5

5

«Ни одной легенды не возникнет вокруг современных поэтических имен. Это можно сказать почти с уверенностью» — так замечает Анненский в статье «О современом лиризме». Какое ошибочное предсказание… Весь русский Серебряный век — легенда, все биографии сплошь — легенды!

Одна из них, не самая значимая, но одна из самых эффектных, создавалась как раз в это время совместными усилиями «аполлоновцев».

В той части статьи «О современном лиризме», которая названа «Оне», Анненский пишет (наряду с Аделаидой Герцык, Любовью Столицей, Зинаидой Гиппиус, Поликсеной Соловьевой и другими) о новой, вплоть до осени 1909 года совершенно неизвестной поэтессе с нерусским именем — Черубине де Габриак.

Я думал ведь, что Она только смеет и все сметет… А оказывается, что Она и все знает, что она все передумала (пока мы воевали то со степью, то с дебрями), это рано оскорбленное жизнью дитя — Черубина де Габриак…

Зазубринки ее речи — сущий вздор по сравнению с превосходным стихом, с ее эмалевым гладкостильем…

Меня не обижает, меня радует, когда Черубина де Габриак играет с Любовью и Смертью. Я не дал бы ребенку обжечься, будь я возле него, когда он тянется к свечке; но розовые пальцы около пламени так красивы…

Эти слова (писавшиеся, по всей вероятности, в начале ноября) напечатаны в третьем номере «Аполлона». Трудно сказать, насколько они искренни; у Анненского были личные основания отнестись к загадочному юному дарованию неоднозначно. 22-летняя (по собственным словам) Черубина, полуфранцуженка-полуиспанка аристократического происхождения, в начале или скорее в середине сентября прислала в только что обустроившуюся на Мойке редакцию свои стихи по почте, «на элегантной бумаге с траурной каймой». Письма от Черубины приходили одно за другим, через некоторое время она позвонила в редакцию по телефону. Звонки стали ежедневными. У «Черубины Георгиевны», помимо изысканного почерка, оказался и «чарующий низкий голос». Свою внешность сама она описывала так: «У нее рыжеватые, бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами и походка чуть прихрамывающая, как подобает колдуньям». От личных встреч она, однако, уклонялась. Сердце Маковского было покорено. Сотрудники журнала — Ауслендер, Зноско-Боровский, искусствовед барон Н. Н. Врангель[62], Гюнтер, Волошин, Гумилев — разделяли (искренне или притворно) увлечение papa Mako (как шутливо звали Сергея Константиновича в редакции).

Разумеется, стихи Черубины (русские стихи прекрасной юной чужестранки!) в огромной мере способствовали их увлечению. В этих стихах было все, что предполагалось ожидать: исповедник-иезуит, экзальтированная католическая страсть к небесному жениху, подавленная, но побеждающая запреты чувственность, воспоминания о предках-крестоносцах, «язык цветов», лунный свет… Все это было выражено вполне качественными, «эмалево гладкими» русскими стихами. Неправдоподобным было, однако, не качество текстов, а никогда не встречающаяся в реальности стилистическая цельность. Невозможно представить себе, что столько людей, обладавших изощренным культурным чутьем, в самом деле поверили в существование Черубины.

Некоторые из ее стихотворений и сами по себе были очень неплохи. Хотя и не более того…

Лишь раз один, как папоротник, я

Цвету огнем весенней, пьяной ночью…

Приди за мной к лесному средоточью,

В заклятый круг, приди, сорви меня.

Люби меня. Я всем тебе близка.

О, уступи моей любовной порче,

Я, как миндаль, смертельна и горька,

Нежней, чем смерть, обманчивей и горче.

Но осенью 1909 года стихи Черубины не воспринимались «сами по себе».

Волошин, охотнее других беседовавший с Маковским о загадочной красавице, взялся написать о Черубине для второго номера журнала. Его статья называлась «Гороскоп Черубины де Габриак».

Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона. Младенец запеленут в белье из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз: Sin miedo[63]. У его изголовья положена веточка вереска, посвященного Сатурну, и пучок capillaires, называемых «Венерины слезки».

На записке с черным обрезом написаны остроконечным и быстрым женским почерком слова: Cherubina de Gabriack. N?e 1887. Catholique.

Пассаж из статьи Анненского призван был поддержать атмосферу культа, складывающегося вокруг молодой поэтессы. Огромная (12 стихотворений) подборка во втором «Литературном альманахе» стала ее первой публикацией. Подборка была столь велика, что для большинства других авторов (но не для Дымова — прерывать публикацию беллетристических произведений «с продолжением» было непрофессионально) места просто не хватило.

В числе прочего была перенесена из второго номера в четвертый и большая подборка Анненского. Реакция Иннокентия Федоровича была острой — более острой, чем можно было бы ожидать. 12 ноября он пишет Маковскому:

Я был, конечно, очень огорчен тем, что мои стихи не пойдут в «Аполлоне»… Жаль только, что Вы хотите видеть в моем желании, чтобы стихи были напечатаны именно во 2 №, — каприз. Не отказываюсь и от этого мотива моих действий и желаний вообще. Но в данном случае были разные Другие причины, и мне очень, очень досадно, что печатание расстроилось. Ну да не будем об этом говорить и постараемся не думать.

Анненский явно из последних сил сдерживает свои чувства. Написанное в тот же день стихотворение «Моя тоска» выражает их с предельной остротой:

В венке из тронутых, из вянущих азалий

Собралась петь она… Не смолк и первый стих,

Как маленьких детей у ней перевязали,

Сломали руки им и ослепили их.

Между тем речь идет всего лишь о переносе подборки из одного номера журнала в другой — причем надо учесть, что Анненский годами не предпринимал никаких попыток напечататься, что многие стихотворения из «Кипарисового ларца» ждали в столе у автора по пять, а то и по восемь-девять лет. Трудно понять, какие «другие причины» лежали за страстным желанием напечататься именно в октябре: вероятнее всего, просто предчувствие смерти. Второй номер «Аполлона» был для Анненского последним.

В числе довольно многочисленных литераторов, заходивших в редакцию, была и Елизавета Дмитриева — та девушка, с которой Гумилев познакомился в 1907 году в Париже, чьи стихи появились в не вышедшем из типографии втором «Острове», — по описанию Гюнтера,

среднего роста, почти маленького, стройная, несмотря на полноту. При этом изящна и хорошо сложена… Крупная голова, темно-коричневая шевелюра, порой отливавшая блеском красного дерева, желтоватого оттенка кожа лица. Темно-синие глаза под непропорционально высоким круглым лбом были печальны, хотя иной раз могли быть насмешливыми и веселыми. Рот ее был слишком велик, зубы выступали вперед, но ее полные губы были красивы… Торс с мягко округлыми плечами и выпуклым бюстом производил впечатление несколько неуклюжее, возможно, вследствие неудачного костюма. Она преподавала русский язык в женской гимназии и, вероятно, зарабатывала слишком мало, чтобы одеваться элегантно.

Дмитриева окончила Женский педагогический институт и преподавала в женской гимназии историю. С легкой руки Цветаевой широко известен анекдот об инспекторе, спросившем у учениц Дмитриевой имя их «любимого русского царя» и получившем в ответ хоровое: «Гришка Отрепьев!» Понятно, что Цветаеву это восхищало: для нее Отрепьев был героем, авантюристом, бунтовщиком. Исторический Отрепьев был, однако, прежде всего самозванцем…

(В русской истории было много самозванцев. Прославленней всех, наряду с Отрепьевым, женщина, которая называла себя просто «принцесса Елизавета» — тезка Дмитриевой! — и которая по недоразумению вошла в историю под именем «княжны Таракановой».)

Зарабатывала Дмитриева 11 рублей 50 копеек в месяц. Это было ничто. Путиловский чернорабочий получал больше.

В целом Дмитриева, по словам Гюнтера, была не красивой, «но весьма своеобразной, и флюид, от нее исходивший, сегодня обозначили бы словом sexy.

Прошлое девушки было, кажется, необычным.

В семь лет Елизавета заболела костным туберкулезом и до шестнадцати была прикована к постели. Всю свою жизнь до семи лет она забыла. В шестнадцать встала и пошла — памятью болезни на всю жизнь осталась едва заметная хромота. Сначала ходить было больно — девочка вспоминала сказку про Русалочку и радовалась, что она, по крайней мере, не немая.

Это из позднейшей автобиографии. Вероятно, это была одна из историй, которые Елизавета Дмитриева рассказывала о себе.

Черубина де Габриак (Е. И. Дмитриева), 1910-е

Другие ее устные рассказы сохранились в записи Волошина:

— Однажды брат мне сказал: «Ты знаешь, что случилось? Только ты не говори никому об этом: Дьявол победил Бога. Этого еще никто не знает.

И он взял с меня слово, что я никому этого не скажу до трех дней. Я спросила, что же нам делать. Он сказал, что, может быть, теперь было бы более всего выгодно, чтобы мы перешли на сторону Дьявола. Но я не согласилась. Через три дня он мне сообщил, что Богу удалось как-то удрать. Я тогда почувствовала маленькое презрение к Богу и перестала молиться…

Однажды, недели на две, брат стал «христианином». Они со школьным товарищем решили «бить жидов» и вырезывать у них на лице крест. Поймали мальчика еврея и вырезали у него на щеке крест, но убить не успели.

Когда мне было 10 лет, брат взял с меня расписку, что шестнадцати лет я выйду замуж и что у меня будет 24 человека детей, которых я буду отдавать ему, а он будет их мучить и убивать. Тоня, сестра, сказала: «А если никто не возьмет ее замуж?» — «Тогда я найду человека, который совершил преступление, и под угрозой выдать его заставлю на ней жениться».

Брат посылал меня на дорогу и заставлял просить милостыню, говоря: «Подайте дворянину!» Деньги потом отбирал, бросал в воду и говорил, что стыдно тратить милостыню на себя.

Сестра умерла в три дня от заражения крови. Ее муж застрелился. При мне.

Дмитриева рассказывала, что сестра заставляла ее совершать жертвоприношение — кидать в огонь игрушки, а однажды они чуть не принесли в жертву живого щенка, что брат пытался творить чудеса (как маленький Гумилев!) — превращать воду в вино… Где здесь правда, где вымысел — понять невозможно. Если вымысел, то по-своему талантливый. Но не свидетельствующий о душевном здравии.

Время от времени Дмитриева начинала рассказывать о своей умершей дочери Веронике. Дочери у нее не было никогда — это известно. Современница Дмитриевой Елена Гуро посвятила чуть не все свои произведения вымышленному умершему сыну. То, что в случае Гуро стало литературным фактом, у «принцессы Елизаветы» было лишь очередной мистификацией. Но, похоже, в свои вымыслы Дмитриева через какое-то время начинала верить со всей искренностью.

Дмитриева бывала и на Башне. Там она познакомилась с Гюнтером. В обществе немца-«аполлоновца», Веры Шварсалон, Любови Дмитриевны Блок, Анастасии Чеботаревской, жены Сологуба, и своей подруги Лидии Брюлловой, внучатой племянницы художника (за которой Гюнтер ухаживал), она посмеивалась над Черубиной, утверждая, что знатная иностранка, должно быть, уродлива, если так долго прячется от своих поклонников. Дмитриева и в других случаях не щадила насмешками новоявленную звезду русской поэзии, позволяя себе даже сочинять на нее пародии.

Чуть позже, разговорившись с Дмитриевой наедине, Гюнтер обиняками выяснил, что девушка хорошо знакома с Волошиным и Гумилевым, и с тевтонским простодушием высказал пришедшую ему в голову идею: «А-а, теперь вы издеваетесь над Черубиной де Габриак, потому что ваши приятели, Гумми и Макс, влюбились в эту испанку?»

В ответ Дмитриева сделала страшное признание: «Черубина — это я».

Как ни странно, Гюнтер не поверил. Дмитриевой нетрудно было доказать истинность своих слов:

Вы ведь знаете, что Черубина ежедневно в послеобеденные часы звонит в редакцию для беседы с Сергеем Константиновичем?.. Завтра я позвоню и спрошу о вас… Я спрошу об иностранных сотрудниках, и когда он назовет ваше имя… тогда я вас опишу и спрошу, не вы ли тот человек, с которым три года назад я встретилась в Германии в поезде. Мое имя ему осталось неизвестным…

На следующий день Гюнтер убедился в том, что обаятельная хромоножка Дмитриева и неотразимая (но тоже хромоногая) Черубина — в самом деле одно лицо.

Так выглядит эта история в изложении Гюнтера. По всей вероятности, он не искажал истину. Те же, кто знал об этом разговоре от Дмитриевой, представляли себе его совершенно иначе. Якобы Гюнтер применил какие-то свои оккультные или по крайней мере гипнотические способности, чтобы выведать у девушки ее тайну.

Разговор с Гюнтером, судя по всему, примерно совпал по времени с письмом Анненского Маковскому.

Это было только начало, потому что в течение некоторого времени Елизавета Дмитриева являлась ко мне ежедневно. Она рассказывала о себе и своих милых печалях — и все ей было мало! Читала свои любезные стихи — и все ей было мало! Выслушивала мои утешения — и все ей было мало!.. Скоро я уразумел, что литературное чудо, именуемое Черубина де Габриак… созрело не только на ее собственной грядке, но что тут было акционерное общество. Но кто был акционером?

Итак, девушка изливает новому знакомому душу и, между прочим, жалуется «на Гумилева, который в Коктебеле клятвенно обещал жениться на ней. С ним она вернулась в Петербург и предала Волошина. А в Петербурге он ее бесцеремонно оттолкнул».

Внимание: названо имя нашего героя.

У нас чуть ниже будет возможность сравнить эту слезную историю, изложенную Дмитриевой Гюнтеру, с другой, ее же собственной, версией событий, а также с несомненными фактами.

Забавно, что Гюнтер, не сразу поверивший в тождество Елизаветы и Черубины, в историю «бедной Лизы» уверовал сразу же… и решил выступить в роли свата.

Он стал убеждать Гумилева, что тот «должен жениться на Дмитриевой»:

Вы будете превосходной парой, как Роберт Браунинг и его Элизабет, бессмертный союз двух поэтов. Ты должен жениться на поэтессе, только настоящая поэтесса может тебя понять и вместе с тобой быть великой… Кроме того, она великолепная женщина, а ты и без того обещал жениться на ней.

Не замечая ярости, в которую привело друга последнее сообщение, Гюнтер доказывает Гумилеву, что Дмитриева любит только его, что «с Волошиным, этим антропософом, у нее были чисто духовные отношения», касается и житейской стороны: «Она — учительница, он — писатель, вместе они могли бы снять в Петербурге хорошую квартиру, он был бы окружен заботой, в которой нуждался…»

Какой там оккультизм, какой гипноз! Драматические ситуации часто провоцирует доброжелательный простак.

Гумилев делает вид, что соглашается. Гюнтер «торжествовал, так как объяснение должно было произойти у ее подруги, Лидии Брюлловой, и после их несомненного примирения мы образовали бы две пары». Девушки в нарядных платьях. Изящно накрытый стол…

И тут происходит то, чего Гюнтер меньше всего ожидал:

С небрежным и заносчивым видом Гумилев приблизился к обеим дамам.

— Мадемуазель, — начал он презрительно, даже не поздоровавшись, — мадемуазель, вы распространяете ложь, будто я собирался на вас жениться. Вы были моей любовницей. На таких не женятся. Вот что я хотел вам сказать.

Гюнтер шокирован. Действительно, смысл фразы Гумилева (если Гюнтер понял и воспроизвел ее верно) — неблагороден, а с учетом вполне свободных нравов эпохи — еще и донельзя нелеп.

Но даже если фраза Гумилева передана неточно, несомненно, что он оскорбил женщину. Без причины сделать этого он не мог.

Теперь обратимся к автобиографическому тексту Дмитриевой, озаглавленному «Черубина де Габриак. Исповедь».

Итак, была случайная встреча в Париже в 1907 году. Прошло два года.

Весной уже 1909 г. в Петербурге я была в большой компании на какой-то художественной лекции в Академии художеств — был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем… На этой лекции меня познакомили с Н. Степ., но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер «моей жизни». Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н. Степ. — об Африке, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно…: «Не надо убивать крокодилов». Ник. Степ. отвел в сторону М. А. и спросил: «Она всегда так говорит?» — «Да, всегда», — ответил М. А.

…Эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н. С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча» и не нам ей противиться.

Начался роман; по словам Дмитриевой (к которым надо относиться весьма осторожно), Гумилев сделал ей предложение — она отказала ему, будучи помолвлена с неким Всеволодом Васильевым, инженером, и «связана жалостью к большой, непонятной мне любви».

25 мая Гумилев и Дмитриева выезжают в Коктебель к Волошину. Инициатива исходила от Дмитриевой; впрочем, Гумилев и сам всю весну переписывается с «дорогим Максом Александровичем», упражняясь, как с Вячеславом Ивановым, в сонетах на заданные рифмы. Дмитриева тоже участвовала в этих играх мастеров. Холодные точеные сонеты в духе парнасца Хосе Мария Эредиа — этот жанр был близок молодому Волошину. Гумилев более или менее успешно с ним соперничал.

26 мая они проездом (на полтора дня) посещают Москву, где останавливаются в «Славянском базаре». Гумилев представляет свою подругу Брюсову; встреча происходит в кафе. Мэтр почему-то говорит с молодыми поэтами о графе Петре Бутурлине — «русском Эредиа», изысканном сонетописце, затерянном в надсоновскую эпоху. Гумилев послушно покупает книгу забытого поэта.

Ученические соревнования в сочинении искусных и холодных, несколько вымученных сонетов — как обрамление пылких и (со стороны Дмитриевой) не свободных от экзальтации страстей.

Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его Гумми, не любила имени Николай, — а он меня, как зовут дома, Лиля, — «имя, похожее на серебристый колокольчик»…

Впрочем, ехали они без удобств, вагоном третьего класса — и ехали не одни. Судя по письму Дмитриевой Волошину, ее и Гумилева попутчиками до Москвы были «Майя (Кудашева? — В. Ш.) и ее отец», а дальше — некая Марго.

30 мая в семь утра Гумилев с Дмитриевой прибыли в Феодосию; к середине того же дня они были в Коктебеле.

Коктебельский дом Волошина, построенный в 1903 году, в 1909-м еще не стал местом постоянного летнего отдыха художественной интеллигенции — звездный час его настал в последние предреволюционные, а особенно в нэповские годы, когда за одно лето через коктебельскую «колонию» проходило триста — четыреста человек; тем не менее гостеприимством Макса пользовались многие уже тогда.

В числе тех, кто оказался в Коктебеле в июне 1909 года, был и А. Н. Толстой. Его стихотворное письмо в подробностях воспроизводит коктебельскую идиллию:

Прищурясь, поп лежит в песке,

Под шляпою торчит косица;

Иль, покрутившись на носке,

Бежит стыдливая девица.

Стихом пресытившись, поэт

На берег ходит и дельфину

Вверяет мысли. Зной и свет…

Болят глаза, спалило спину…

Но вот раскатистый рожок

Пансионеров созывает —

И кофе (им язык обжег)

В штанах хозяйка наливает…

Творить расходимся потом.

В 12 ровно — час купанья.

Затем обед, и на втором,

Мой Бог, всегда нога баранья.

И чай. Потом гулять идут

В деревню, в лавочку иль в горы,

И на закате ужин ждут,

Кидая нищенские взоры…

Но нет, нарушила вчера

Наш сон и грусть одноообразья

На берегу в песке игра:

«Игра большая китоврасья».

Описывать не стану я

Всех этих дерзких ухищрений,

Как Макс кентавр, и я змея

Катались в облаке камений,

Как сдернул Гумилев носки

И бегал журавлем уныло,

Как женщин в хладные пески

Мы зарывали… Было мило…

«В штанах хозяйка» — это Елена Оттобальдовна, мать Волошина, известная своим пристрастием к мужской одежде.

Николай Гумилев. Фотография М. А. Кана. Царское Село, 1909 год

Для Гумилева, который по ходу игры отчего-то «бегал журавлем уныло», все оборачивалось не так весело. Жил он в комнатке длиной шесть с половиной, шириной три с половиной шага, с покатым деревянным потолком на шести балках, с деревянной кроватью и белым столиком, с окнами на Сюрью-Кай и Святую гору. Позднее, после смерти Гумилева, Волошин повесит на двери комнаты нечто вроде мемориальной таблички. Хотя именно из-за злосчастного пребывания в Коктебеле смерть Гумилева могла произойти на двенадцать лет раньше — от руки Волошина. Или смерть Волошина — от руки Гумилева…

Здесь, среди лунного киммерийского пейзажа — бугристых каменных гор, степных трав, галечных пляжей, — сочинял Гумми пресловутые строки про тех, кто «отряхает ударами трости клочья пены с высоких ботфорт», про «королевских псов, флибустьеров», про «капитана с ликом Каина». К «Капитанам» трудно относиться до конца всерьез… Но — по крайней мере — это уже стихи Гумилева в полном смысле слова: они написаны «в образе», они соответствуют литературной и житейской маске, которую Гумилев для себя избрал. (Пока чисто теоретически.) В маске этой много детского. Но если есть беллетристика для юношества — Майн Рид или Фенимор Купер, имеют право на существование специально «подростковые» стихи.

И карлики с птицами спорят за гнезда,

И нежен у девушек профиль лица…

Как будто не все пересчитаны звезды,

Как будто наш мир не открыт до конца!

Первой читательницей «Капитанов» была Дмитриева; по ее собственному свидетельству, Гумилев обсуждал с ней каждую строчку. Если так, Дмитриева была конфиденткой тех стихов и тех сторон личности Гумилева, которые были донельзя чужды Анне Горенко. (Ахматова утверждала, что Гумилев «Капитанов» «ненавидел». Не вернее ли предположить, что скорее сама она ненавидела эти стихи?)

Достойно внимания, что строки про властных людей, которые, «бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвут пистолет», рождались на фоне ситуации, достаточно для Гумилева унизительной. Дмитриева все больше времени проводила в обществе Волошина. Гумилев отводил душу, устраивая в своей комнате тараканьи бои. В конце концов Лиля, ничего не объясняя, попросила его покинуть Коктебель.

Дмитриева описывает это так:

…Самая большая любовь моя в моей жизни, самая недосягаемая, это был Максимилиан Александрович. Если Н. Ст. был для меня цветением весны, «мальчик»… то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую…

То, что девочке казалось чудом, — свершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно — к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву — я буду тебя презирать».

В действительности Дмитриева и Волошин напряженно переписывались с 1908 года — и это была переписка если не любовная, то на грани влюбленности. Они не раз встречались в Париже и в Петербурге; резонно предположить, что и в Коктебель «маленькая и молчаливая» Лиля поехала не без задней мысли. Во всяком случае, в письме Волошину накануне отъезда она сообщает: «Гум<илев> напросился, я не звала его, но т<ак> к<ак> мне нездоровится, то пусть». Рассуждая совсем уж цинично: учительского жалованья могло не хватить на билет даже в третьем классе, а так за себя и за свою девушку платил, конечно, Николай Степанович.

Физически мощный и красивый 32-летний Волошин вовсе не был непобедимым ловеласом. Напротив, он, судя по его дневнику («История моей души»), страдал мучительными комплексами; для него почти невозможным было физическое сближение с женщиной, к которой он испытывал по-настоящему сильные чувства. Во многом именно это разрушило его первый брак — с М. Сабашниковой (Амори). Возможно (хотя не обязательно), что с Дмитриевой ему удалось преодолеть эти болезненные черты своей природы.

По ее собственным словам, после отъезда Гумилева из Коктебеля она (с июля до сентября) «пережила лучшие дни» своей жизни.

Судя по дневнику Волошина, это были довольно странные дни.

Лиля пришла смутная и тревожная. Ее рот нервно подергивался. Хотела взять воды. Кружка была пуста. Мы сидели на кровати, и она говорила смутные слова о девочке… о Петербурге… Я ушел за водой. Она выпила глоток. «Мне хочется крикнуть»…

— Нет, Лиля, нельзя! — Я увел ее в комнату. Она не отвечала на мои вопросы, у нее морщился лоб, и она делала рукою знаки, что не может говорить. «У тебя болит?»

Она показывала рукою на горло. Так было долго, а может, и очень кратко. Я принес снова воды и дал ей выпить. И тогда она вдруг будто проснулась: «Который час?»

— Половина четвертого.

— Половина четвертого и вторник?

— Да, Лиля. («Это час и день, в который умер мой отец», — сказала она позже.)

— Лиля, что с тобою было?

— Не знаю, я ведь спала…

— Нет, ты не спала. — Она мучительно и долго старалась что-то вспомнить.

— Макс, я что-то забыла, не знаю, что. Что-то мучительное. Скажи, ты не будешь смеяться? Нет, если я спрошу. Можно? Я всё забыла. Скажи, Аморя твоя жена?.. Да… И она любила… Да, Вячеслава… Нет, был еще другой человек, ты говорил… Другой… Нет, я всё забыла… Макс, я ведь была твоей… Да, но я не помню… Я ведь уже не девушка… Ты у меня взял… Тебе я всё отдала, только тебе. Ты ведь меня никому не отдашь? Но я совсем не помню ничего, Макс. Я не помню, что я была твоей. Но я еще буду твоей. Ведь никто раньше тебя… Я не помню… <…>

Я называю ей некоторые имена (В. Н.), и она не понимает и не знает их. «Макс, напомни, о чем мы говорили до тех пор, как я заснула».

Девочка — это «дочь Вероника». В. Н. — жених, Васильев. Так до конца и невозможно понять, кем была Елизавета Дмитриева — циничной особой, использующей мужчин, или визионеркой на грани психопатии, не способной отличить реальность от своих фантазий. Скорее второе…

В отношениях Дмитриевой и Волошина важную роль играли их теософские увлечения. Теософия представляла собой несколько более утонченную разновидность эклектической мистики, чем оккультизм Папюса и Элифаса Леви. (Впрочем, утонченность эта относительна: как раз будучи в Коктебеле, Макс и Елизавета посещают некоего «доктора арабских наук Гасана Байрама-Али», который предсказывает им будущее, основываясь на «аравийский наука каббалистика». Все это описывается в «Истории моей души» совершенно всерьез, без малейшей усмешки.) Волошин был увлечен гностическими идеями; Дмитриеву еще в 1908 году глубоко заинтересовали его попытки духовной реабилитации Иуды Искариота.

Если житейские поступки мистически интерпретируются, вроде бы и невозможно оценивать их по нормам бытовой морали. Как в свое время Волошин, парализованный атмосферой Башни, пассивно следил за романом своей жены с Вячеславом Ивановым, так теперь, напротив, он и Дмитриева не видели ничего двусмысленного в своем поведении по отношению к Гумилеву.

В Коктебеле и зародилась Черубина. Волошин впоследствии изложил историю ее возникновения по-своему в тексте, названном «История Черубины» и сохранившемся в записи Т. Шанько.

Маковский, Papa Mako, как мы его называли, был чрезвычайно аристократичен и элегантен. Я помню, он советовался со мной — не внести ли такого правила, чтоб сотрудники являлись в редакцию «Аполлона» не иначе как в смокингах. В редакции, конечно, должны были быть дамы, и Papa Mako прочил балерин из петербургского кордебалета.

Лиля — скромная, не элегантная и хромая, удовлетворить его, конечно, не могла, и стихи ее были в редакции отвергнуты.

Тогда мы решили изобрести псевдоним и послать стихи письмом. Письмо было написано достаточно утонченным слогом на французском языке, а для псевдонима мы взяли наудачу чорта Габриака[64]. Но для аристократичности чорт обозначил свое имя первой буквой, в фамилии изменил на французский лад окончание и прибавил частицу «де»: Ч. де Габриак.

Впоследствии «Ч.» было раскрыто. Мы долго ломали голову, ища женское имя, начинающееся на Ч., пока наконец Лиля не вспомнила об одной Брет-Гартовской героине. Она жила на корабле, была возлюбленной многих матросов и носила имя Черубины[65].

Изображение Маковского тенденциозно, дальнейшая же история игр, в которые коктебельские любовники играли с Papa Mako, нуждается в уточнении. Волошин рассказывает, как Маковскому сообщали (через «княгиню Дарью Владимировну», родственницу де Габриаков, — ее изображала Лидия Брюллова) о болезни Черубины или намекали на ее намерение уйти в монастырь, а Дмитриева, придя на заседание Академии стиха, наблюдала за страданиями влюбленного редактора… Как Волошин помогал Маковскому писать письма и стихи к Черубине, а тот называл его «моим Сирано», «не подозревая, до какой степени он был близок к истине». Как Черубине придумали кузена, португальского атташе Гарпию де Мантилья, к которому Маковский ревновал ее. Как «Черубина на Пасху на две недели уехала в Париж» и «в отсутствие Черубины Маковский так страдал, что Иннокентий Федорович Анненский говорил ему: «Сергей Константинович, да нельзя же так мучиться. Ну, поезжайте за ней. Истратьте сто — ну, двести рублей, оставьте редакцию на меня… Отыщите ее в Париже». «Отъезд Черубины за границу» относится (по воспоминаниям Маковского) к октябрю 1909 года — Пасхи в это время не бывает даже у мистиков и оккультистов. Красавица испанка должна была провести за границей около двух месяцев, но вернулась раньше срока — после выхода первого «Аполлона». Именно после этого счастливого возвращения (между 25 октября и 12 ноября) Маковский спешно изымает из второго номера подборки Анненского и других и заменяет их стихами Черубины. Кроме того, ни про Гарпию де Мантилья, ни, скажем, про учиненный Маковским и Врангелем «опрос всех дач на Каменностровском» (аристократический район, где Черубина «жила») с целью найти незнакомку, никто, кроме Волошина, не рассказывает. Зато Маковский упоминает о предложении Константина Сомова, которому «нравилась до бессонницы» внешность рыжей хромоножки, ездить на Острова в карете с завязанными глазами, чтобы писать ее портрет. Художник Сомов отнюдь не был экзальтированным поклонником женской красоты — его интересы, как и интересы Михаила Кузмина, лежали в несколько иной области. Невольно создается впечатление, что чуть ли не все сотрудники «Аполлона» (кроме редактора) с самого начала относились к Черубине лишь как к увлекательной литературной игре. По словам Волошина, в мистификации подозревали самого Маковского. Но по крайней мере проведший все лето в Коктебеле А. Н. Толстой знал разгадку, а Гумилев легко мог о ней догадаться. Вячеслав Иванов несомненно догадывался. Не был ли секрет Черубины секретом Полишинеля?

В то время как в воображении Волошина и Дмитриевой рождался образ роковой аристократки, Гумилев, покинув Коктебель, отправился в Люстдорф под Одессой, где проводила лето Анна Горенко, чтобы сделать ей очередное (пятое по счету) предложение и получить пятый отказ. Именно в эту встречу Анна сказала ему: «Не люблю, но считаю Вас выдающимся человеком». Николай Степанович улыбнулся и спросил: «Как Будда или Магомет?» Сравните разговор у Мережковских в начале 1907 года.

Между тем Дмитриева утверждает, что и после возвращения из Коктебеля (то есть в сентябре-ноябре 1909-го) Гумилев продолжал любить ее (не зная о ее романе с Волошиным) и несколько раз делал ей предложение. Но «я собиралась замуж за Волошина». В конце концов, получив очередной отказ,

в «Аполлоне» он остановил меня и сказал: «Я прошу Вас в последний раз: выходите за меня замуж». Я сказала: «Нет!»

Он побледнел. «Ну тогда вы узнаете меня».

Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н. С. на Башне говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо.

В волошинской «Истории…» понятие «бог знает что» раскрывается: Гумилев якобы рассказывал всем о «большом романе», который был у него с Дмитриевой, — «в самых грубых выражениях». Нет никакого сомнения, что именно Дмитриева изложила своему другу такую версию событий. Волошин был влюблен: вполне достаточное основание, чтобы принять на веру слова любимой, которая рассказывает о нанесенном ей оскорблении. Даже если знаешь по опыту, что она плохо умеет отделять свои фантазии от яви. Конечно, о разговоре в мастерской Брюлловой (и о тех оскорбительных для Дмитриевой разговорах, которые Гумилев якобы вел на Башне и в других местах) Волошин услышал не от Гюнтера: в «Истории…» он пишет, что немецкий поэт «был с Гумилевым на «ты» и, вероятно, на его стороне».

Как обстояло все на самом деле, мы уже знаем. «Принцесса Елизавета» зачем-то рассказывает Гюнтеру лживую и сентиментальную историю о себе и Гумилеве, как будто нарочно провоцируя оскорбление, а потом, чтобы объяснить случившееся в глазах окружающих (а может быть, и в своих собственных), придумывает еще одну новеллу, также отдающую бульварным романом и такую же неправдоподобную. Никаких предложений осенью 1909 года Гумилев ей, по всей вероятности, не делал, и трудно представить себе, чтобы он «из мести» сплетничал об отказавшей ему девушке.

Как раз в эти месяцы он, опять отвергнутый Анной, без особых видов на успех ухаживал за молодой художницей Надеждой Савельевной Войтинской, нарисовавшей его самый знаменитый (а возможно, и лучший) портрет. Как вспоминает Войтинская, «он проповедовал кодекс средневековой рыцарственности… Меня он всегда называл «дамой». Ни капли увлечения ни с его, ни с моей стороны, но он инсценировал поклонение и увлечение. Это была чистейшая игра». Игра не совсем безобидная: Войтинская, гуляя с Гумилевым и своей подругой в Териоках по берегу моря, «бросила что-то на лед… Вот, рыцарь, достаньте эту штуку. Лед подломился, и он попал в ледяную воду в хороших ботинках». Это происходило, вероятно, в ноябре — если не весной 1910-го, когда Гумилев уже был женихом Анны Горенко.

Гумилев позировал Надежде Савельевне днем; вечерами у Войтинских — художницы и ее родителей — бывали в гостях Зноско-Боровский, Ауслендер, Кузмин. Со слов Войтинской мы узнаем какие-то подробности о жизни Гумилева в эти месяцы: например, о «маленьком ателье», украшенном шкурами экзотических животных (где он их взял?), которое он снимал на Гороховой. В этом «ателье» он, в свою очередь, как-то заставил «даму» позировать, а сам, глядя на нее и якобы импровизируя, «слагал» стихи: «Сегодня ты придешь ко мне…» (В действительности стихотворение это было написано годом раньше и, по словам Ахматовой, посвящено Лидии Аренс.) Больше никто об этом «ателье» не упоминает, да и у самой «дамы» неувязки: видимо, спать в «ателье» Гумилев не мог; опоздав на поезд в Царское, он ночевал у Войтинских — «у папы в кабинете». Может быть (да и наверняка), «ателье», в которое «рыцарь» привел «даму», было чужим. Еще Гумилев подарил Надежде Войтинской живую ящерицу — на счастье. Ящерица — синкретическое существо: здесь интерес к зоологии, присущий поэту с детства, переплетался с мистическими интересами. Не он ли когда-то устраивал жуткий «музей», сажая ящериц на кол? Художница сделала ответный подарок — металлическую ящерку-безделушку. Перед дуэлью с Волошиным Гумилев говорил, что ящерка эта сохранит его от пули.

Николай Гумилев. Автолитография Н. С. Войтинской, 1909 год

Гумилев, которого описывает Войтинская, и похож, и не похож на себя в зрелости. С одной стороны — мальчишеское хвастовство и театральность поведения («В его репертуаре огромную роль играло самоубийство. «Вы можете потребовать, чтобы я покончил с собой» — была мелочь…»). С другой — «я не видела, чтобы он когда-нибудь рассердился. Я его дразнила, изводила… Он никогда не обижался. Он был недоступен насмешке. Приходилось переставать смеяться. Так он серьезно отвечал и спокойно». В непрезентабельном эстете вновь появилась сила и уверенность — как в последние царскосельские годы. Неуклюжий подмастерье становился мастером, знающим свое ремесло, умеющим внушать к себе уважение.

Оставалось пройти формальную инициацию. Она не заставила себя ждать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.