Глава первая Старое и новое
Глава первая
Старое и новое
Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и право, иное названье еще драгоценнее самой вещи.
Гоголь
I
Анатолий Федорович Кони, почетный академик, знаменитый юрист, был, как известно, человеком большой доброты. Он охотно прощал окружающим всякие ошибки и слабости.
Но горе было тому, кто, беседуя с ним, искажал или уродовал русский язык. Кони набрасывался на него со страстною ненавистью.
Его страсть восхищала меня. И все же в своей борьбе за чистоту языка он часто хватал через край.
Он, например, требовал, чтобы слово обязательно значило только любезно, услужливо.
Но это значение слова уже умерло. Теперь в живой речи и в литературе слово обязательно стало означать непременно. Это-то и возмущало академика Кони.
— Представьте себе, — говорил он, хватаясь за сердце, — иду я сегодня по Спасской и слышу: «Он обязательно набьет тебе морду!» Как вам это нравится? Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его!
— Но ведь слово обязательно уже не значит любезно, — пробовал я возразить, но Анатолий Федорович стоял на своем.
Между тем нынче во всем Советском Союзе не найдешь человека, для которого обязательно значило бы любезно. Нынче не всякий поймет, что разумел Аксаков, говоря об одном провинциальном враче:
«В отношении к нам он поступал обязательно».
Зато уже никому не кажется странным такое, например, двустишие Исаковского:
И куда тебе желается,
Обязательно дойдешь.
Многое объясняется тем, что Кони в ту пору был стар. Он поступал, как и большинство стариков: отстаивал те нормы русской речи, какие существовали во времена его детства и юности. Старики почти всегда воображали (и воображают сейчас), будто их дети и внуки (особенно внуки) уродуют правильную русскую речь.
Я легко могу представить себе того седоволосого старца, который в 1803 или в 1805 году гневно застучал кулаком по столу, когда его внуки стали толковать между собой о развитии ума и характера.
— Откуда вы взяли это несносное развитие ума? Нужно говорить прозябение.
Стоило, например, молодому человеку сказать в разговоре, что сейчас ему надо пойти, ну, хотя бы к сапожнику, и старики сердито кричали ему:
— Не надо, а надобно! Зачем ты коверкаешь русский язык?[187]
А когда Карамзин в «Письмах русского путешественника» выразился, что при таких-то условиях мы становимся человечнее, адмирал Шишков набросился на него с издевательствами.
«Свойственно ли нам, — писал он, — из имени человек делать уравнительную степень человечнее? Поэтому могу [ли] я говорить: моя лошадь лошадинее твоей, моя корова коровее твоей?»
Но никакими насмешками нельзя было изгнать из нашей речи такие драгоценные слова, как человечнее, человечность (в смысле гуманнее, гуманность).
Наступила новая эпоха. Прежние юноши стали отцами и дедами. И пришла их очередь возмущаться такими словами, которые ввела в обиход молодежь:
даровитый,
отчетливый,
голосование,
общественность,
хлыщ.[188]
Теперь нам кажется, что эти слова существуют на Руси спокон веку и что без них мы никогда не могли обойтись, а между тем в 30—40-х годах XIX века то были слова-новички, с которыми тогдашние ревнители чистоты языка долго не могли примириться.
Теперь даже трудно поверить, какие слова показались в ту пору, например, князю Вяземскому низкопробными, уличными. Слова эти: бездарность и талантливый.
«Бездарность, талантливый, — возмущался князь Вяземский, — новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что „наши новые писатели учатся языку у лабазников“».
Если тогдашней молодежи случалось употребить в разговоре такие неведомые былым поколениям слова, как:
факт,
результат,
ерунда,
солидарность,[189]
представители этих былых поколений заявляли, что русская речь терпит немалый урон от такого наплыва вульгарнейших слов.
«Откуда взялся этот факт? — возмущался, например, Фаддей Булгарин в 1847 году. — Что это за слово? Исковерканное».[190]
Яков Грот уже в конце 60-х годов объявил безобразным новоявленное слово вдохновлять.
Даже такое слово, как научный, и то должно было преодолеть большое сопротивление старозаветных пуристов,[191] прежде чем войти в нашу речь в качестве полноправного слова.
Вспомним, как поразило это слово Гоголя в 1851 году. До той поры он и не слышал о нем. Старики требовали, чтобы вместо научный говорили только ученый: ученая книга, ученый трактат. Слово научный казалось им недопустимой вульгарностью.
Впрочем, было время, когда даже слово вульгарный они готовы были считать незаконным. Пушкин, не предвидя, что оно обрусеет, сохранил в «Онегине» его чужеземную форму. Вспомним знаменитые стихи о Татьяне:
Никто б не мог ее прекрасной
Назвать; но с головы до ног
Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar. (Не могу…
Люблю я очень это слово,
Но не могу перевести;
Оно у нас покамест ново,
И вряд ли быть ему в чести.
Оно б годилось в эпиграмме…)
(VIII глава)
Переводить это слово на русский язык не пришлось, потому что оно само стало русским.
Конечно, старики были не правы. Теперь и слово надо, и слово ерунда, и слово факт, и слово голосование, и слово научный, и слово творчество, и слово обязательно (в смысле непременно) ощущаются всеми, и молодыми и старыми, как законнейшие, коренные слова русской речи, и кто же может обойтись без этих слов!
Теперь уже всякому кажется странным, что Некрасов, написав в одной из своих повестей ерунда, должен был пояснить в примечании: «Лакейское слово, равнозначительное слову — дрянь», а «Литературная газета» тех лет, заговорив о чьей-то виртуозной душе, сочла себя вынужденной тут же прибавить, что виртуозный — «новомодное словцо».[192]
По свидетельству академика В. В. Виноградова, лишь к половине XIX века у нас получили права гражданства такие слова: агитировать, максимальный, общедоступный, непререкаемый, мероприятие, индивидуальный, отождествлять и т. д.
Можно не сомневаться, что и они в свое время коробили старых людей, родившихся в XVIII веке.
В детстве я еще застал стариков (правда, довольно дряхлых), которые говорили: на бале, Александрынский театр, генварь, румяны, белилы, мебели (во множественном числе) и гневались на тех, кто говорит иначе.
Вообще старики в этом отношении чрезвычайно придирчивый и нетерпимый народ. Даже Пушкина по поводу одной строки в «Онегине» некий старик донимал в печати вот такими упреками:
«Так ли изъясняемся мы, учившиеся по старинным грамматикам? Можно ли так коверкать русский язык?»
II
Но вот миновали годы, и я, в свою очередь, стал стариком. Теперь по моему возрасту и мне полагается ненавидеть слова, которые введены в нашу речь молодежью, и вопить о порче языка.
Тем более что на меня, как на всякого моего современника, сразу в два-три года нахлынуло больше новых понятий и слов, чем на моих дедов и прадедов за последние два с половиной столетия.
Среди них было немало чудесных, а были и такие, которые казались мне на первых порах незаконными, вредными, портящими русскую речь, подлежащими искоренению и забвению.
Помню, как страшно я был возмущен, когда молодые люди, словно сговорившись друг с другом, стали вместо до свиданья говорить почему-то пока.
Или эта форма: я пошел вместо я ухожу. Человек еще сидит за столом, он только собирается уйти, но изображает свой будущий поступок уже совершенным.
С этим я долго не мог примириться.
В то же самое время молодежью стал по-новому ощущаться глагол переживать. Мы говорили: «я переживаю горе» или: «я переживаю радость», а теперь говорят: «я так переживаю» (без дополнения), и это слово означает теперь: «я волнуюсь», а еще чаще: «я страдаю», «я мучаюсь».
У Василия Ажаева в «Предисловии к жизни» в авторской речи:
«И напрасно Борис переживал».
Такой формы не знали ни Толстой, ни Тургенев, ни Чехов. Для них переживать всегда было переходным глаголом. А теперь я слышал своими ушами следующий смешной пересказ одного модного фильма о какой-то старинной эпохе:
— Я так переживаю! — сказала графиня.
— Брось переживать! — сказал маркиз.
По-новому осмыслился глагол воображать. Прежде он означал фантазировать. Теперь он чаще всего означает: чваниться, важничать.
— Он так воображает, — говорят теперь о человеке, который зазнался.
Правда, и прежде было: воображать о себе («много о себе воображает»). Но теперь уже не требуется никаких дополнительных слов.
Очень коробило меня нескромное, заносчивое выражение я кушаю. В мое время то была учтивая форма, с которой человек обращался не к себе, а к другим:
— Пожалуйте кушать!
Если же он говорил о себе: «я кушаю» — это ощущалось как забавное важничанье.
Вот уже лет тридцать в просторечии утвердилось словечко обратно — с безумным значением опять.
Помню, когда я впервые услышал из уст молодой домработницы, что вчера вечером пес Бармалей «обратно лаял на Марину и Тату», я подумал, будто Марина и Тата первые залаяли на пса. Но мало-помалу я привык к этой форме и уже ничуть не удивился, когда услыхал, как одна достопочтенная женщина сообщает другой:
— А Маша-то обратно родила.
Вдруг нежданно-негаданно не только в устную, разговорную, но и в письменную, книжную речь вторглось новое словосочетание в адрес и в очень короткое время вытеснило прежнюю форму по адресу. Мне с непривычки было странно слышать: «она сказала какую-то колкость в мой адрес», «раздались рукоплескания в его адрес».
С изумлением я услышал на днях, как некая студентка (из очень культурной семьи) сказала, между прочим, в разговоре:
— Нюра так смеялась в адрес Кольки.
И как удивился бы Чехов, если бы прочел в одной статье, посвященной постановке его пьесы «Дядя Ваня»:
«Актриса Подовалова, по-видимому, оттолкнулась от слов Астрова, сказанных Соней в его адрес».
С такой же внезапностью вошло в нашу жизнь слово волнительно. Я слышал своими ушами, как расторопная красавица в ложе театра игриво говорила двум немолодым офицерам, которые, очевидно, только что познакомились с нею:
— Вот вы волнительный, а вы, извините, совсем не волнительный.
С непривычки это слово удивило меня. Тот, кого она назвала неволнительным, очень огорчился и даже обиделся.
Говорят, это слово идет из актерской среды. Самые большие мастера нашей сцены, Станиславский, Вахтангов, Качалов, охотно применяли его, — правда, не к людям, но к пьесам и книгам.
«Не расстаюсь с томиком Ахматовой, — писал Качалов в 1940 году. — Много волнительного».
И в 1943 году:
«Волнительное впечатление осталось у меня от булгаковского „Пушкина“».
В романе К. Федина «Необыкновенное лето» писатель Пастухов говорит:
«Волнительно! Я ненавижу это слово! Актерское слово! Выдуманное, несуществующее, противное языку».
Вскоре после войны появилось еще одно новое слово — киоскер, столь чуждое русской фонетике, что я счел его вначале экзотическим именем какого-нибудь воинственного вождя африканцев: Кио-Скер.
Оказалось, это мирный «работник прилавка», торгующий в газетном или хлебном ларьке.
Слово киоск существовало и прежде, но до киоскера в ту пору еще никто не додумывался.
Такое же недоумение вызывала во мне новоявленная форма: выбора? (вместо вы?боры), договора? (вместо догово?ры), лектора? (вместо ле?кторы).
В ней слышалось мне что-то залихватское, бесшабашное, забубенное, ухарское.
Напрасно я утешал себя тем, что эту форму уже давно узаконил русский литературный язык.
— Ведь, — говорил я себе, — еще Ломоносов двести лет тому назад утверждал, что русские люди предпочитают окончание «а» «скучной букве» «и» в окончаниях слов:
облака, острова, леса вместо облаки, островы, лесы.
Кроме того, прошло лет сто, а пожалуй, и больше, с тех пор, как русские люди перестали говорить и писать: домы, докторы, учители, профессоры, слесари, юнкеры, пекари, писари, флигели и охотно заменили их формами: дома?, учителя?, профессора?, слесаря?, флигеля?, юнкера?, пекаря? и т. д.
Мало того: следующее поколение придало ту же залихватскую форму новым десяткам слов, таким, как: бухгалтеры, томы, катеры, тополи, лагери, дизели. Стали говорить и писать: бухгалтера?, тома?, катера?, тополя?, лагеря?, дизеля? и т. д.[193]
Если бы Чехов, например, услышал слово тома?, он подумал бы, что речь идет о французском композиторе Амбруазе Тома?.
Казалось бы, довольно. Но нет. Пришло новое поколение, и я услыхал от него:
шофера?, автора?, библиотекаря?, сектора?, прибыля?, отпуска?.
И еще через несколько лет:
выхода?, супа?, матеря?, дочеря?, секретаря?, плоскостя?, скоростя?, ведомостя?, возраста?, площадя?.[194]
III
Всякий раз я приходил к убеждению, что протестовать против этих для меня уродливых слов бесполезно. Я мог сколько угодно возмущаться, выходить из себя, но нельзя же было не видеть, что здесь на протяжении столетия происходит какой-то безостановочный стихийный процесс замены безударного окончания ы(и) сильно акцентированным окончанием а(я).
И кто же поручится, что наши правнуки не станут говорить и писать:
крана?, актера?, медведя?, желудя?.
Наблюдая за пышным расцветом этой ухарской формы, я не раз утешал себя тем, что эта форма завладевает главным образом такими словами, которые в данном профессиональном (иногда очень узком) кругу упоминаются чаще всего: форма торта? существует только в кондитерских, супа? — в ресторанных кухнях, площадя? — в домовых управлениях, трактора? и скоростя? — у трактористов.
Пожарные говорят: факела?. Электрики — кабеля? и штепселя?.
Певчие в «Спевке» Слепцова: концерта?, тенора? (1863).[195]
Не станем сейчас заниматься вопросом, желателен ли этот процесс или нет, об этом разговор впереди, а покуда нам важно отметить один многознаменательный факт: все усилия бесчисленных ревнителей чистоты языка остановить этот бурный процесс или хотя бы ослабить его до сих пор остаются бесплодными.
Если бы мне даже и вздумалось сейчас написать «то?мы Шекспира», я могу быть заранее уверенным, что в моей книге напечатают: «тома? Шекспира», так как то?мы до того устарели, что современный читатель почуял бы в них стилизаторство, жеманность, манерничание.
По-новому зазвучало слово вроде. Оно стало значить «словно», «будто», «кажется».
Они были вроде свои.
Дела твои вроде неплохие.
Вроде ты невзлюбил его.
Все вроде получилось невзначай.[196]
Интересно, что в английской разговорной речи появилась в последнее время такая же форма: «she sort of began» (похоже, что она начала), «I sort of can’t believe it» (я все еще вроде сомневаюсь).
И новое значение словечка зачитал.
Прежде зачитал означало: замошенничал книжку, взял почитать и не отдал. И еще — ужасно надоел своим чтением: «он зачитал меня до смерти». А теперь: прочитал вслух на официальном собрании какой-нибудь официальный документ:
«Потом был зачитан проект резолюции».
Впрочем, как теперь выясняется, кое-кто — правда, в шутку — считает возможным применять этот термин и к чтению стихов:
«Слово для зачтения стихов собственного сочинения имеет академик Лагинов».[197]
Вдруг оказалось, что все дети называют каждого незнакомого взрослого: дяденька, дядька:
— Там какой-то дяденька стоит во дворе…
Мне потребовались долгие годы, чтобы привыкнуть к этому новому термину, вошедшему в нашу речь от мещанства.
Теперь я как будто привык, но не забуду, до чего меня поразила одна молодая студентка из культурной семьи, рассказывавшая мне о своих приключениях:
— Иду я по улице, а за мной этот дядька…
Прежде, обращаясь к малышам, мы всегда говорили: дети. Теперь это слово повсюду вытеснено словом ребята. Оно звучит и в школах, и в детских садах, что чрезвычайно шокирует старых людей, которые мечтают о том, чтобы дети снова стали называться детьми. Прежде ребятами назывались только крестьянские дети (наравне с солдатами и парнями).
Дома одни лишь ребята.[198]
Было бы поучительно проследить тот процесс, благодаря которому в нынешней речи возобладала деревенская форма.
Для украинцев слово дівчина звучит поэтически. Меня всегда трогало знаменитое четверостишие Шевченко:
Рано-вранці новобранці
Виходили за село,
А за ними, молодими,
І дівча одно пішло.
Дівча среднего рода, как русское слово дитя. Этим с особенной силой подчеркивается чувство сострадания и нежности, которое великий поэт питает к этой обезумевшей от горя девушке, беспомощной, как малый ребенок:
І дівча одно пішло.
Но в русском языке слова дівча нет. Поэтому слово девчата имеет иную экспрессию, которая на первых порах показалась мне очень вульгарной.
Глагол мочь стал все чаще заменяться глаголом уметь. Впервые это было отмечено Константином Фединым, который писал еще в 1929 году:
«Улица говорит: „Сумеешь ли ты прийти ко мне?“ Газета пишет: „Пароход не сумел пробиться сквозь льды“. Это вовсе не значит, что на пароходе сидел неумелый капитан или была низкопробная команда. Газета хочет сказать, что у парохода не было возможности пробиться сквозь льды, что он не мог это сделать, точно так же как уличный вопрос означает: „Можешь ли ты прийти ко мне?“ и ничего общего с „умением прийти“ в нем нет».
Далее Константин Федин рассказывает, как в Кисловодске один из курортных врачей огорошил писательницу Ольгу Форш вопросом, сумеет ли она принять нужное количество ванн.
«Что же здесь уметь? — возразила она. — Хитрости здесь нет никакой».
Думаю, что этот ответ остался непонятен врачу, который был простодушно уверен, что его вопрос означает: «Будет ли у вас возможность принять еще несколько ванн?»
Вместо широкие массы читателей возник небывалый широкий читатель.
Появилась в детском просторечии новая форма слабо? («тебе слабо? перепрыгнуть через эту канаву»).
Зародилась она, очевидно, в красноармейской среде во время Гражданской войны:
— А слабо? тебе в разведку пойти…
— Мне? Слабо??! Даешь! — и т. д.
Еще одно новшество в современном русском языке: наименование профессий, исполняемых женщинами, очень часто приобретает теперь мужское родовое окончание:
— Токарь по металлу Елена Шабельская.
— Мастер цеха Лидия Смирнова.
— Конструктор Галина Мурышкина.
— Прокурор Серафима Коровина.
То же происходит и с почетными званиями:
— Герой Труда Тамара Бабаева.
Так прочно вошли эти формы в сознание советских людей, что грубыми ошибками показались бы им такие формы, как «мастерица цеха», «героиня труда» и т. д. Прежде Анна Ахматова именовалась поэтессой, теперь и в газетах, и в журналах печатают: «Анна Ахматова — первоклассный поэт».
Много живых наблюдений над этой тенденцией современного языка собрано во вдумчивой статье доктора (но не докторши) юридических наук С. Березовской.
Впрочем, докторами и академиками женщины именовались и раньше.
Очень раздражала меня на первых порах новая роль слова запросто. Прежде оно значило: без церемоний.
— Приходите к нам запросто (то есть по-дружески).
Теперь это слово понимают иначе. Почти вся молодежь говорит:
— Ну это за?просто (то есть: не составляет никакого труда).
Не стану перечислять все слова, какие за мою долгую жизнь вошли в наш родной язык буквально у меня на глазах.
Повторяю: среди этих слов немало таких, которые встречал я с любовью и радостью. О них речь впереди. А сейчас я говорю лишь о тех, что вызывали у меня отвращение. Сначала я был твердо уверен, что это слова-выродки, слова-отщепенцы, что они искажают и коверкают русский язык, но потом, наперекор своим вкусам и навыкам, попытался отнестись к ним гораздо добрее.
Стерпится — слюбится! За исключением слова обратно (в смысле опять), которое никогда и не притязало на то, чтобы войти в наш литературный язык, да пошлого выражения я кушаю, многие из перечисленных слов могли бы, кажется, мало-помалу завоевать себе право гражданства и уже не коробить меня.
Это в высшей степени любопытный процесс — нормализация недавно возникшего слова в сознании тех, кому оно при своем появлении казалось совсем неприемлемым, грубо нарушающим нормы установленной речи.
Очень точно изображает этот процесс становления новых языковых норм академик Яков Грот. Упомянув о том, что на его памяти принялись такие слова, как:
деятель,
почин,
влиятельный,
сдержанный,
ученый справедливо замечает:
«Ход введения подобных слов бывает обыкновенно такой: вначале слово допускается очень немногими; другие его дичатся, смотрят на него недоверчиво, как на незнакомца; но чем оно удачнее, тем чаще начинает являться. Мало-помалу к нему привыкают, и новизна его забывается: следующее поколение уже застает его в ходу и вполне усваивает себе. Так было, например, со словом деятель; нынешнее молодое поколение, может быть, и не подозревает, как это слово при появлении своем, в 1830-е годы, было встречено враждебно большею частью пишущих. Теперь оно слышится беспрестанно, входит уже в правительственные акты, а было время, когда многие, особенно из людей пожилых, предпочитали ему делатель (см., напр., сочинения Плетнева). Иногда случается, однако ж, что и совсем новое слово тотчас полюбится и войдет в моду. Это значит, что оно попало на современный вкус. Так было в самое недавнее время со словами: влиять (и повлиять), влиятельный, относиться к чему-либо так или иначе и др.».
Почему бы этому не случиться и с теми словами, о которых я сейчас говорил?
Конечно, я никогда не введу этих слов в свой собственный речевой обиход. Было бы противоестественно, если бы я, старый человек, в разговоре сказал, например, договора?, или: тома?, или: я так переживаю, или: я пошел, или: пока, или: я обязательно подъеду к вам сегодня. Но почему бы мне не примириться с людьми, которые пользуются таким лексиконом?
Право же, было бы очень нетрудно убедить себя в том, что слова эти не хуже других: вполне правильны и даже, пожалуй, желательны.
— Ну что плохого, — говорю я себе, — хотя бы в коротеньком слове пока? Ведь точно такая же форма прощания с друзьями есть и в других языках, и там она никого не шокирует. Великий американский поэт Уолт Уитмен незадолго до смерти простился с читателями трогательным стихотворением «So long!», что и значит по-английски «Пока!». Французское ? bient?t имеет то же самое значение. Грубости здесь нет никакой. Напротив, эта форма исполнена самой любезной учтивости, потому что здесь спрессовался такой приблизительно смысл: «Будь благополучен и счастлив, пока мы не увидимся вновь».
Я пробую спорить с собою, пробую подавить в себе свои привычные субъективные вкусы и, сделав над собою усилие, пытаюсь хоть отчасти примириться даже с коробящим меня словечком зачитать.
— Ведь, — говорю я себе, — теперь это слово приобрело специфический смысл, какого не было ни в одном производном от глагола читать; смысл этот, мне сдается, такой: огласить одну или несколько официальных бумаг на каком-нибудь (большею частью многолюдном) собрании.
Да и с выражением ну, я пошел не так уж трудно примириться, как чудилось мне в первое время.
Великий языковед А. А. Потебня еще в 1874 году отыскал образцы этой формы в литовских, сербских, украинских текстах, а также в наших старорусских духовных стихах:
Молися ты господу, трудися
За Алексея, божия человека,
А я пошел во иншую землю.
Увидя это я пошел в древней песне, существующей по меньшей мере полтысячи лет, я уже не мог восставать против этого, как теперь оказалось, далеко не нового «новшества», узаконенного нашим языком с давних пор и совершенно оправданного еще в 70-х годах XIX века одним из авторитетнейших наших лингвистов.
Впрочем, если бы эта странная форма и не была узаконена старинной традицией, все равно мне пришлось бы признать ее, так как она вошла в обиход даже наиболее культурных людей.
Не так-то легко оказалось побороть инстинктивное отвращение к формам: инженера?, договора?, площадя?, скоростя?.
Но и здесь я решил преодолеть свои личные вкусы и вдуматься во все эти слова беспристрастно.
— Для меня несомненно, — сказал я себе, — что массовое перенесение акцента с первых слогов на последние происходит в наше время неспроста. Деревенская, некрасовская Русь такой переакцентировки не знала: язык патриархальной деревни тяготел к протяжным, неторопливым словам с дактилическими окончаниями (то есть к таким словам, которые имеют ударение на третьем слоге от конца):
Порасста?влены там сто?лики точёные,
Поразо?стланы там ска?терти бра?ные.
На две строки целых шесть многосложных слов! Такое долгословие вполне отвечало эстетическим вкусам старозаветной деревни.
Этот вкус отразился и в поэзии Некрасова (а также Кольцова, Никитина и других «мужицких демократов»):
Всевынося?щего ру?сского пле?мени
Многострада?льная мать![199]
Недаром долгие, протяжные слова, соответствующие медлительным темпам патриархального быта, так характерны для русского песенного народного творчества минувших столетий. В связи с индустриализацией страны эти медлительные темпы изжиты: наряду с протяжной песней появилась короткая частушка, слова стали энергичнее, короче, отрывистее. А в длинных словах, к которым столько веков тяготела эстетика старорусских произведений народной поэзии — колыбельных и свадебных песен, былин и т. д., — ударения перекочевали с третьего слога (от конца) на последний. Начался планомерный процесс вытеснения долгих дактилических слов словами с мужским окончанием: вместо ма?тери стало матеря?, вместе ска?терти скатертя?, вместо то?поли — тополя?, вместо ме?сяцы — месяца?.
Так что и эти трансформации слов, и эта тяга к наконечным ударениям исторически обусловлены давнишней тенденцией нашего речевого развития.
Еще в начале восьмидесятых годов Чехов писал: «адресы», «счеты». А в поэме Андрея Вознесенского в 1962 году появилась форма мира?:
Мощное око взирает в иные мира?.
Выше я высказал опасение, что недалеко то время, когда наши внуки начнут говорить медведя?, актера?.
Читатель В. Н. Яковлев (поселок Локоть) утешает меня, что этого никогда не случится.
«Заметьте, — пишет он, — тот, кто говорит догово?р, почти никогда не скажет договора?, потому что догово?р так и просит множественного числа догово?ры. Напротив, для слова до?говор естественнее множественное договора?. Точно так же: шофёр — шофёры, но шо?фер — шофера?. Ибо перенос ударения на последний слог во множественном числе никогда не происходит в словах с ударением на последнем слоге в единственном числе. От мото?р никому не придет в голову образовать множественное мотора?, это совершенно исключено, так как ударение на последнем (корневом) слоге сохраняется. Говорят бухгалтера?, но не счетовода?; катера?, но не баркаса?; крейсера?, но не линкора?.
Следует ожидать, что такая же участь (перенос ударения) постигнет и кран, так как односложные существительные тоже затронуты тенденцией к переносу ударения. Но актера? и медведя? в литературном языке вряд ли когда-нибудь появятся. Особенно я настаиваю на этом в отношении слова актёр. Пока оно звучит именно так, множественное число всегда будет актёры. Другое дело, если бы со временем в единственном числе стали говорить а?ктер. Короче говоря: те слова, которые в единственном числе имеют ударение на последнем (корневом) слоге, сохраняют во множественном числе безударное окончание ы. Такой вывод я сделал из наблюдения над процессом переноса ударения и пока не вижу ни одного случая, который опровергал бы этот вывод».
Напрасно. Такие случаи есть. Вспомним, например, формы: офицера?, инженера?, парохода? и др., где окончание а присвоено тем существительным, которые в единственном числе имеют ударение на последнем слоге: инжене?р, офице?р, парохо?д.
Впрочем, таких случаев пока маловато, и, в общем, Яковлев прав.
Хотим мы этого или нет, не за горами то время, когда люди будут без всякой улыбки относиться к стишку, сочиненному мною в 1920-х годах как пародия на малограмотный призыв одного редакционного служащего:
Приходите, автора?,
Подписать договора?.
Да и форма я переживаю, может быть, совсем не такой уж криминал. Ведь во всяком живом разговоре мы часто опускаем слова, которые легко угадываются и говорящим, и слушающим. Мы говорим: «Скоро девять» (и подразумеваем: часов). Или: «У него температура» (подразумеваем: высокая). Или: «Ей за сорок» (подразумеваем: лет). Или: «Мы едем на Басманную» (подразумеваем: улицу). «Это ясно как дважды два» (подразумеваем: четыре).
Такое опущение называется эллипсисом. Здесь вполне законная экономия речи. Вспомним другой переходный глагол, тоже в последнее время утративший кое-где свою переходность: нарушать.
Все мы слышим от кондукторов, милиционеров и дворников:
— Граждане, не нарушайте!
Подразумевается: установленных правил.
И другая такая же форма:
— Граждане, переходя улицу там, где нет перехода, вы подвергаетесь.
Эллипсис ли это, не знаю. Но переживать, уж конечно, не эллипсис: дополнение здесь не подразумевается, а просто отсутствует.
Тот, кто сказал: «Я переживаю», даже удивился бы, если бы его спросили, что именно он переживает: горе или радость. О радости не может быть и речи; переживать нынче означает: волноваться, тревожиться.
Как бы ни коробило нас это новое значение старого слова, оно так прочно утвердилось в языке, что реставрация былой формы, к сожалению, едва ли возможна.
И сказать ли? Я даже сделал попытку примириться с русскими падежными окончаниями слова пальто.
Конечно, это для меня трудновато, и я по-прежнему тяжко страдаю, если в моем присутствии кто-нибудь скажет, что он нигде не находит пальта или идет к себе домой за пальтом.
Но все же я стараюсь не сердиться и утешаю себя таким рассуждением.
— Ведь, — говорю я себе, — вся история слова пальто подсказывает нам эти формы. В повестях и романах, написанных около середины XIX века или несколько раньше, слово это печаталось французскими буквами:
«Он надел свой модный paletot».
«Его синий paletot был в пылки».
По-французски paletot — мужского рода, и даже тогда, когда это слово стало печататься русскими буквами, оно еще лет восемь или десять сохраняло мужской род и у нас. В тогдашних книгах мы могли прочитать:
«Этот красивый палето».
«Он распахнул свой осенний палето».
У Герцена в «Былом и думах» — теплый пальто.[200]
Но вот после того, как пальто стало очень распространенной одеждой, его название сделалось общенародным, а когда народ ощутил это слово таким же своим, чисто русским, как, скажем, яйцо, колесо, молоко, толокно, он стал склонять его по правилам русской грамматики: пальто?, пальту, пальтом и даже по?льта.
— Что же здесь худого? — говорил я себе и тут же пытался убедить себя новыми доводами. — Ведь русский язык настолько жизнеспособен, здоров и могуч, что тысячу раз на протяжении веков самовластно подчинял своим собственным законам и требованиям любое иноязычное слово, какое ни войдет в его орбиту.
В самом деле. Чуть только он взял у татар такие слова, как тулуп, халат, кушак, амбар, сундук, туман, армяк, арбуз, ничто не помешало ему склонять эти чужие слова по законам русской грамматики: сундук, сундука, сундуком.
Точно так же поступил он со словами, которые добыл у немцев, с такими, как фартук, парикмахер, курорт.
У французов он взял не только пальто, но и такие слова, как бульон, пассажир, спектакль, пьеса, кулиса, билет, — так неужели он до того анемичен и слаб, что не может распоряжаться этими словами по-своему, изменять их по числам, падежам и родам, создавать такие чисто русские формы, как пьеска, закулисный, безбилетный, бульонщик, сундучишко, курортник, гуманность и проч.
Конечно, нет! Эти слова совершенно подвластны ему. Почему же делать исключение для слова пальто, которое к тому же до того обрусело, что тоже обросло исконно русскими национальными формами: пальтишко, пальтецо и т. д.
Почему не склонять это слово, как склоняется, скажем, шило, коромысло, весло? Ведь оно принадлежит именно к этому ряду существительных среднего рода.
Пуристы же хотят, чтобы оно оставалось в ряду таких несклоняемых слов, как домино, депо, кино, трюмо, манто, метро, бюро и т. д. Между тем оно уже вырвалось из этого ряда, и нет никакого резона переносить его обратно в этот ряд.
Впрочем, и метро, и бюро, и депо, и кино тоже не слишком-то сохраняют свою неподвижность. Ведь просторечие склоняет их по всем падежам:
— В депе?— танцы.
— Завтра на бюре? рассмотрим!
— Я лучше метро?м поеду!
Сравни у Маяковского:
Я, товарищи, из военной бюры.
(«Хорошо!»)
И у Шолохова:
«У нас тут не скучно: если кина нет, дед его заменит».
Возникли эти формы не со вчерашнего дня.
Еще в «Войне и мире» Льва Толстого:
«— Читали немножко, а теперь, — понизив голос, сказал Михаил Иванович, — у бюра, должно, завещанием занялись».
В драме «Поздняя любовь» А. Н. Островского:
«— Эка погодка! В легоньком пальте теперь… Ой-ой!»
У него же в комедии «Лес»:
«Пальты коротенькие носит».
Русский язык вообще тяготеет к склонению несклоняемых слов. Не потому ли, например, создалось слово кофий, что кофе никак невозможно склонять? Не потому ли кое-где утвердились формы радиво (вместо радио) и какава (вместо какао), что эти формы можно изменять по падежам?
Всякое новое поколение русских детей изобретает эти формы опять и опять. Четырехлетний сын профессора Гвоздева называл радиомачты — радивы и твердо верил в склоняемость слова пальто, вводя в свою речь такие формы, как в пальте, пальты. Воспитывался он в высококультурной семье, где никто не употреблял этих форм.
IV
Так убеждал я себя, и мне казалось, что все мои доводы неотразимо логичны.
Но, очевидно, одной логики мало для принятия или непринятия того или иного языкового явления. Существуют другие критерии, которые сильнее всякой логики.
«Иногда, — говорит профессор П. Я. Черных, — новшество, вполне приемлемое с точки зрения логики языка, все же не удерживается в речевом обиходе, отвергается „языковым коллективом“».[201]
Мы можем сколько угодно доказывать и себе и другим, что то или иное слово и по своему смыслу, и по своей экспрессии, и по своей грамматической форме не вызывает никаких нареканий. И все же по каким-то особым причинам человек, который произнесет это слово в обществе образованных, культурных людей, скомпрометирует себя в их глазах. Конечно, формы словоупотребления чрезвычайно меняются, и трудно предсказать их судьбу, но всякий, кто скажет, например, в этом году выбора? или офицера?, сразу зарекомендует себя как человек не очень высокой культуры.
И как бы ни были убедительны доводы, при помощи которых я пытался оправдать склоняемость слова пальто, все же, едва я услыхал от одной очень милой медицинской сестры, что осенью она любит ходить без пальта, я невольно почувствовал к ней антипатию.
И тут мне сделалось ясно, что несмотря на все свои попытки защитить эту, казалось бы, совершенно законную форму, я все же в глубине души не приемлю ее. Ни под каким видом, до конца своих дней я не мог бы ни написать, ни сказать в разговоре: пальта, пальту или пальтом.
И нелегко мне было бы почувствовать расположение к тому человеку — будь он врач, инженер, литератор, учитель, студент, — который скажет при мне:
— Он смеялся в мой адрес.
Или:
— Матеря? пришли на выбора?.
Может быть, в будущем эти формы окончательно утвердятся в обиходе культурных людей, но сейчас они все еще ощущаются мною как верная примета бескультурья!
Что же касается таких форм, как пока, я пошел, вроде дождик идет и др., их несомненно пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела уже всеми позабыться, и таким образом, из разряда просторечных и жаргонных они уже прочно вошли в разряд литературных, и нет ни малейшей нужды изгонять их оттуда.
«Литературный язык, — говорил филолог Т. Винокур, — ни в коем случае нельзя понимать как язык только художественной литературы. Это понятие более широкое… Сюда входит язык научной, художественной, публицистической литературы, язык докладов, лекций, устная речь культурных, образованных людей».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.