вдовца. Она не перенесла беду, бросилась с крутого обрыва в Буг. Ну а меня через год отец определил в монастырь... Вот так, значит. Прожил я в монастыре десять лет.

В тридцать девятом пришла Красная Армия. Мы стали российскими подданными. Наш настоятель и старшие братья днями и ночами молили бога послать кару на большевиков, предавали анафеме их власть и законы. Темными ночами мы ходили по хуторам, разносили божьи молитвы и листовки. Бывало, носили мирянам и похуже того. В общем за эти деяния попал я в лагерь. Ты не спишь? Да, всякое было... Служил в войске польском... Генерал Андерс загнал нас в Африку, а там — за колючую проволоку угодил. Не выдержал — сбежал, стал американским солдатом. Ни чинов, ни капитала не нажил. Сейчас вот хочу поискать счастье за океаном...

В общем, исколесил чуть не весь божий свет. — Глущак снова глубоко вздохнул, помолчал. — А что постиг? Разве только то, что моисеевы заповеди заменил собственными. Только у него было десять, а у меня — пять. Слушай, Каргапольцев, мои заповеди и делай зарубку на своем носу. Так ведь русские говорят? — Глущак нервно зевнул, что-то пробормотал невнятное и продолжал:

— Заповедь первая. Злодеев на земле больше, чем добрых людей. Такой человек готов пожертвовать благополучием всех остальных ради достижения собственного блага.

Заповедь вторая. Братство, свобода и равенство — суть бессмысленные понятия. Самой природой установлено неравенство умов, характеров и способностей. А раз нет равенства, не может быть свободы и братства.

Заповедь третья. По закону естества прав тот, кто силен. Почему волк безнаказанно расправляется с овцой? Потому что он сильнее.

Заповедь четвертая. В наше время власть веры заменена властью золота. Только золото и деньги обеспечивают человеку роскошную жизнь, почет и уважение. На пути к золоту все деяния благословенны.

И пятая заповедь. Человек сотворен господом, как индивидуальность, как единица, потому главным законом общества должен быть: «Каждый за себя, один бог за всех...» Я думаю...

— Позволь, Глущак, — не вытерпел Иннокентий, — но ведь твои заповеди — это и есть фашизм!

— Не знаю, Каргапольцев. Я живого фашиста видел только после окончания войны.

Заповеди Анджея Глущака привели Иннокентия в состояние крайнего угнетения, словно сдавили горло. Не хватало воздуха. Не включая света, он стал одеваться.

— Вижу, не сумел я обратить тебя в свою веру... Ну, бог с тобой!

Иннокентий вышел на верхнюю палубу, глубоко задумался: «Кто я, в конце концов, зачем еду в такую даль?» Горькое раскаяние острой болью билось в сознании: «Вместо того, чтобы продвигаться на восток, к родине, меня везут в обратную сторону. Именно везут, как когда-то везли невольников».

Теплоход все дальше и дальше уходил на запад, то поднимаясь на высокие валы, то словно проваливаясь между ними... Иннокентий не заметил, как занялся рассвет.

После бессонной ночи, когда Глущак с такой откровенностью изложил свои чудовищные заповеди, их отношения изменились: «библейская мудрость» Глущака стала вызывать раздражение. Правда, Анджей вел себя по-прежнему, словно ничего и не произошло. Собственно, ничего ведь и не случилось. Просто один изложил свое мировоззрение, а второй выслушал.

Но вот Глущак сам вернулся к своему разговору. Они сидели в ресторане, пили сухое вино, равнодушно наблюдая за танцующими парами.

— Вижу, Каргапольцев, не приемлешь ты мои заповеди. Мало тебя терла жизнь. А ничего, со временем согласишься! Я просто хочу стать тебе другом. Не ведаем, сколько времени и как придется нам идти рядом.

Иннокентий неопределенно пожал плечами. Между тем Глущак, отхлебывая маленькими глотками вино, продолжал:

— В священном писании сказано: «Друг новый — то же, что вино новое: когда оно сделается старым, с удовольствием будешь пить его».

Хотелось подняться и уйти, чтобы не слышать его вкрадчивую речь. И уйти, вроде бы, нельзя: Глущак хорошо знал английский язык и без его помощи будет трудно.

Анджей расценивал молчание Иннокентия по-своему, как податливость, и тоже рассчитывал при случае выгодно использовать его в своих целях.

Наконец, долгий путь был завершен. Теплоход входил в Нью-Йоркский порт...

Каргапольцев и Глущак стояли на верхней палубе, забитой пассажирами, волновались: что-то их там ожидает... А другие пассажиры... Одни орали от восторга, другие, никого не стыдясь, вытирали слезы. Совсем незнакомые люди обнимались и целовались, поздравляли друг друга с приездом в страну, где будет все: и свобода, и счастье, и богатство.

Указывая на видневшуюся вдали статую Свободы, Глущак взволнованно положил руку на плечо Иннокентия, спросил срывающимся голосом:

— Знаешь, какими словами встречает нас Америка? Вот, слушай... — Он выдернул из кармана записную книжку. — Вот... На цоколе статуи высечено: «Дайте мне ваших уставших, нищих, жаждущих дышать свободно, несчастных, отвергнутых вашими неприветливыми берегами». Прямо о нас с тобой. Господи, сделай, чтобы эти желанные берега утолили нашу жажду, дали успокоение измученным душам и благополучие!

Общий восторг передался и Иннокентию: ему тоже хотелось верить, что в Америке его ждет счастье.

Между горными каскадами Сьерра Невады и береговыми хребтами протянулась благодатная калифорнийская долина. Среди ее вечнозеленых садов, золотистых пшеничных полей и черных нефтяных вышек затерялся неприметный городок Нью-Эймс, или «Неймс», как называли его местные обитатели.

Узенькие улицы северо-восточной окраины Неймса заставлены маленькими стандартными домиками. На их фоне выделяются школа, ресторан «Цветущий клен» и церковь.

Но подлинным украшением этой части города является кирпичный особняк мистера Гая Джексона, отделанный мраморной крошкой. Широкая застекленная веранда, балкончики, вычурные перила мезонина.

Уже две недели в одном из тоскливых, стандартных домиков живут Иннокентий Каргапольцев и Анджей Глущак. Живут, осваивают бесчисленные американские впечатления.

Нью-Йорк оглушил и ослепил Иннокентия: столпотворение зданий, гул, скрежет и звон машин, будто бессмысленное нагромождение камня, бетона, стали, стекла... Ему стало страшно.

И вдруг — Неймс... Тишина апельсиновых рощ, склоны гор, напоминающие родные места; забавные домики, наконец, непривычная работа и новые отношения. Все это надо было хорошо понять и осмыслить.

В том году на плантациях Гая Джексона созрел небывалый урожай. Ровный строй раскидистых деревьев, увешанных оранжевыми плодами, уходил почти до самой черты горизонта. Многие тяжелые обязанности возложены на машины, а вот изнурительная работа — сбор апельсинов, лимонов и мандаринов выполняется так же, как и в далекие времена — вручную.

Гай Джексон заблаговременно подал в Посредническое бюро заявку на потребное количество рабочих. На его плантациях работало уже около сотни батраков, преимущественно мексиканцев.

Солнце безжалостно палит головы и плечи. Грязный, соленый пот стекает по пыльным лицам. Все работают сосредоточенно, молча. В первой половине дня еще можно услышать задорную мексиканскую песню или острую мужскую шутку, а под вечер — только злые окрики и глубокие вздохи.

Иннокентий забрался на самую вершину переносной лестницы и обирает верхние плоды. Отяжелевшая корзина, висящая на перекинутом через плечо ремне, все сильнее и сильнее тянет вниз: нелегко удержаться с корзиной на верхней перекладине. Недавно с такой же лестницы упал пожилой негр Чарли, вывихнул руку.

— Кенти, Кенти!

Это негр позвал тогда Иннокентия на помощь. Теперь все так его называют. Он помог подняться упавшему человеку, на руках вынес с бетонированной площадки, где стоит служебный вагончик.

Если бы Иннокентий лучше понимал английский язык, то разобрал бы неодобрительные и насмешливые возгласы.

— А ты поцелуй его! Обними покрепче!

Иннокентий возвратился к своей лестнице и принялся за дело.

Как назло, ни малейшего движения воздуха: ни один листок не шелохнется. Груженые автомашины с бешеной скоростью уходят в сторону Сан-Франциско. Люди снова стараются как можно быстрее наполнить корзины. Чем больше корзин, тем больше центов, а из них складываются доллары.

Превозмогая боль в пояснице и суставах, Каргапольцев наполняет корзину за корзиной и относит к машинам.

— Но, но, мистер Кенти, — прокричал Джексон, — ты такой большой, а корзины у тебя медленно наполняются!

— Заработки низки, — проворчал Иннокентий, вытирая рукавом пот со лба.

— Я плачу за работу... Но, но, много говоришь, парень.

Хозяин круто повернулся, ушел.

Вечером на смену физической усталости приходили переживания, раздумья. Вместе с возрастающей неприязнью к Глущаку, который угодничал перед хозяином, обострялось чувство одиночества. Из-за полного незнания языка он ни с кем не мог поговорить. Иннокентий впервые понял, как важно для человека слово: поделиться горем или радостью, думами и сомнениями, излить душу в тяжелую минуту. Это — как воздух, как хлеб насущный. Даже больше...

Чтобы как-то развеяться от тоски, Каргапольцев, по настоянию Глущака, иногда забредал в костел. Там можно и поужинать под монотонную назидательную проповедь, посмотреть телевизор, а раз в неделю даже и потанцевать под звуки самодеятельного джаза.

Как-то читалась проповедь, что-то из Евангелия, от Луки, что ли... Иннокентий, конечно, ничего не понял. Анджей охотно пересказал ему содержание проповеди:

«Вам, слушающим, говорю: любите врагов ваших, благотворите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас, и молитесь за обижающих вас. Отнимающему у тебя верхнюю одежду не препятствуй взять и рубашку. Всякому, просящему у тебя, давай и от взявшего твое не требуй назад. И как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними...»

Еще священник сказал, что прихожане должны воспитывать в себе готовность отдать последнее просящему, но не надеяться на незаслуженные подаяния. В нашем мире, мол, счастье человека в его собственных руках. А вот жажда получения лишних благ греховна и суетна, от нее исходят все злые помыслы, вплоть до богохульства; она, эта самая недозволенная жажда хорошей жизни, ведет грешников прямо к социализму. Тут-то Иннокентию и раскрылся истинный смысл проповеди! Все, больше на эти церковные представления он не ходок. Анджей ужаснулся: ведь обязательно же! Не пойдешь — хозяин рассердится... Он и так...

Верно, неприятный разговор с хозяином не выходил у Иннокентия из головы.

Много повидал несправедливостей Каргапольцев, а мириться с ними не привык. Мог и подчиниться, но постоянно восставал: либо открыто, либо в душе.

Как же можно смириться с тем, что одну треть заработка удерживают на покрытие долга за переезд в Штаты, а вторую треть отнимают без всяких объяснений?

Иннокентий побрел в горы, собрал там букет из оранжевых и желтых листьев: хоть немного напоминает родные забайкальские места.

Выйдя на заросшую папоротником полянку, оглянулся. Перед ним открылась широкая долина: темные квадраты садов и виноградников разрезались узкими светлыми полосами убранных хлебов. Прямо у ног, точно детские кубики, белели строения Неймса. Пытался найти свой домик и не смог. Жаль, не смог увидеть Анджея и хозяина, не смог услышать их разговор...

Гай Джексон любил выдать себя за либерала и демократа. Знал цену и паблисити: быстро находил тех, кто за пустяковую подачку готов до хрипоты шуметь о его добрых делах. Заметил он и Глущака. Пальцем поманил к себе, протянул ему руку, спросил:

— Вам нравится у нас, мистер Глущак?

— Я проехал полсвета, ничего лучшего не может быть...

— Жалоб нет, мистер Глущак?

— Не имеется... Такой справедливости, как здесь, я нигде не встречал.

— Но ваш друг считает, что я несправедлив...

— Какой он мне друг? Случайно встретились в Германии... Попутчики... — Глущак понизил голос до шепота. — От него попахивает коммунистом. Он же русский.

— А вы? Вы ведь тоже русский?

— Нет. Я поляк, мистер Джексон.

— А хорошо знаете русский язык...

— Я три года жил в России, хозяин. Сидел в концлагере. Дорогу строил, мистер Джексон.

— О? Это весьма, весьма... Зайдите в контору, завтра в четырнадцать.

— Глубоко тронут, мистер Джексон... До свидания.

А Гай Джексон достал из кармана платок и брезгливо вытер руку, которую только что раболепно пожимал Глущак.

Контора Джексона занимала половину особняка. Семья хозяина, живущая в Сан-Франциско, приезжала сюда редко.

Джексон питал патологическую ненависть к бумагам, переложил канцелярию на своих немногих помощников: мэнеджера, секретаря и агента по сбыту.

Его кабинет, где он бывал часа два в сутки, был обставлен со всеми удобствами.

По левую сторону стола за мягкой портьерой скрывалась комната отдыха, святая святых мистера Джексона. Там в широких шкафах, оборудованных холодильными установками, — кубинские и бразильские коньяки, испанские и французские вина.

Секретарша Лилиан Пильсон умело дирижировала потоком бумаг и действиями служащих. Предупрежденная хозяином, она пропустила Глущака в кабинет.

Джексон предложил Глущаку сесть.

— Меня интересуют два вопроса, мистер Глущак, — начал он без всякого предисловия. — Вы долго были в русском лагере?

— Почти три года.

— За что?

— До захвата русскими восточных областей Польши я был в монастыре. Полагаю, за это...

— В каком лагере?

— Названия не помню, хозяин. Строили железную дорогу от Тайшета к северному берегу Байкала.

— Расскажите об условиях, мистер Глущак.

— Ужасные, мистер Джексон...

Джексон достал коробку гаванских сигар, закурил.

— Так... Продолжим. — Он выдохнул пахучий дым. — Не хотите ли выступить в газете с рассказом о положении в коммунистическом концлагере? Сенсация, доллары и известность на весь мир! Вам помогут корреспонденты...

Считая это дело уже решенным, не дожидаясь ответа Глущака, Джексон приступил к выяснению второго вопроса.

— Вечером вы заметили, что от Кенти пахнет коммунистом. Откуда такие подозрения?

— Однажды я изложил ему взгляды, которых должен придерживаться каждый современный человек... А он назвал это фашизмом.

Наступила продолжительная пауза.

— Слушайте, м-м-м... Понаблюдайте-ка за этим Кенти: он и впрямь может посеять у нас коммунистические... идеи. Напомню вам, что в Штатах всякая услуга оплачивается.

Когда хозяин протянул руку, Глущак прильнул к ней губами. Джексон, не скрывая брезгливости, отдернул руку.

Разговор с хозяином определил поведение и поступки Анджея. Он окончательно убедился в верности своих заповедей... «Каждый за себя...» — повторил он. Ревностными молитвами, знанием всех Евангелий от Матфея до Иоанна привлек к себе внимание молодого священника. В церкви считался за своего человека и уходил оттуда последним. Послушанием и мелкими доносами вошел в доверие к мэнеджеру.

«Мудрость смиренного вознесет голову его и посадит его среди вельмож», — не раз говорил он себе в эти дни.

Перед сном долго стоял на коленях, шептал молитвы.

Покинув пределы Германии, Каргапольцев почувствовал как бы некое раскрепощение воли и мировоззрения, прилив сил и смелости, пробуждение протеста против несправедливости. Душными бессонными ночами он долго думал об этом, пытаясь понять и объяснить происходящие в нем изменения.

Там, ежедневно слыша немецкую речь и видя места, по которым проходил в невольничьих колоннах, физически и морально всегда ощущал как бы продолжение плена. С переездом в Соединенные Штаты Иннокентий сначала радостно вздохнул: вот когда окончился плен!

В субботу к дереву, на котором тяжело дыша и часто смахивая пот, работал Иннокентий, подошел чернявый парень. Правильные черты лица, густые сросшиеся брови, сизая полоска выбритых усов, плотное телосложение... Каргапольцев пристально посмотрел на парня и подумал про себя: «Красивые, черти, мексиканцы! Сколько же ему лет? Наверное, двадцать пять».

— Эй, браток, слазь-ка, — вдруг услышал он чистейший русский язык.

Немало удивившись, Иннокентий не спеша спустился с лестницы. Выгоревшая тенниска, светлые брюки в крупную клетку и корзина, на которую опирался парень, наглядно указывали на его место в апельсиновом раю.

— Услышал, что появился русский, пришел познакомиться.

— Ну, что ж, — Каргапольцев вытер потную руку о штаны и протянул парню. — Иннокентий... Иннокентий Михайлович Каргапольцев.

— А я, Григорий, только не Распутин, — пошутил он, — Кузьмин. Григорий Иванович Кузьмин, — добавил уже серьезно. — Как живется?

— Видишь... — Иннокентий показал на наполненную корзину, мокрую от пота рубашку и руки в подтеках грязи.

— Да, — неопределенно заметил Кузьмин. — А какие планы, мечты?

— Какие там мечты, сегодня сыт, и ладно.

— Без мечты, Иннокентий, нельзя. Человек без мечты, что муха без крыльев.

— Может, птица?

— Птица — слишком громкое сравнение для таких, как мы.... Именно, муха. А я живу, — он усмехнулся, — как желудь в лесу: не знаю, каким ветром сдует, неизвестно, какая свинья сожрет. А пожаловаться некому: кругом все дубы, дубы...

Кузьмин достал сигарету, размял, щелкнул зажигалкой, прикурил.

— А если говорить серьезно, хреново живу, — сказал он, сплевывая попавшую на язык табачную крошку. — Чувствую себя человеком третьего, что ли, сорта. Уж больно четко здесь люди разграничены. Каждому определено место...

— Всяк сверчок — знай свой шесток, так на Руси говорили, — заметил Иннокентий, немного недоумевая по поводу откровенности Григория, даже чуточку подозрительной.

— Как проводишь уик-энд?

— Не понимаю, — ответил Иннокентий.

— Узнаю новичка. Это свободное время с полудня субботы до утра понедельника. Побродим в горах?

— Можно, однако.

Условились встретиться в воскресенье, сразу же после завтрака...

— Фу ты, проклятая жарища, нигде от нее не скроешься, — произнес Григорий, усаживаясь на поваленное дерево. Достал из кармана платок, долго вытирал лицо и шею.

— Хочешь послушать, как я нашел тебя? Забавно получилось... В общем, случайно услышал разговор хозяина с мэнеджером. Мистер Джексон советовал ему присматривать за русским. Я в начале решил, что это обо мне говорят, а потом он назвал твое имя. Хозяин подозревает в тебе коммуниста.

— Удивительное дело, — пожал плечами Каргапольцев, — я же никакого повода не давал...

— Ну, подумал я, — продолжал Григорий, — если коммунист, — значит, порядочный. И разыскал тебя... Удовлетворен?

— Что ж, бывает и так.

— А ты не свертывайся в клубок, я же к тебе по-хорошему.

— Да нет, я ничего... Очень рад встрече... Это у меня просто привычка к осторожности.

— Ладно, не сержусь. Хочешь мою беду выслушать? — Григорий глубоко затянулся и выпустил длинную струю дыма. — О своей жизни на родине расскажу в другой раз, а сейчас начну с того, как здесь оказался.

...Случилось это два года тому назад. Служил на территории ГДР. Наш гарнизон размещался недалеко от какого-то небольшого городка. Служил как все, в общем, добросовестно служил...

Кузьмин опять вытер лицо и стал обмахиваться платком.

— Как в парной бане. Вроде и от солнца спрятались, а печет.

Иннокентий молча снял пиджак, повесил на ветку. Он понимал волнение Григория, не хотел отвлекать его.

— Одним словом, правильно служил, — произнес Кузьмин, прикуривая вторую сигарету, — пока не познакомился с одной девушкой. Звали ее Ирма. Маленькая такая, блондинка... Ей было двадцать три, а мне едва двадцать исполнилось. Одним словом, сопливый юнец, десятилетку окончил за год до призыва... Стали встречаться: сперва одни, потом она нашла подружку, я — товарища... Пьем танцуем...

По уши завязли, не можем сообразить, как вырваться из того болота... Поделился я тревогами с Ирмой, а она и говорит: «У меня неподалеку дядя живет, такой умница, все может. Он научит». И даже письмо показала: дядя приглашает навестить его, познакомиться. Я разозлился, влепил ей пощечину: что же это, говорю, ты никак толкаешь меня на измену Родине? Она, стерва, плачет, в любви клянется: какая тут измена, просто на один день съездить к родственнику невесты. Ревет, на шею кинулась. Ну, я и ошалел, согласился.

— Слушай дальше. Выпросил я у командира увольниловку до двадцати четырех ноль-ноль, и прямо к ней. Ирма встретила веселая, ласковая, хвалит меня, а я как телок, только хвостом помахиваю. Добрались мы до вокзала, взяли билеты до соседней станции. Ирма мне еще мороженого купила, ну и себе... И больше я ничего не помню, очухался в Западной Германии. Ирмы и след простыл, а возле меня полицейский — сгреб за шкирку и — в тюрьму. Начались допросы: кто, откуда, зачем, не советский ли шпион и так далее. Я кричу, чтобы меня передали советскому командованию, а в ответ только смеются: поживи, мол, у нас. Выпустили, наконец. В общем, попал в переплет, оказался в чужом городе... А тут еще, понимаешь, подвернулся какой-то тип из этих самых российских солидаристов, будто его специально подсунули... А может и верно подсунули, ждал меня. У них все заранее было подготовлено: Ирма эта на разведку работала. Это я уже после сообразил.

Одним словом, сговорили меня, наобещали денег и стал я по чужим шпаргалкам выступать в газетах, по радио, хулить все наше советское, прославлять западную «свободу». А там как: чем пакостней клевета, тем больше марок получишь. Вот так, мосты теперь сожжены, отступать некуда.

Кузьмин встал, потянулся.

— Ну, а в Штаты как?

— В Штаты? Проще простого: дали марки и переправили за океан. Здесь потаскали немного — где служил, какие ракеты, где стартовые площадки? — на телевидение притащили, а теперь бросили, оставили, так сказать, в покое... А ты как попал сюда?

— С войны мотаюсь по белу свету. Все растерял, одно только и осталось — собственная совесть. Не запятнать бы... Лучше подохнуть, чем жить с грязной совестью.

— Это ты верно говоришь, — вздохнул Григорий. — Только поздновато такие правильные мысли приходят... Пойдем, жрать хочется.

Они зашагали в сторону Неймса.

— Скажи, Иннокентий, а с фашистами ты не того?

— Если формально смотреть, кое-что было. Но ущерба родине не нанес.

— Я вот почему спросил... В сентябре прошлого года вышел Указ об амнистии, слышал, наверное. Теперь к ответственности только тех привлекают, кто участвовал в расстрелах, в истязаниях советских граждан.

— Ничего я не знаю... От кого слышал? — с недоверием и надеждой спросил Иннокентий.

— Слышал?.. Ни от кого я не слышал, сам читал. В Нью-Йорке купил «Правду», а в ней Указ от 17 сентября. Там даже приписка есть, что на таких, как ты, распространяется. Правда. Так и написано: «распространяется на тех, кто находится за границей».

— Слушай... — у Иннокентия перехватило дыхание, — а не для пропаганды это?

Каргапольцев был ошеломлен неожиданной вестью. Беспорядочно запрыгали мысли: домой, совесть, позор...

— Ну и что ты думаешь, Григорий?

— Хотел отсюда добровольцем поехать в Сибирь. Будь что будет, пусть хоть в лагерь... Но не разрешат ведь... Наши русские не разрешат. Скажут, захотел пожить в западном раю, ну и живи... А ведь у меня там мать, отец. Брат учился в Военной академии, из-за меня могли выгнать...

— Выходит, что и наши могут еще не принять...

— Я встречал людей, которым отказали, но все равно буду добиваться...

Долго шли молча. Наконец, Григорий сказал:

— Одним словом, Иннокентий Михайлович, обоим нам здешняя жизнь не по вкусу. Так ведь? Ну и давай держаться вместе.

— Я рад, Гриша, что познакомился с тобой.

Уже за ужином в «Цветущем клене», тщательно разжевывая жесткую ветчину, Кузьмин спросил:

— А что за человек этот друг твой? Как его, Анджей?

— Пока сам не пойму: то смирение у него, то клыки высунет. Одно могу сказать, он здесь прижился. И вообще, сволочь...

— Гляди, будь осторожен, Иннокентий. Очень уж он перед хозяином и мэнеджером пресмыкается.

Расплатившись с официантом, вышли на улицу. Ночь была теплая, но не душная.

Не зря говорят: понедельник — день тяжелый. Первая половина дня прошла обычно: палящее солнце и дышащие ароматом тяжеленные корзины жгли плечи и гнали соленые струйки по пыльным лицам. Все началось с обеда.

Подошел Глущак, с гордостью протянул Иннокентию газету «Новое русское слово», ткнул пальцем в третью полосу.

«Правда о русских концлагерях», — прочитал Иннокентий. Под статьей жирным шрифтом набраны имя и фамилия автора: «Анджей Глущак».

Каргапольцев подозрительно оглядел Анджея, принялся читать.

В статье рассказывалось о том, что он, автор, десять лет пробыл в русском концлагере. Его вина будто бы заключалась в христовой вере. Далее описывались жуткие издевательства и пытки, которыми его якобы заставляли отречься от бога. Но воспитанный в духе высоких принципов христианства, он будто бы стойко выдержал и сохранил в чистоте душу и веру.

Попутно назывались имена русских людей, томившихся в лагере за антикоммунистические взгляды и за то, что разделяли «священные идеалы свободного мира».

Ниже подписи указывалось, что статья перепечатана из газеты «Сан-Франциско», а ее автору месяц тому назад удалось вырваться из-за железного занавеса. Сейчас он работает на плантациях уважаемого всеми мистера Гая Джексона, который на предстоящих выборах выставит свою кандидатуру в палату представителей конгресса.

Злобная ложь торчала из каждой строки. Такого даже Каргапольцеву не приходилось встречать, а он ведь знал грязную кухню антисоветчиков. Оправившись от минутного оцепенения, он вплотную придвинулся к Глущаку, хрипло спросил:

— Да, как ты посмел, дерьмо этакое?

Анджей ловко отпрянул, расхохотался.

— Что, правда глаза колет?

— Где тут правда? Сидел ты за дело, а выехал из России в сорок втором!

— Это несущественные детали, мелочи. Правда в самой сути статьи.

— Ложь в ней, злоба!

Каргапольцев швырнул ему в лицо скомканную газетенку и, не оглядываясь, пошел прочь. За спиной услышал угрожающий шепот:

— Еще вспомнишь Глущака, коммунист проклятый.

Со стороны океана, через Береговые хребты перевалила большая седая туча. Сквозь косые лучи солнца посыпались крупные капли. Вскоре солнце спряталось и начался ливень. Иннокентий укрылся под широкой кроной лимонного дерева. Сюда же прибежал и Чарли, промокший до нитки. Он когда-то здесь же, в Америке, служил у русского хозяина, знал несколько русских слов.

— Кенти, — проговорил Чарли, — Россия буржуи нет?

— Нет.

— А где они теперь есть?

— Бежали за границу... А кто погиб. Наши враги погибли.

— Мистер Джексон — буржуй?

— Самый настоящий.

— Мистер Джексон надо за границу, — рассмеялся Чарли, радуясь своей догадке, — а плантации — бедным человек.

Так они разговаривали, очень довольные друг другом. И не видели, конечно, что за соседним деревом стоял сам Джексон, а рядом с ним Глущак, который шепотом переводил хозяину их разговор. Хозяин вдруг подошел к Иннокентию, заложил руки в карманы, проговорил с издевкой.

— Ты разносишь коммунистическую заразу на моих плантациях, да? Думаешь, я потерплю? Нет, я не потерплю... Можешь убираться к чертовой матери...

А на Чарли хозяин набросился с лютой злобой.

— И ты туда же, неблагодарная собака. Я тебе дал работу, а ты готов зацапать мои плантации? Вон отсюда, черная скотина, чтобы духу твоего не было!

Утром Чарли нашли повесившимся. На теле у него были бурые подтеки, из-под волос к левой брови стекала тоненькая струйка крови.

Вокруг стояли люди. Стояли, опустив головы. Кто-то с грустью сказал: — Перед тем, как повеситься, он, видно, долго избивал себя палкой...

Батраки понимающе переглянулись.

Появление грязной клеветы в «Новом русском слове», злая схватка с Глущаком, быстрая расправа с Чарли, основательно встряхнули Иннокентия, напомнили о его действительном положении. К нему вернулись осторожность и тревожные сомнения.

В приемной у хозяина Иннокентий встретился с Глущаком. Ему был нестерпимо отвратителен этот человек. Он остановился у порога, не зная, входить ли.

Заметив его смущение, Лилиан Нильсон вышла из-за стола, пригласила присесть.

Джексон стоял у окна. Кивком ответил на приветствие, уселся в кресло.

Каргапольцев и Глущак, который тоже вошел в кабинет, стояли возле стола.

— Вы по-английски не разговариваете, я пригласил господина Глущак быть нашим переводчиком.

Глущак перевел.

— В его присутствии я отказываюсь разговаривать, — отрезал Каргапольцев.

— Откуда такая строптивость, господин Кенти?

— Я не доверяю этому мерзавцу.

— Он не доверяет мне, — перевел Анджей.

— Но другого человека нет.

— Пригласите Григория Кузьмина. Вашего рабочего.

— Я согласен... Вы, господин Глущак, свободны, а вы, — он метнув взгляд в сторону Иннокентия, — подождите в приемной.

Было видно, что с Анджеем вот-вот случится нервный припадок... Но Джексон и не думал щадить его самолюбие: ему хотелось вызвать Каргапольцева на откровенную беседу. Не часто ведь приходится сталкиваться с живым коммунистом. Может, удастся вызнать что-нибудь важное, а потом выгодно использовать...

Злоба у него заметно ослабла. Когда Иннокентий и Григорий вошли в кабинет, Джексон, к удивлению, встретил их весьма любезно, провел за портьеру, пригласил к столу и наполнил фужеры. Каргапольцев залюбовался игрой золотистых лучиков. Перехватив его взгляд, Джексон пояснил:

— Испанский мускат... Попробуйте.

Григорий выпил, Иннокентий же едва коснулся губами: догадался, что любезность Джексона неспроста...

— Вы давно в Штатах, мистер Кенти?

— Меньше двух месяцев.

— Ваше впечатление? Вы побывали во многих странах, можете сравнить... Богатая у нас страна? Богаче, чем Россия? Вы затрудняетесь? Ну, возьмем за основу уровень жизни населения?

— Перед войной народ на моей родине стал жить хорошо, а как живет сейчас — не могу сказать.

Наступила неловкая пауза. Джексон принес сигары.

— Скажите, мистер Кенти, вы верите, что коммунисты могут дать народу такой же комфорт?

— Верю, господин Джексон.

Мистер Джексон, видимо, не ожидал столь откровенного и твердого ответа.

— Вы коммунист, мистер Кенти?

Каргапольцев задержался с ответом... И вдруг у него возникло желание сказать ему правду в глаза и показать, что и он, и сидящий рядом Григорий тоже гордые люди.

— Хотел быть коммунистом, — произнес наконец он и смело встретил взгляд хозяина. — В партии не состоял, а коммунистом всегда себя считал.

Терпение хозяина, очевидно, кончилось, разговор принял другое направление.

Джексон высказался в том смысле, что не позволит вести на его плантациях коммунистическую пропаганду. Разъяснил, что намеревается передать дело Каргапольцева в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности, но не хочет платить злом за зло.

— Получайте расчет у мэнеджера и убирайтесь отсюда. Чем быстрее, тем лучше!

Переводя эту фразу, Кузьмин от себя добавил, что и верно пора уносить ноги, пока голова цела.

— Ничего, Гриша, два раза не умирать, а один раз не миновать...

Мэнеджер не заставил долго ждать. Немедленно произвел расчет, удержав доллар на похороны Чарли. Тут и Кузьмин не выдержал, проговорил по-русски:

— Убить человека деньги нашлись, а похоронить, видно, не на что.

Они вышли. Григорий спросил, какие теперь планы.

— Черт его знает, опротивело все. Не знаю, куда податься...

— Ладно, пошли. Соберем твое имущество, и перенесем в мои хоромы, а там обсудим.

Глущак дома что-то подсчитывал, не проронил ни единого снова, лишь украдкой следил за ними. Когда же Иннокентий и Григорий ушли, перекрестился.

Много бессонных ночей пережил Николай Огарков в своей жизни, но эта ночь отличалась от прежних. Раньше все казалось проще: в кромешному аду найти хоть маленькую возможность уцелеть, не замарать руки кровью и грязью, которых вон сколько вокруг... Ведь далеко-далеко, за плотным грязно-коричневым туманом осталась совсем другая земля, своя, родная. Раскидистые ветлы и белоногие березки. Вязовка.... Милая, горькая Вязовка, милое, горькое детство. Неизгладимая любовь к местам, где родился и рос, где научился любить и ненавидеть, была той силой, которая помогла ему удержаться...

Все началось с недавнего утра. Его удивила и насторожила необычная приветливость командира роты Рогожина.

— А, Николай, проходи, проходи. Присаживайся, — приговаривал капитан, предлагая ему стул.

Усевшись, он не спеша взял предложенную сигарету, стал медленно разминать.

Капитан чиркнул зажигалкой, протянул Огаркову, наклонившись через стол, а затем прикурил сам. Сигарету он держал двумя пальцами: большим и указательным, оттопырив остальные. Так неумело держат папиросу женщины или начинающие курильщики.

Впрочем, и в другом у него были женские манеры: передвигался мелкими шажками, вилял бедрами, ногти подкрашивал розовым лаком, срываясь со спокойного тона, пронзительно визжал. Над ним и солдаты посмеивались...

— Я давно наблюдаю за тобой, Огарков, и нахожу, что ты настоящий патриот России.

И пустился в разглагольствования о почетном долге тех, кого судьба выдвинула на переднюю линию борьбы с мировым коммунизмом. Получалось, что истинными русскими патриотами являются только они, щеголяющие в американских доспехах на немецкой земле.

Подобные беседы давно уж не трогали Огаркова. Бывает же так: идет человек по степной дороге в холодный осенний дождь. Укрыться негде, а дождь льет и льет. И шагает человек, не обращая на пего внимания, лишь поеживается, когда холодные капли попадают за ворот.

В самом конце разговора капитан сказал главное:

— Я рекомендую тебя, Огарков, нашим друзьям для более важной работы. Надеюсь, не опозоришь меня, себя и вообще честь русского человека.

В полдень Николай вместе с Рогожиным зашел в особняк на Цеппелин-аллее. Американский солдат приветствовал капитана и пропустил их. Огарков сразу понял, что его командир — частый гость здесь.

Высокий немолодой американец в штатском довольно прилично объяснялся на русском и отказался от предложения Рогожина быть переводчиком.

Внимание Огаркова привлекли усы американца — они шевелились, как большие черные мухи.

— Вас ожидает более важная работа, господин Огарков... Мы окажем вам величайшее доверие.

То, что он услышал дальше от выхоленного и прилизанного американца, было неожиданным и страшным: ему предложили стать шпионом. Под вымышленной фамилией, с поддельными документами поехать на родину.

— Простите, мистер Кларк, но я не могу принять ваше предложение.

— Почему? Это очень хороший бизнес. Мы открываем счет и, возвратившись оттуда, вы сможете поехать в Штаты, иметь там машину, виллу и милую девушку. Разве это плохо?

«Как отказаться?» — тревожно соображал Огарков. Он стал оговаривать себя.

— Не знаю, как сказать, мистер Кларк. Стыдно сознаваться, вы посмеетесь... но я нерешителен и труслив. Просто не сумею там вести себя правильно. А выпью рюмку, обо всем забуду... Нельзя меня на такое дело...

Кларк спокойно раскуривал сигару, искоса поглядывал на Николая.

— Вы оговариваете себя, мистер Огарков, все это ложь: вы не трусливый человек. Я знаю, что вы хорошо били Биндера, никого не боясь. Знаю, что вы пьете, — продолжал Кларк. — Но кто теперь не пьет? Зато женщина не обманет вас: вы весьма разумны с ними. А в вашей работе это большое достоинство.

— Нет, не смогу.

— Вы думаете, что мы мало будем платить, — заметил Кларк, поняв по-своему причину отказа. — Вы ошибаетесь. Мы дадим много долларов и визу в Штаты.

— До денег я никогда не был жадным и о поездке в Штаты пока не думал.

Такой подход к делу был непонятным и странным для американца и потому он принял его за дерзость.

Мистер Кларк подошел к окну и долго смотрел на улицу.

— Скажите откровенно, мистер Огарков, может быть, причина в ваших коммунистических взглядах? Может быть, это мешает вам принять мое предложение?

Он приблизился вплотную к Николаю. Черные мухи задвигались. Глаза засветились злыми огоньками.

— Может быть это, — машинально повторил Огарков, по-солдатски вытянувшись.

— Похвальная откровенность. Только не пришлось бы вам пожалеть об этом. Мне думается, вы просто забыли, где находитесь, с кем разговариваете.

Огарков хотел как-то смягчить свой необдуманный ответ, но Кларк резко перебил:

— Прошу помолчать. Да, вы не отдаете себе отчета, Огарков, в тех последствиях, которые может вызвать ваша глупая дерзость. Вы думаете, мы не обойдемся без вас? Здесь таких крутится много, как мусор в грязных ручьях. Они сочли бы за честь сотрудничество с нами. Вы неблагодарный человек, мы можем растоптать вас, как этого... червяка ...

Пока продолжалась гневная тирада, Николай стоял, низко опустив голову. Его душу терзало собственное бессилие — необходимость терпеть обиды. Он вспомнил слова одного из солдат русской охранной роты: «Нам зубы показывать нельзя, разрешается только на брюхе ползать да хвостом помахивать».

Следуя этой мудрости слабых и униженных, Николай воспользовался секундной передышкой — американец разжигал потухшую сигару — и сказал:

— Вы меня неправильно поняли, мистер Кларк. Точнее, я сказал не то, что хотел...

— Что же вы хотели сказать, мистер Огарков? — тихо спросил американец. Но лицо его оставалось красным и злым.

— Дело не в моих взглядах, мистер Кларк, а в моем характере.

— Я, пожалуй, поверю: мне ведь вас так хорошо рекомендовали наши серьезные и верные друзья. Ну а как мое предложение? — спросил он после небольшой паузы.

— Я пока не готов принять его, — уклонился Николай от прямого ответа, а про себя подумал: «Может быть, забудут и отвяжутся».

— Тогда подумайте, мистер Огарков. Жду вас через неделю.

Огарков вновь и вновь перебирал в памяти долгую беседу с Кларком.

«Видимо, хотят послать меня в Куйбышев: не зря он так подробно выяснял, есть ли там родные и друзья». Поехать шпионом в город, с которым связаны самые светлые воспоминания юности, где в теплые летние ночи они с Клавой любовались волжскими зорями! Страшно подумать...

Проснулся он поздно. Голова, казалось, забита свинцом и нет в ней места для мыслей: в ослабевших мышцах ощущалась тупая боль. Через час Огарков уже подходил к ресторану на Норденштрассе. Он знал: там всегда весело и шумно.

У входа повстречались два немецких офицера. Николай отдал им честь и прошел мимо. Но что-то кольнуло в сердце... Эдельвейс! Горный цветок. Эта эмблема украшала офицерские фуражки. А ведь в годы войны ее носили так называемые горные стрелки гитлеровского вермахта, убийцы стариков, женщин, детей! Насильники. Грабители.

Эдельвейсы растут высоко в горах, они чисты и нежны. А их сделали клеймом для убийц и насильников.

Эта встреча тяжелым камнем легла на его душу. Коньяк не заглушил боли, а, наоборот, обострил ее. Он, как сумасшедший, упрямо повторял забытые было стихи Лермонтова: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — такая пустая и глупая шутка...»

Огарков повторял эти стихи, всем существом принимал их, хотя и не улавливал истинного смысла: чувства отрешенности, желания уйти из жизни у него не возникало.

Долгие раздумья и мучительные переживания привели к неожиданному решению: Огарков принял предложение Кларка.

Разведывательная школа размещалась в трех особняках на окраине Франкфурта-на-Майне. Обнесенные узорчатой металлической оградой, они напоминали дачи, укрывшиеся среди старых лип.

Занимались небольшими группами — по два-четыре человека и лишь в особых случаях собирались все вместе, полтора десятка человек. Сообщать друг другу фамилии категорически запрещалось, их заменяли имена-клички.

Курс обучения был рассчитан на полгода, готовили по ускоренной программе: страноведение, приемы нападения и самообороны без оружия, яды, взрывчатые вещества, бактерии, радиодело, способы подделки документов, воспитание выносливости — «умения выжить при любых обстоятельствах».

И, конечно, каждый день — идеологическая обработка — «прочистка мозгов».

Звонки — один длинный и два коротких — прогремели резко и тревожно. Люди, готовившиеся стать убийцами и лазутчиками, нехотя собирались в конференц-зал. До этого они полдня изучали приемы джиу-джитсу, у всех болели не только мышцы, но, казалось, и кости. Николай вошел последним. И тут — вот так встреча! — над массивной кафедрой показалась голова Гаремского. Как не узнать эту клинообразную голову!

— Господа! — прокричал оратор, не в силах скрыть радостного возбуждения.

Небольшая аудитория, привыкшая ничему не удивляться, слегка загудела: взволнованность Гаремского передалась и слушателям.

— Господа! Мне выпала честь сообщить вам историческое известие... Пробита железная занавесь! Да, да, господа, пробита! Рабочие и крестьяне Венгрии начали революцию против коммунистического режима...

Слушатели подались вперед и затаили дыхание. Гаремский уцепился за углы кафедры и тоже подался вперед.

— Господа, венгерская революция созрела на почве опостылевшей народу коммунистической системы.

Больше часа жестикулировал Гаремский, выкрикивал слова, возглашал громкие фразы. Вдруг он сделал паузу и многозначительно оглядел сидящих.

— Я могу сообщить по секрету, что отсюда многим нашим храбрым борцам удалось просочиться за железный занавес и влиться в ряды защитников свободы. Я обращаюсь к вам, друзья мои! Следуйте их благородному и мужественному примеру!

Николай Огарков все прочнее укреплялся в новой колее. К нему вернулись веселый нрав и прежняя общительность, он с каждым находил, о чем потолковать: с одним о кутежах, с другим — о тонкости преферанса, третьему умел подбросить анекдотик под настроение. Не осталось ни одного, кто не посетил вместе с ним ресторан на Норденштрассе, он теперь знал о них больше, чем дозволяли наставники.

Самым близким другом стал Виктор, плотный барабинский мужик, почти двухметрового роста, с выцветшими голубыми глазами.

— Ну а до войны ты где жил? — спросил Николай. Они целый вечер были вдвоем, тренировались на радиоключе.

— Запомни, Николай, — отвечал он густым окающим басом, — того, кем я был до войны, больше нет. Для того все мосты, как говорят, разрушены и сожжены. Я могу поехать в Россию только в новом обличье. В том, в каком нас хотят слепить...

— Я слышал об амнистии, — заикнулся Николай.

— Молчи! Амнистия не для меня. Понял? И тебе надо выбросить это слово, тут не любят вспоминать о нем. Я до сих пор не забыл слова капитана абвера о пятиминутном молчании... Не знаешь?

Огарков пожал плечами, а Виктор продолжал:

— Я могу повторить их слово в слово. «Если хочешь о чем-то рассказать, — говорил капитан, — подумай: «Я это расскажу через пять минут». Когда пройдет этот срок, ты увидишь, что у тебя пропало желание поделиться с собеседником». Понял? Или вот еще: «Развивай свою память и научись молчать, ибо умение молчать, умение запоминать будет твоим лучшим и первым помощником...»

— Ну, это я уже слышал...

Полученные в разведке знания вскоре пришлось проверить на практике.

Николая и Виктора с самолета выбросили на левый берег Майна, километрах в шестидесяти юго-западнее Франкфурта. Им приказано было прожить неделю в лесу, питаясь тем, что сумеют найти там. Потом заполнить поддельные документы и возвратиться в школу.

Ноябрьский лес встретил сердитым шумом, запахами прели, дождем, мокрым снегом и собачьим холодом.

— Жилье есть, — произнес Виктор, осматривал палатку, ловко растянутую ими в густом ельнике.

— А пищу бог пошлет, — пошутил Николай.

Но бог посылал весьма скудную пищу: промерзшие грузди, клюкву, скользких ершей.

Через два дня у Виктора расстроился желудок. Даже двойная доза таблеток из их специальной аптечки не сняла режущей боли.