Лидия Чарская

Лидия Чарская

I.

Слава богу: в России опять появился великий писатель, и я тороплюсь поскорее обрадовать этой радостью Россию.

Открыла нового гения маленькая девочка Леля. Несколько лет назад Леля заявила в печати:

«Из великих русских писателей я считаю своей любимой писательницей Л. А. Чарскую». А девочка Ляля подхватила:

«У меня два любимых писателя: Пушкин и Чарская».

«Своими любимыми писателями я считаю: Лермонтова, Гоголя и Чарскую».

Эти отзывы я прочитал в детском журнале «Задушевное слово», где издавна принято печатать переписку детей, и от души порадовался, что новый гений сразу всеми оценен и признан. Обычно мы чествуем наших великих людей лишь на кладбище, но Чарская, к счастью, добилась триумфов при жизни. Вся молодая Россия поголовно преклоняется перед нею, все Лилечки, Лялечки и Лелечки.

«Целую милую, дорогую Лидию Алексеевну Чарскую и желаю ей крепкого здоровья, чтобы она продолжала нам писать эти чудные повести», — пишет тринадцатилетняя Зиночка.

«Ах, как хотелось бы лично повидать ее», — мечтает в далеком Тифлисе Полина.

«Желаю иметь ее портрет», — тоскует где-то под Минском девочка Лоло Андресюк.

«Я выписала себе ее карточку и повесила в рамке над моим письменным столом», — блаженствует в каких-то Гвоздках девочка Вера Малинина. И нельзя без волнения читать, как в городе Вознесенске шестеро таких девочек, все третьеклассницы, копят, собирают копейки и гривенники, отказывают себе во всем, чтобы сообща купить новую книгу обожаемой Лидии Алексеевны.

«Я уже за лето скопила два рубля, теперь думаю, что мне на именины подарят еще один рубль», — высчитывает вслух Катя Ланина, и кто же не позавидует ей!

Такая небывалая власть у этой изумительной Чарской над сердцами наших дочерей и сестер! Чем приворожила к себе эта волшебница такое множество детских сердец? Кто разгадает, в чем тайна ее обаяния? Девочка Валя Руднева, прочитав у нее о какой-то арфистке, и сама заиграла на арфе, а другая девочка, Галя Месняева, прочитав у нее о войне, и сама стала рваться в бой: «Мне страшно хотелось быть в сражениях, биться самой, воодушевлять солдат!» — сообщает она в «Задушевное слово». Когда же в городе Томске какая-то Маня Тихонравова вздумала почему-то изменить свою жизнь, она обратилась за советом не к матери и не к отцу, а к обожаемой Лидии Алексеевне. «С нетерпением ждала ответа, — рассказывает она. — Думала уже: ответа не будет. И вдруг получаю ответ! Дорогая писательница ответила мне!» И девочка, которая не слушалась ни матери, ни отца, послушалась дорогой писательницы.

Детским кумиром доныне считался у нас Жюль Верн. Но куда же Жюлю Верну до Чарской! По отчету одной библиотеки дети требовали в минувшем году сочинения:

Чарской — 790 раз,

Жюля Верна — 232 раза.

Не угнаться за ней старику Жюлю Верну! Сейчас передо мною триста сорок шесть детских писем о различных прочитанных книгах, из них двести восемьдесят два письма (то есть больше восьмидесяти процентов) посвящено восхвалению Чарской.

И не только вся Россия, от Тифлиса до Томска, но и вся Европа влюблена в Лидию Алексеевну; французы, немцы, англичане наперерыв переводят ее книги, а в Чехии, например, читатели до того очарованы ею, что, по свидетельству того же «Задушевного слова», настойчиво зовут ее в Прагу: осчастливьте! Но, к радости для России, великая наша соотечественница не покинула, не осиротила нас, и благодарная родина достойно наградила ее: 3 октября 1910 года была открыта всероссийская подписка для учреждения (в институте или гимназии) стипендии имени Л. Чарской. Не говорите же, что мы не умеем чествовать наших великих людей!

Перелистываю книги этой Чарской и тоже упоен до безъязычия. В них такая грозовая атмосфера, что всякий очутившийся там тотчас же падает в обморок. Это мне нравится больше всего. У Чарской даже четырехлетние дети никак не могут без обморока. Словно смерч, она налетает на них и бросает их на землю без чувств.

В «Записках институтки» я читаю:

«Надю бесчувственную на руках вынесли из класса».

И снова:

«Я потеряла сознание».

И снова:

«Я громко вскрикнула и лишилась чувств».

В «Записках гимназистки» то же самое:

«Я громко вскрикнула и без чувств грохнулась на пол».

В «Записках сиротки» то же:

«Я потеряла сознание».

Три обморока на каждую книгу — такова обычная норма. К этому так привыкаешь, что как-то даже обидно, когда в повести «Люда Влассовская» героиня теряет сознание всего лишь однажды. Ее и душат и режут, а она хоть бы что. Право, это даже невежливо. Такая толстая книга, и только один обморок! То ли дело другая великолепная повесть о девочке Нине Воронской: повесть еще не закончена, а уж Нина впадала в бесчувствие ровно одиннадцать раз! Да и как же героям Чарской хоть неделю пробыть без обморока! Она только о том и заботится, чтобы довести этих детей до бесчувствия. Ураганы, пожары, разбойники, выстрелы, дикие звери, наводнения так и сыплются на них без конца, — и какую-то девочку похитили цыгане и мучают, пытают ее; а другую — схватили татары и сию минуту убьют; а эта — у беглых каторжников, и они ее непременно зарежут, а вот — кораблекрушение, а вот — столкновение поездов, и на одну только малютку Сибирочку (в книге «Сибирочка») нападают сначала волки, а после — медведь, а после — разъяренные львы. Целый зверинец против крохотной девочки! Но Чарской мало и львов и волков, и вот — Серые, Черные Женщины, Черные Принцы, привидения, выходцы из могил, и все это только для того, чтобы:

«А-а-а! — закричала вдруг не своим голосом Малявка и без чувств грохнулась на пол» («Большой Джон», гл. V).

«Ужас»— любимое слово у этих ошалелых детей.

«Ледяной ужас сковал мои члены», — выражается какой-то семилетний, а другой прибавляет:

«Ужас заледенил все мое существо».

И третий:

«Невольный ужас сковал меня».

И четвертый:

«Леденящий душу ужас пронизал меня с головы до ног».

Какая-то фабрика ужасов эти чудесные детские книжки, и вот до какого обалдения доходит в одной из них маленькая девочка Лизочка:

«Иглы страха мурашками забегали по моему телу (иглы мурашками! — К. Ч.)… Липкий пот выступил на лбу… Волосы отделились от кожи, и зубы застучали дробным стуком во рту… Мои глаза сомкнулись от ужаса» («Белые пелеринки», гл. 19).

И через несколько строчек, конечно:

«Я громко вскрикнула и лишилась сознания».

Нечего и говорить о том, что эти малые дети то и дело убегают из дому — в дебри, в тундры, в моря, в океаны, ежеминутно висят над бездонными пропастями и по всякому малейшему поводу покушаются на самоубийство.

II.

Пробегаю воспаленными глазами по этим огнедышащим книгам и натыкаюсь на такую страницу: маленькая девочка, калека, упала перед подругой на колени, целует ей руки, ноги и шепчет, истерически дрожа:

«Я злодейка пред тобою, а ты… ты — святая. Я поклоняюсь тебе!»

Это из повести Чарской «Записки маленькой гимназистки». Девочка целует чьи-то ноги! О, как, должно быть, болело, кричало, разрывалось ее маленькое сердце, прежде чем в покаянной истерике она упала пред подругой на землю.

Ты понимаешь ли, милая Лялечка, что такое, когда крохотный ребенок вдруг до бешенства возненавидит себя и захочет себя оплевать, и, в жажде самоунижения, всосется в твои ноги губами:

«Бей меня, топчи, унижай: я — злодейка, а ты — святая!»

Чтобы успокоиться, беру другую книгу под безмятежным заглавием «Счастливчик». Но и в ней я с ужасом читаю, как этот самый Счастливчик падает пред кем-то на колени и лепечет, истерически дрожа:

«О, прогоните же меня, прогоните! Я не стою вашей ласки!»

И целует кому-то руки: я дурной, я злой, я жестокий.

И тут же другой младенец так же истерически взвизгивает:

«Вы — ангел, а я — поросенок!»

И тоже лобзает чью-то руку: прибейте, прибейте меня!

Я волнуюсь, я мучаюсь, но в новой книжке — «Щелчок» — маленький мальчик опять целует у кого-то сапоги, умоляя:

«Исхлещи меня кнутом до полусмерти!»

А в повести «Некрасивая» маленькая девочка снова бьется у чьих-то ног:

«Избей меня, искусай, исцарапай!»

И мне становится легче: я с отрадой начинаю замечать, что мазохическое лобызание рук и ног — самое обычное занятие у этих малолетних истериков. Им это так же легко, как «здравствуйте» или «прощайте». Они лижут друг у друга все, что могут: руки, ноги, платье, сапоги, — но так как они и вчера лизали, и завтра будут лизать, то зачем же мне беспокоиться? Словно узор на обоях, повторяется на этих страницах один и тот же припадок, и если в повести «Люда Влассовская» одна девица чмокает в руку учителя, другая—незнакомого генерала, а третья припадает к чужим башмакам [181] то я с надеждой смотрю на четвертую: кого и куда поцелует она? Когда же эта четвертая воскликнула:

«Мне хочется упасть к ее ногам, целовать подол ее платья», — тут я окончательно повеселел.

Я увидел, что истерика у Чарской ежедневная, регулярная, «от трех до семи с половиною». Не истерика, а скорее гимнастика. Так о чем же мне, скажите, беспокоиться! Она так набила руку на этих обмороках, корчах, конвульсиях, что изготовляет их целыми партиями (словно папиросы набивает); судорога — ее ремесло, надрывнее постоянная профессия, и один и тот же «ужас» она аккуратно фабрикует десятки и сотни раз. И мне даже стало казаться, что никакой Чарской нет на свете, а просто — в редакции «Задушевного слова», где-нибудь в потайном шкафу, имеется заводной аппаратик с дюжиной маленьких кнопочек, и над каждой «кнопочкой» надпись:

«Ужас», «Обморок», «Болезнь», «Истерика», «Злодейство», «Геройство», «Подвиг», — и что какой-нибудь сонный мужчина, хотя бы служитель редакции, по вторникам и по субботам засучит рукава, подойдет к аппаратику, защелкает кнопками, и через два или три часа готова новая вдохновенная повесть, азартная, вулканически-бурная, — и, рыдая над ее страницами, кто же из детей догадается, что здесь ни малейшего участия души, а все винтики, пружинки, колесики!..

Конечно, я рад приветствовать эту новую победу механики. Ведь сколько чувств, сколько вдохновений затрачивал человек, чтоб создать «произведение искусства»! Теперь наконец-то он свободен от ненужных творческих мук!

Но все же что-то тусклое, бездушно-машинное чудится в этих страницах. Как и всякие фабричные изделия, как и всякий гуртовой товар, книги, созданные этим аппаратом, чрезвычайно меж собою схожи, и только по цвету переплета мы можем их различить. Я помню, милая Лялечка самозабвенно рыдала, читая у Чарской, как (после обычного обморока) какой-то ребенок заболел роковой театрально-эффектной болезнью, и я долго не мог успокоить ее.

Но наконец придумал: взял с полки другую такую же книгу и там прочитал:

«Сегодня роковая ночь, сегодня перелом болезни… доктор приедет вечером» («Большой Джон», гл. 14).

Взял третью книгу и прочитал:

«— Скажите, доктор, она очень опасна?

— Сегодня должен быть кризис.

— Послушайте, этот ребенок мне дороже жизни. Спасите ее!» («Южаночка», гл. 25).

Лялечка с недоумением слушала, но я взял четвертую и прочитал:

«Ей худо! Она умирает. Доктора! Доктора поскорее! Спасите ее, доктор! Это лучшее дитя в мире!» («Сибирочка», гл. 25).

Ляля облегченно вздохнула и вдруг засмеялась и даже почему-то запрыгала. Еще бы! Ведь повторенный эффект — не эффект, привычный ужас — не ужас, и какая же страсть заразительна, если войдет в обиход? Едва ребенок заметил, что эти катастрофы и страхи сфабрикованы по одному трафарету — гуртовой товар, стандартный фабрикат, — тревога и взволнованность заменилась беззаботным равнодушием.

Всякая эмоция от частых повторений вырождается в противоположное чувство, и отныне Лялечка только смеется, встречая у Чарской горячку, черную оспу, перелом ноги или руки.

Когда же кто-нибудь на этих страницах тонет, горит, замерзает, ее радости нет конца. «Опять! Опять!» — торжествует она, и мы наперерыв вспоминаем, что в, «Сибирочке» уже замерзала Сибирочка, в «Лизочкином счастье»— Лизочка, а в «Записках гимназистки» — гимназистка и что в «Записках гимназистки» девочку спасал граф, в «Белых пелеринках» девочку спасала графиня, в «Юркином хуторке» девочку спасал князь, а в «Джаваховском гнезде» девочку спасала княгиня.

И снова князь, и снова княгиня — ежеминутно на этих обоях повторяется тот же узор. Благороднейший губернатор, великодушный генерал, пленительный тайный советник, очаровательный министр двора — принадлежность каждой ее книги, а в «Записках институтки» появляется даже «богатырски сложенная фигура обожаемого Россией монарха, императора Александра III», и только когда не хватает уже ни царей, ни князей, наскоро изготовляются «просто аристократы»: «У него ноги аристократа по своему изяществу и миниатюрности», — хвалит кого-то Чарская.

«Скромный фасон ботинок не может скрыть их форму» («Джаваховское гнездо»).

Но «аристократы» тоже машинные: схожи меж собой, как пятаки. Вообще в этом прекрасном аппарате, мне кажется, не хватает кнопок, надо бы прибавить еще.

III.

Что же это такое, обожаемая Лидия Алексеевна? Как это случилось, что вы превратились в машину? Долго ли вам еще придется фабриковать по готовым моделям все те же ужасы, те же истерики, те же катастрофы и обмороки? Кто проклял вас таким страшным проклятием? Как, должно быть, вам самой опостылели эти истертые слова, истрепанные образы, застарелые, привычные эффекты, и с каким, должно быть, скрежетом зубовным, мучительно себя презирая, вы в тысячный раз выводите все то же, все то же, все то же…

Но, к счастью, вы и до сих пор не догадались о вашем позоре, и, когда простодушные младенцы воспевают вас как счастливую соперницу Пушкина, вы приемлете эти гимны как должное. Я тоже почитаю вас гением, но, воистину, гением пошлости. Превратить свою душу в машину, чувствовать и думать по инерции! Если какой-нибудь Дюркгейм захочет написать философский трактат «О пошлости», рекомендую ему сорок томов сочинений Лидии Чарской. Лучшего материала ему не найти. Здесь так полно и богато представлены все оттенки и переливы этого малоисследованного социального явления: банальность, вульгарность, тривиальность, безвкусица, фарисейство, ханжество, филистерство, косность (огромная коллекция! великолепный музей!), что наука должна быть благодарна трудолюбивой писательнице.

Особенно недосягаема Чарская в пошлости патриото-казарменной: «Мощный Двуглавый Орел», «Обожаемый Россией монарх» — это у нее на каждом шагу, и не мудрено, что унтеры Пришибеевы приветствуют ее радостным ржанием, а какой-то Ревунов-Караулов отдал даже такой приказ:

«Книга г-жи Чарской должна быть приобретена в каждой семье, имеющей какое бы то ни было соприкосновение… с кавалерией».(«Задушевное слово», 1912, № 20.)

Как жаль, что в японскую войну кавалеристы не читали Чарской! То-то натворили бы подвигов! Недаром Главное управление военно-учебных заведений так настойчиво рекомендует ее в ротные библиотеки кадетских корпусов: ее книги — лучшая прививка детским душам казарменных чувств. Но неужто начальство не заметило, что даже свое ура изготовляет она по-машинному:

«Русские бежали по пятам, кроша, как месиво, бегущих», — пишет она в «Грозной дружине».

«Красавец атаман ни на минуту не переставал крошить своей саблей врага».

«Началось крошево…»

«Удалая дружина делала свое дело, кроша татар направо и налево».

Только и знает, бедняга, что «крошили», «кроша», «крошить», — зарядила одно, как граммофон. Так что хоть и читаешь: «ура», а чувствуешь: «трижды наплевать». Мертвая, опустошенная душа! И когда дошло до того, что христолюбивое воинство ночью «искрошило» беззащитных спящих, она пролепетала с институтской ужимкою:

«Сладкое чувство удовлетворенной мести!»

И, умиляясь, рассказала детям, как один христолюбивый воин поджаривал «иноверцам» пятки, собственно, поджаривал не сам, а только приказал, чтобы поджарили; сам же отошел и отвернулся, и оттого, что он отвернулся, Нарекая растроганно (но не совсем грамотно!) воскликнула: «Великодушная, добрая душа!»

Институтскую бонбошку нужно иметь вместо сердца, чтобы дойти до такого тартюфства!

IV

Чарская — институтка. Она и стихами и прозой любит воспевать институт, десятки книг посвящает институту и все-таки ни разу не заметила, что, по ее же рассказам, институт есть гнездилище мерзости, застенок для калечения детской души; подробно рисуя все ужасы этого мрачного, места, она ни на миг не усомнилась, что рассказывает умилительно трогательное; пишет сатиры и считает их одами. Для нас ее «Записки институтки» суть «Записки из „Мертвого дома“», но она-то, вспоминая институт, восклицает о нем беспрестанно:

Когда веселой чередою

Мелькает в мыслях предо мною

Счастливых лет веселый рой,

Я точно снова оживаю,—

и должно быть весьма удивилась бы, если бы кто-нибудь ей сообщил, что именно благодаря ее книгам мы возненавидели лютою ненавистью этот «веселый рой», мелькающий «веселой чередою».

Поцелуи, мятные лепешки, мечты о мужчинах, невежество, легенды и опять поцелуи — таков в ее изображении институт.

Никаких идейных тревог и кипений, столь свойственных лучшим слоям молодежи. Вот единственный умственный спор, подслушанный Чарской в институте: «Если явится, дух мертвеца, делать ли духу реверанс?»

Когда девушки, окончив институт, вступают в жизнь, начальница, по утверждению Чарской, заповедует им:

«Старайтесь угодить вашим, будущим хозяевам (!!!)».

И даже эта холопья привычка лобзать руки, падать на колени прививается им в институте: «если maman не простит Лотоса, — поучает одна институтка другую, — ты, Креолочка, на колени бух!»

И даже воспитательница шепчет малюткам: «На колени все! просите княгиню простить вас»

И когда, как по команде, сорок девочек опустились на колени, Чарская в умилении пишет: «Это была трогательная картина».

Это была гнусная картина, подумает всякий, кто не был институтской парфеткой. Точно так же, по сообщению автора, дети в институте приучаются симулировать истерику и обморок: «Медамочки, предупреждаю вас, не удивляйтесь: если вытяну из последних билетов, то упаду в обморок», «Если не по-моему, я в истерику и в лазарет». Свежему человеку жутко слышать из уст ребенка такую рассчитанно-обдуманную ложь, но в институте это — система, очень милая нашей писательнице.

Теперь, когда русская казенная школа потерпела полное банкротство даже в глазах Передонова, только Чарская может с умилением рассказывать, как в каких-то отвратительных клетках взращивают ненужных для жизни, запуганных, суеверных, как дуры, жадных, сладострастно-мечтательных, сюсюкающих, лживых истеричек. По восторженным книгам Чарской мы знаем, что институтки при звуках грома зарываются головою в подушку и по-бабьи скороговоркой лепечут «свят-свят-свят», что, словно Акульки за печкой, они любят разгадывать сны: лавровый венок, — значит, нуль, хорошо отвечать стихи во сне, — значит, плохо отвечать на уроке; что при неудаче они говорят: «Не слава богу».

И когда хотят на экзамене обмануть своих экзаменаторов, обращаются за помощью к иконам, к святителям: «Тс… тс… я слышу… святая Агния предсказывает мне билет», — говорит одна институтка, а другая за одну щеку сует себе образок, за другую распятие, под язык—крошку церковной просфоры.

«Непременно выдержу экзамен».

А третья засунула себе «за платье» икону святого Николая, и святой Николай помог ей вытянуть первый билет. Ее подруги повторяют: чудо! чудо!:—и Чарская вместе с ними; даже глава у нее названа «Чудо».

Мудрено ли, что в книгах Чарской мы то и дело читаем:

«Сон Краснушки сбылся».

«Предсказание бродячей гадалки исполнилось!»

Мудрено ли, что она сообщает, как одна татарка молилась своему татарскому богу, но татарский бог не помог, а чуть помолилась русскому, русский моментально откликнулся.

Тем же восторженным тоном рассказывает Лидия Чарcкая, что в это опереточное заведение присылают кавалеров по наряду (подлинное ее выражение!) — специально для танцев, и мудрено ли, что у парфеток холодеют руки при одном только слове: мужчина; что даже про архиерея они восклицают: «Ах, душка красавец какой!» — что даже царь у них «дуся»[182] и что идеальным мужчиной представляется им гвардеец «лучшего гвардейского полка», с усами и шпорами, и всю свою юную жажду слез, порываний и жертв они утоляют эротикой, тем пресловутым институтским обожанием, которым так восхищается Чарская. Кого обожать — безразлично. Можно даже повара Кузьму. Бросают между собою жребий, кому кого обожать, и даже составляют расписание: в понедельник обожает одна, во вторник другая. Одна другую упрашивает: душка, позволь мне тебя обожать, — и, получив позволение, берет кусок мела и, в знак любви, съедает его. Или же у себя на руке царапает булавкой вензель возлюбленной, натирает чернилами. И поцелуи, поцелуи! Дешевые, слюнявые. Сосчитайте-ка, сколько поцелуев хотя бы в «Люде Влассовской».

«— Дай мне поцеловать тебя, душка, за то, что ты всегда видишь такие поэтические сны!

— Ах, какая я глупая, Люда! Ну поцелуй же меня.

— За то, что ты глупая?

— Хотя бы и за это».

Вся эта система как будто нарочно к тому и направлена, чтобы из талантливых, впечатлительных девочек выходили пустые жеманницы с куриным мировоззрением и опустошенной душой. Не будем же слишком строги к обожаемой Лидии Алексеевне!

1912

Данный текст является ознакомительным фрагментом.