История моего «Айболита»

История моего «Айболита»

1

Что же мне было делать, когда, окрылив меня на недолгое время, внезапно прекращался тот нервный подъем, который некогда именовали вдохновением, и у меня не оставалось надежды, что он снова вернется ко мне?

Так произошло, например, с моей сказкой о целителе зверей Айболите, которую с давнего времени я хотел написать. Вдохновение нахлынуло на меня на Кавказе — в высшей степени нелепо и некстати — во время купания в море. Я заплыл довольно далеко, и вдруг под наваждением солнца, горячего ветра и черноморской волны у меня сами собой сложились слова:

О, если я утону,

Если пойду я ко дну…

И т. д.

Голышом побежал я по каменистому берегу и, спрятавшись за ближайшей скалой, стал мокрыми руками записывать стихотворные строки на мокрой папиросной коробке, валявшейся тут же, у самой воды, и сразу в какой-нибудь час набросал строк двадцать или больше.

Ни начала, ни конца у сказки не было.

На первых страницах нужно было рассказать о зверях, приходивших к любимому доктору, и о болезнях, от которых он вылечил их. И тут, уже по возвращении домой, в Ленинград, начались мои долгие поиски подлинно поэтических строк. Не мог же я снова надеяться на слепую удачу, на праздничный взлет вдохновения. Мне поневоле пришлось выжимать из себя необходимые строки кропотливым, упорным трудом. Мне нужны были четыре стиха, и ради них я исписал мелким почерком две школьные тетрадки.

Тетрадки, случайно уцелевшие у меня до сих пор, заполнены такими двустишиями:

Первое:

И пришла к Айболиту коза:

«У меня заболели глаза!»

Второе:

И пришла к Айболиту лисица:

«Ой, болит у меня поясница!»

Третье:

Прилетела к нему сова:

«Ой, болит у меня голова!»

Четвертое:

И влетела к нему канарейка:

«У меня исцарапана шейка».

Пятое:

И влетела к нему чечетка:

«У меня, говорит, чахотка».

Шестое:

Прилетела к нему куропатка:

«У меня, говорит, лихорадка».

Седьмое:

И приплелся к нему утконос:

«У меня, говорит, понос».

И восьмое, и десятое, и сотое — все были в таком же роде. Нельзя сказать, чтобы они никуда не годились. Каждое было аккуратно сработано и, казалось бы, могло благополучно войти в мою сказку.

И все же я чувствовал к ним омерзение. Мне было стыдно, что бедная моя голова производит такие пустышки. Механически срифмовать наименование больного с обозначением болезни, которая терзает его, — слишком легкий ремесленный труд, доступный любому писаке. А я добивался живого образа, живой интонации и ненавидел банальные строки, которые без всякого участия сердца выводило мое скудное перо.

После того как у бегемота оказалась икота, и у носорога — изжога, а кобра пожаловалась у меня на свои заболевшие ребра (которых, кстати, у нее никогда не бывало), а кит на менингит, а мартышка на одышку, а пес на склероз, я в отчаянии попытался прибегнуть к более сложным синтаксическим формам:

А жирафы так охрипли,

Опасаемся, не грипп ли.

Рифма «охрипли» и «грипп ли» была и нова и свежа, но никаким самым затейливым рифмам не спасти плоховатых стишков. В погоне за щегольскими созвучиями я в конце концов дописался до таких пустопорожних куплетов:

Прилетели трясогузки

И запели по-французски:

«Ах, у нашего младенца —

Инфлуэнца».

Этот стих показался мне еще хуже других. Нужно было выбросить его вон из души и упрямо продолжать свои поиски. На эти поиски ушло дня четыре, не меньше. Зато какое ощутил я безмерное счастье, когда на пятый день после многих попыток, измучивших меня своей бесплодностью, у меня наконец написалось:

И пришла к Айболиту лиса:

«Ой, меня укусила оса!»

И пришел к Айболиту барбос:

«Меня курица клюнула в нос!»

Эти двустишия — я почувствовал сразу — крепче и насыщеннее всех предыдущих. Тогда это чувство было у меня безотчетным, но нынче мне думается, что я понимаю его, — если не вполне, то отчасти: ведь по сравнению со всеми предыдущими строчками здесь, в этих новых стихах, удвоено количество зрительных образов и значительно усилена динамичность рассказа — оба качества, столь привлекательные для детского разума. Это последнее качество внешне выражено изобилием глаголов: не только «пришла», но также «укусила» и «клюнула».

А главное: в каждом из них есть обидчик и есть обиженный. Жертва зла, которой необходимо помочь.

Жажда защиты обиженного, драгоценное человеческое чувство, так легко воспринимаемое детской душой, впервые наметилось здесь, в этих простеньких, незамысловатых двустишиях, и они сразу определили собою всю тему.

Эти двустишия я добыл ценою многодневных трудов, о которых я нисколько не жалею, ибо если бы я не прошел долгую полосу неудач, я никогда не пришел бы к удаче.

2

Нет, при создании детских стихов рассчитывать на вдохновение нельзя.

Оно дало мне «Муху-Цокотуху», «Чудо-дерево», первую часть «Крокодила», две страницы «Федорина горя», но в большинстве случаев тот радостный нервный подъем, при котором пишется необыкновенно легко, словно под чью-то диктовку, длился у меня не так уж долго — чаще всего десять-пятнадцать минут. В течение этих коротких мгновений удавалось занести на бумагу лишь малую долю стихотворного текста, после чего начинались бесконечные поиски определительной, ясной образности, чеканной синтаксической структуры и наиболее сильной динамики.

На днях я перелистал свои старые рукописи и, вчитываясь в них, убедился, что максимально четкая фразеология сказки получалась у меня лишь после того, как я сочинял предварительно такое множество слабых стихов, что хватило бы на несколько сказок.

После того как в моих тетрадях скапливались сотни разнокалиберных строк, предстояло отобрать пятьдесят или сорок наиболее соответствующих стилю и замыслу сказки. Между ними происходила, так сказать, борьба за существование, причем выживали сильнейшие, а прочие бесславно погибали.

Если бы я вздумал напечатать ко всеобщему сведению плюгавые строки, написанные мной в первом черновике «Мойдодыра», я думаю, даже бумага, предназначенная для их напечатания, и та покраснела бы от стыда и обиды.

Вот наиболее благообразные из этих постыдно беспомощных строк, изображающих бегство вещей от ненавистного им мальчугана:

Панталоны, как вороны,

Улетели на балкон.

Воротитесь, панталоны.

Мне нельзя без панталон!

Вялые вирши с поддельной динамикой! К тому же чопорное словцо панталоны давно уже вытеснено в живом языке брюками, штанами и т. д.

Ранец, ранец, где мой ранец!

Милый ранец, погоди!

Что же ты пустился в танец!

Погоди, не уходи!

Рифма «танец» и «ранец» слишком дешевая рифма, да и не такая уж это беда для ленивого школьника — утрата ранца с учебными книжками. Я зачеркнул весь куплет и заменил его таким же убогим двустишием:

И коробочка со стула,

Словно бабочка, вспорхнула!

И эти нищенски бедные строки были с тем же презрением отвергнуты мною, так как, во-первых, они лишены каких бы то ни было интонаций и жестов, а во-вторых, что же это за такие коробочки, которые хранятся на стульях у детских кроватей? Много бумаги мне пришлось исписать, прежде чем я отыскал окончательный вариант первых строк:

Одеяло

Убежало.

УлеТела просТыня.

И подушКА,

Как лягушКА,

УсКАКАла от меня.

Первое слово «одеяло» привлекло меня тем, что в нем на две согласные приходится целых четыре гласных. Это и обеспечивает слову наибольшее благозвучие. В строке «улетела простыня» — оба слова объединены звуком Т, который и способствует их экспрессивности, а последние три строки точно так же приобрели достоверность благодаря пятикратному КА: подушКА, КАк лягушКА, усКАКАла, передающему прерывистое движение предмета.

В той же рукописи есть вариант, пытающийся изобразить возвращение вещей после их примирения с героем:

А за ними и калоши,

Так и хлопают в ладоши (!)

И играют на ходу

С башмаками в чехарду.

Эти вирши словно специально затем и придуманы, чтобы тотчас же быть уничтоженными.

Даже из «Мухи-Цокотухи», написанной, что называется, с маху, по вдохновению, экспромтом, без черновиков, набело, и то при отсылке в печать пришлось выбросить такие, казалось бы, складные строки о насекомых, пирующих на именинах у мухи:

Гости важные, мохнатые,

Полосатые, усатые,

За столом сидят,

Пироги едят,

Сладкою малиною закусывают.

Сами по себе эти строки не хуже других, но при окончательном чтении я вдруг обнаружил, что без них очень легко обойтись, и, конечно, это сразу лишало их права на дальнейшую литературную жизнь.

Такому же остракизму подверглись при окончательном чтении строки:

Муха рада и гостям и подарочкам.

Каждого поклонами встречает.

Каждого блинами угощает.

Ибо эти строки опять-таки при всем своем благообразии оказались совершенно излишними.

Конечно, для такой классификации несметного числа вариантов, для отбора наиболее добротных стихов из группы неудачных и посредственных нужен искушенный и опытный вкус. Вкус, беспощадно бракующий даже такие стихи, которые по своему внешнему виду производят впечатление вполне доброкачественных. Вкус я считаю наиболее сильным оружием в арсенале каждого художника. Читая рукописи начинающих авторов и книги современных поэтов, даже даровитых и признанных, можно легко убедиться, что талантливых людей гораздо больше, чем людей, обладающих вкусом.

Наряду с отличными стихами сколько рыхлых, тусклых, скороспелых, неряшливых! И как часто они губят весь текст, сводя на нет отдельные удачи. Читаешь — и кажется, будто перед тобой черновик, и хочется вычеркнуть слабые строки, коим надлежало бы умереть до рождения.

Такое словесное разгильдяйство, неряшество, обесценивающее книги для взрослых, кажется мне тяжким преступлением, когда оно проявляется в книгах, предназначенных для малых детей. Здесь мы не вправе небрежничать. Здесь нам приходится делать всю ставку на долгое труженичество и на требовательный безжалостный вкус, готовый отметать все сомнительное, шаткое-валкое, рожденное ленивою, робкою или хаотически-смутною мыслью.

Но спросят: каким же образом я, начинающий автор, мог воспитать в себе этот разборчивый вкус? Где тот педагог, который научил меня отделять литературную пшеницу от плевел?

В том-то и дело, что я не был начинающим автором, когда стал писать свои детские сказки. Писать их смолоду я, конечно, не смог бы. Для этого мне не хватало культуры, не хватало самого элементарного вкуса. Поэзия для детей — такой трудный, сложный, художественно ответственный жанр, что к овладению им мне нужно было готовиться долгие годы. Первую свою детскую книгу я написал уже в зрелом возрасте, после того как больше пятнадцати лет проработал в качестве профессионального критика и приобрел какие-то необходимые навыки для оценки литературных явлений.

И, кроме того, к этому времени я уже открыл для себя великое животворное чудо искусства: русский гениальный фольклор. Книги Снегирева, Киреевского, Рыбникова, Гильфердинга, Афанасьева, Барсова, Шеина давно уже стали моими настольными книгами. Они приобщили меня к народной эстетике и дали мне надежные основы здорового, нормативного вкуса [175]

Но этого мало. Словно предчувствуя, что мне суждено сделаться сочинителем детских стихов, я еще в годы своего пребывания в Англии буквально влюбился в старинные народные песенки для английских детей, в так называемые «Нэрсери раймз», впоследствии виртуозно переведенные на русский язык С. Я. Маршаком. Их буйная фантастика своей дерзкой причудливостью очаровала меня навсегда, и я пристально изучал их поэтику, их древнюю и новую историю.

Я уже не говорю о том океане стихов, который окружал меня с юности. Издавна я полюбил услаждать себя чтением Державина, Пушкина, Некрасова, Баратынского, Полонского, Фета, а впоследствии Кольриджа, Китса, Роберта Браунинга, раннего Суинберна. Это чтение было для меня (и по сей час остается) одной из моих сильнейших потребностей. Вряд ли без этого усвоения «взрослой» поэзии я мог бы написать хоть строку моих «Мойдодыров» и «Мух-Цокотух».

Но и этим не ограничилось мое ученичество. Мне выпал завидный жребий быть смиренно-восторженным слушателем лирических стихов и поэм в авторском чтении Блока, Ахматовой, Гумилева, Бунина, Маяковского, Мандельштама, Кузмина, Ходасевича, Иннокентия Анненского. Думаю, что здесь была для меня немаловажная школа литературного вкуса.

Словом, для того чтобы на тридцать пятом году жизни взять перо и написать первую строку своего «Крокодила», я должен был очень долго учиться, изживать свое бескультурье, невежество.

Не забудем также, что по милости великодушной судьбы мне посчастливилось прожить чуть не всю жизнь в непрерывном дружеском общении со своими и чужими детьми. Без досконального знания их психики, их мышления, их читательских требований я едва ли мог бы отыскать верную дорогу к их сердцам.

Конечно, дорог этих много, и моя — не единственная. Своей дороги я никому не навязываю. Но я глубоко уверен, что тот никогда не создаст сколько-нибудь прочных поэтических ценностей, кому недоступны (а порой и неведомы) мудрые традиции родной и всемирной культуры.

3

Но пора вернуться к «Айболиту».

Вначале я написал его чуть не втрое длиннее и уже хотел было отправить в редакцию, когда мой грозный и деспотический вкус вдруг запротестовал против моих, казалось бы, прочно сколоченных строк и потребовал немедленного их удаления.

Я сопротивлялся как мог, но в конце концов был вынужден подчиниться ему и вычеркнуть из сказки такой, например, эпизод:

И пришел к нему печальный мотылек:

«Я на свечке себе крылышки обжег,

Помоги мне, помоги мне, Айболит,

Мое раненое крылышко болит!»

Добрый доктор на больного поглядел

И больного, как родного, пожалел.

«Не печалься, мотылек!

Ты ложися на бочок:

Я пришью тебе другое,

Шелковое, голубое,

Новое,

Хорошее

Крылышко».

Взял он шелку

Да иголку,

Раз, два и готово,

Вот и вылечил больного!

Засмеялся мотылек

И помчался на лужок.

И летает под березами

С бабочками и стрекозами.

А веселый Айболит

Из окна ему кричит:

«Ладно, ладно, веселись,

Только свечки берегись!»

Сам по себе этот отрывок был нисколько не хуже других, сохраняемых мною в тексте, но я счел нужным удалить его прочь, чтобы не затянуть экспозиции и возможно скорее перейти к основному сюжету: к самоотверженному подвигу доктора, который, забыв о себе, думает лишь о спасении страждущих:

О, если я не дойду,

Если в пути пропаду,

Что станется с ними, с больными,

С моими зверями лесными!

Здесь пафос всей сказки — в героическом путешествии доктора, который из сострадания к больным мужественно преодолевает преграды, встающие у него на пути. Эту тему о самоотверженном подвиге необходимо было развернуть перед малолетним читателем тотчас же, не утомляя его внимания картинами, изображающими мирную врачебную практику доктора. Нужно было сжать экспозицию до крайних пределов, ради чего я и выбросил из первоначального текста весь эпизод с мотыльком, которому доктор прилаживает новые крылышки. Но так как уничтожить эти стихи было жалко, я перенес их в прозаическую сказку о зверином целителе, которую написал «по Гью Лофтингу», и там они отлично прижились [176].

Вслед за этим эпизодом пришлось удалить и другой — о лечении ослепшей козы:

Вот коза очки надела

И в окошко поглядела:

«Вижу, вижу я капусту, и морковку, и салат!

То-то радость, то-то сладость

Для меня и для козлят!»

Вслед за этим рассказом был выброшен такой же рассказ о медицинском совете, с которым доктор обратился к слонихе:

Принимай-ка ты касторку

Через час по ведерку

И четырнадцать мешков

Проглоти-ка порошков.

Были и еще пациенты. Воробышек, которого укусила змея. Кукушонок с подбитым крылом. Хромые белки. Слепые утята. Их всех до одного пришлось выбросить из первоначального текста, дабы скорее перейти к героической теме.

Все эти примеры я привожу для того, чтобы читателю стало ясно, какую огромную роль в нашей трудной и ответственной работе над стихами для малых детей играет эстетический вкус. Вкус контролирует и композицию стихов, и их звукопись, и систему их образов. Он с беспощадной суровостью вытравляет из каждого текста не только бесцветное, шаблонное, хилое, но даже удачное, если этим удачным замедляется повествовательный темп.

Ибо, отрешаясь от взрослости, детский поэт не может не сохранять при себе всех своих культурных богатств. Грош цена его «возвращениям в детство», если он не запасся заранее доскональным знанием родной и зарубежной словесности и не проникся ее могучей эстетикой. Если этого нет, ему суждено остаться дилетантом. Прочных поэтических ценностей он никогда не создаст, так как подлинное мастерство невозможно без высокой культуры. Самое сильное дарование бессильно, если оно не руководится взыскательным вкусом, который дается художнику лишь после долгого общения с творчеством его гениальных предшественников.

Никогда я не устану повторять, что по своим литературным достоинствам стихи для детей должны стоять на той же высоте, на какой стоят стихи для взрослых. «Не может быть такого положения, — писал я лет тридцать назад, — при котором плохие стихи были бы хороши для детей». «Качество детских стихов нужно измерять теми же критериями, какими измеряются литературные качества всех прочих стихов»[177]

Здесь мы, писатели, не должны давать себе ни малейшей поблажки, ибо непрощаемым грехом представляется мне пичкание детей плохой литературой, грозящее на всю жизнь испортить и опошлить их вкус.

III[178]

1

В старые годы, где бы я ни был — в трамвае, в очереди за хлебом, в приемной зубного врача, — я, чтобы не тратилось попусту время, сочинял загадки для детей. Это спасало меня от умственной праздности. Одна из выдуманных мною загадок такая:

Ах, не трогайте меня:

Обожгу и без огня!

Отгадка, конечно, крапива. Правильно отгадывали эту загадку лишь деревенские дети, а городские говорили почему-то: утюг.

И вот загадка о грузовике, перевозившем наши вещи на дачу. Я был вынужден взгромоздиться на груду вещей и ехать по ухабистой дороге, держа в руках лампу и зеркало. Доехал до места измученный, зато сочинил вот такую загадку:

Была телега у меня,

Да только не было коня.

И вдруг она заржала,

Заржала — побежала.

Глядите, побежала телега без коня!

Многие мои загадки давно напечатаны. Но есть среди них и такие, которые я до сих пор не решаюсь включить в свои детские книжки. Например, эта, где изображен головастик, жаждущий превратиться в лягушку:

Без рук, без ног голова плыла,

Голова плыла, приговаривала:

«Эх, ноги бы мне, я бы скок да скок,

Поскакала бы я на лужок-бережок!» —

«Ну, вот тебе ноги,

Беги, голова,

Скачи по дороге.

Кричи КВА-КВА».

Загадка как будто не хуже других, но горе в том, что ни один взрослый, кому я загадывал эту загадку, не мог отгадать ее. Дети не могли и подавно. Поэтому я и не дерзаю печатать ее на страницах своего «Чудо-дерева».

На днях мне привелось сызнова прочитать этот сборник, взглянуть на него свежими глазами. И когда в конце книги я дошел до загадок, с удивлением увидел, что есть в этих загадках одно характерное свойство, какого я не замечал до сих пор.

Оказывается, даже неодушевленные вещи определяются здесь не столько своими качествами, сколько своими делами, поступками. Обожгу, заржала, побежала, поскакала, беги, скачи, кричи и т. п. — все это действия, и притом энергичные, повышенно эмоциональные, резкие. Такова, например, загадка про бегущий пароход:

Паровоз Без колес!

Вот так чудо-паровоз!

Не с ума ли он сошел? —

Прямо по морю пошел!

На четыре строки три восклицательных знака и один вопросительный. Каждая строка требует нового жеста. Оказывается, обращаясь к детям со своими загадками, я инстинктивно избегал прилагательных, определяющих качества, признаки и приметы вещей, и столь же инстинктивно тянулся к глаголам. Мне было бы скучно загадывать такие загадки, где репа определяется тем, что она «желта и хвостата», хлебная мякоть — тем, что она «комковата и ноздревата», а рябина — тем, что она «кругла и красна». Таких загадок у меня нет ни одной. Не суммой типических признаков характеризуется предмет в моих загадках, но чаще всего динамикой движений и действий.

Такова, например, загадка о нашем домашнем ковре, на котором любили играть мои дети, перед тем как отправиться спать:

Лежу я у вас под ногами,

Топчите меня сапогами,

А утром во двор

Унесите меня

И бейте меня,

Колотите меня,

Чтоб дети могли

Поваляться на мне,

Барахтаться

И кувыркаться на мне.

Топчите, унесите, бейте, колотите, поваляться, кувыркаться, барахтаться — семь энергичных глаголов подряд и ни одного — из качественных определений ковра.

Конечно, я привожу крайние случаи. Чаще всего в моих загадках (как и в фольклоре) перечисления качественных определений предмета совмещаются с изображением его типических поступков и действий. Такова загадка о яйце и цыпленке:

Был белый дом,

Чудесный дом,

И что-то застучало в нем.

И он разбился, и оттуда

Живое выскочило чудо —

Такое теплое, такое

Пушистое и золотое.

Но в большинстве загадок все же преобладает динамика.

Это я разглядел лишь теперь, перечитывая на старости лет (не в последний ли раз?) свои давние детские книги, служившие верно и преданно четырем или пяти поколениям детей.

2

Внимательно вглядевшись в эти книги, я подметил, что не только в загадках, но и в большинстве моих сказок — непрерывные вихри движений и действий. В «Мойдодыре» уже на первых страницах:

Все вертится,

Все кружится

И несется кувырком.

Вообще я почти никогда не изображаю предметов в их статике.

Тот мир, который я демонстрирую перед малым ребенком, почти никогда не пребывает в покое. Чаще всего и люди, и звери, и вещи сломя голову бегут из страницы в страницу к приключениям, битвам и подвигам. В «Айболите» — путешествие на волке, на ките, на орле. В «Бармалее» — чехарда со слонами, боевая схватка с Каракулой. В «Тараканище» — длинный кортеж едущих, летящих и скачущих путников:

Ехали медведи

На велосипеде.

А за ними кот

Задом наперед.

А за ним комарики

На воздушном шарике.

А за ними раки

На хромой собаке.

Зайчики

В трамвайчике.

Жаба на метле…

Едут и смеются,

Пряники жуют.

И такими быстрыми темпами движется вся эта чудная вереница, что не успеешь вглядеться в одного проезжающего, как перед тобой другой. Эти быстрые темпы вполне соответствуют умственным потребностям малых детей. Ведь ребенка в начале его бытия меньше всего интересуют характерные приметы вещей. Не оттого ли его собственная речь в раннем возрасте так небогата эпитетами? Это, я уверен, объясняется тем, что каждый эпитет (за исключением очень немногих) есть результат более или менее длительного ознакомления с вещью, вглядывания в нее, размышлений о ней, — то есть такой интеллектуальной работы, которая под силу лишь более позднему возрасту.

Поэтому, изображая в первых строках «Тараканища» мчащихся друг за другом животных, я не обременяю ребенка ненужными ему сведениями, каковы они, эти зайцы, раки, медведи, коты, комары, которые проносятся мимо, — какой у них нрав и какая наружность. Детскому уму эти сведения еще не нужны.

Действий, приключений, событий, молниеносно следующих одно за другим, — вот чего ждет ребенок в первые шесть-семь лет своей жизни. Герои «Крокодила» то сражаются, то убегают из плена, то ездят верхом на пантерах, то попадают в лапы к осатанелым гориллам, то пляшут вокруг праздничной елки — одно приключение сменяется десятком других. И в «Бармалее» и в «Краденом солнце» такая же непрерывная цепь приключений. И в «Бибигоне» и «Мухе» тоже. [179]

Муха-Цокотуха с беззаботным радушием угощала своих щедрых гостей, приносивших ей богатые дары, и вдруг попала в когти к пауку, который сразу же стал мучить ее, — неужели об этом катастрофическом случае можно повествовать тем же голосом, каким я говорил об ее легкомысленном пиршестве?

Конечно, нет. Здесь зазвучал для меня другой музыкальный мотив, соответствующий наступившему бедствию и резко отличающийся от прежних мажорно-ликующих ритмов. Хорей сменился скорбным анапестом:

А злодей-то не шутит,

Руки-ноги он мухе веревками крутит,

Зубы острые в самое сердце вонзает

И кровь у нее выпивает.

Муха криком кричит,

Надрывается,

А злодей молчит,

Ухмыляется.

Дико было бы, если бы этот горестный случай был описан тем же плясовым и беспечным хореем, каким я только что описывал праздник.

Нет, весь ритмический строй поэмы изменился мгновенно, и речь злополучной Мухи зазвучала отчаянным воплем:

«Дорогие гости, помогИте!

Паука-злодея зарубИте!

И кормИла я вас,

И поИла я вас,

Не покИньте меня

В мой последний час!»

Этот вопль, как я вижу теперь, пронизан от первой строки до последней единственным звуком И, трагическим звуком, издаваемым мухами, когда их терзает паук. В пяти строках — шесть слов с ударением на И.

Не прошло и минуты, как Муха опять стала счастлива. Ее спас самоотверженный герой. И, естественно, грустная ритмика плача тотчас же сменилась — не могла не смениться — ритмикой безоглядного счастья. Началась неистовая пляска, причем каждый опять-таки пляшет по-своему, в соответствии со своей комплекцией и общественной ролью, — отсюда многочисленные вариации ритмов. Вот музыкальная фактура стиха, изображающего пляску солидных и грузных жуков.

А жуки рогатые,

Мужики богатые,

Шапочками машут,

С бабочками пляшут.

И совсем по-другому звучит ухарская пляска удалого деревенского батрака-муравья:

Муравей, Муравей

Не жалеет лаптей —

С Муравьихою подпрыгивает

И букашечкам подмигивает:

«Вы, букашечки,

Вы, милашечки,

Тара-тара-тара-тара-таракашечки!»

Изумительный детский слух к музыкальному звучанию стиха, если только он не загублен скудоумными взрослыми, легко схватывает все эти вариации ритмов, которые, я надеюсь, в значительной мере способствуют стиховому развитию детей.

Вот эта-то переменчивость ритмической фактуры стиха и была тем нововведением, тем новшеством, которое я ввел в свою работу над детскими сказками. Старинные русские сказки, хотя бы такие длинные, как «Конек-горбунок», от первой строки до последней звучали одним-единственным ритмом, ни разу не нарушая заранее установленной схемы. О чем бы ни повествовалось в «Коньке-горбунке» — о путешествии на небо, или о расправе с царем, или о чудо-деревне, расположенной на спине у кита, — обо всем этом говорилось одним и тем же монотонным голосом, неторопливым и ровным.

4

Повторяю. Далеко не всегда мне выпадало веселое счастье: писать стихи для маленьких детей. Тянулись месяцы, а порою и годы, когда в качестве детского автора я чувствовал себя жалкой бездарностью, способной вымучивать из вялого мозга одни лишь постыдно корявые вирши. Досаднее всего было то, что всякие прочие жанры в это самое время давались мне без всяких усилий. Я писал и этюды по истории словесности, и мемуарные очерки, и критические статьи, и памфлеты, но, чуть дело доходило до детских стихов, оказывался неумелым ремесленником.

Причина моего бесплодия ясна. Всякая искренняя детская сказка всегда бывает рождена оптимизмом. Ее живит благодатная детская вера в победу добра над злом. Этой веры мне в то время не хватало.

Но вот однажды на даче под Лугой я забрел далеко от дома и в незнакомой глуши провел часа три с детворой, которая копошилась у лесного ручья. День был безветренный, жаркий. Мы лепили из глины человечков и зайцев, бросали в воду еловые шишки, ходили куда-то дразнить индюка и расстались лишь вечером, когда грозные родители разыскали детей и с упреками увели их домой.

На душе у меня стало легко. Я бодро зашагал переулками среди огородов и дач. В те годы я каждое лето до глубокой осени ходил босиком. И теперь мне было особенно приятно шагать по мягкой и теплой пыли, еще не остывшей после горячего дня. Не огорчало меня даже то, что прохожие смотрели на меня с омерзением, ибо дети, увлеченные лепкой из глины, усердно вытирали загрязненные руки о мои холщовые штаны, которые из-за этого стали пятнистыми и так отяжелели, что их приходилось поддерживать. И все же я чувствовал себя превосходно. Эта трехчасовая свобода от взрослых забот и тревог, это приобщение к заразительному детскому счастью, эта милая пыль под босыми ногами, это вечереющее доброе небо — все это пробудило во мне давно забытое упоение жизнью, и я, как был в измазанных штанах, взбежал к себе в комнату и в какой-нибудь час набросал те стихи, которые с позапрошлого лета безуспешно пытался написать. То музыкальное чувство, которого все это время я был совершенно лишен и напряженно пытался в себе возродить, вдруг до того обострило мой слух, что я ощутил и попытался передать на бумаге ритмическим звучанием стиха движение каждой даже самой крохотной вещи, пробегающей у меня по странице.

Передо мной внезапно возник каскад взбунтовавшихся, ошалелых вещей, вырвавшихся на волю из долгого плена, — великое множество вилок, стаканов, чайников, ведер, корыт, утюгов и ножей, в панике бегущих друг за дружкой. Причем во время этого отчаянно быстрого бегства каждая тарелка зазвучала совершенно иначе, чем, скажем, сковорода или чашка. Бойкая и легковесная кастрюля пронеслась лихим четырехстопным хореем мимо отставшего от нее утюга.

И кастрюля на беГУ

Закричала утюГУ:

«Я беГУ, беГУ, беГУ,

Удержаться не моГУ!»

Как я понимаю теперь, шесть ГУ на четыре строки призваны передать фонетически стремительность и легкость полета. А так как утюги увесистее юрких кастрюль, я оснастил свои строки о них тягучими сверхдактилическими рифмами:

Утюги бегут покрякивают,

Через лужи, через лужи перескакивают.

По-кря-ки-ва-ют, пе-ре-ска-ки-ва-ют — неторопливые протяжные слова с ударением на четвертом слоге от конца. Этим ритмическим рисунком попытался я выразить чугунную тугонодвижность утюгов.

У чайника другая «походка»- шумная, суетливая и дробная. В ней мне послышался шестистопный хорей:

Вот и чайник за кофейником бежит,

Тараторит, тараторит, дребезжит…

Но вот раздались стеклянные, тонко звенящие звуки, вновь вернувшие сказке ее первоначальный напев:

А за ними блюдца, блюдца —

Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!

Вдоль по улице несутся —

Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!

На стаканы — дзынь! — натыкаются,

И стаканы — дзынь! — разбиваются.

Конечно, я нисколько не стремился к такой многообразной и переменчивой ритмике. Но как-то само собой вышло, что, чуть только передо мною пронеслась разная кухонная мелочь, четырехстопный хорей мгновенно преобразился в трехстопный:

А за нею вилки,

Рюмки да бутылки,

Чашки да ложки

Скачут по дорожке.

Не заботился я и о том, чтобы походка стола, неуклюже, вперевалку бегущего вместе с посудой, была передана другой вариацией ритма, совсем не похожей на ту, какая изображала движение прочих вещей:

Из окошка вывалился стол

И пошел, пошел, пошел, пошел, пошел…

А на нем, а на нем,

Как на лошади верхом,

Самоварище сидит

И товарищам кричит:

«Уходите, бегите, спасайтеся!»

Конечно, таких вариаций стихотворного ритма, изображающих каждый предмет в его музыкальной динамике, не добьешься никакими внешними ухищрениями техники. Но в те часы, когда переживаешь тот нервный подъем, который я пытался описать в очерке о «Мухе-Цокотухе», эта разнообразная звукопись, нарушающая утомительную монотонность поэтической речи, не стоит никакого труда: напротив, обойтись без нее было бы гораздо труднее.

Вся эта сюита о каскаде вещей была написана экспромтом, в какой-нибудь час или меньше. Зато продолжение «Федорина горя» далось мне ценою кропотливой и долгой работы, о которой не стану сейчас говорить, так как тороплюсь сделать вывод из того, что сказано раньше[180].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.