3

3

Таким образом, и внутренние, и внешние обстоятельства толкали Гумилева к «обособлению» от старого символистского круга.

И все же разрыв с символизмом был для него долгим и трудным…

Проведя лето 1911 года в Слепневе, затем (между 7 августа и 4 сентября) побывав в Москве, с началом осени он возвращается в Царское и начинает заниматься формированием нового литературного общества — Цеха поэтов.

Цех первоначально должен был стать тем же, чем было «Общество ревнителей художественного слова», — только без разделения на мэтров и учеников. Эстетическая программа, альтернативная символистской, сформулирована была далеко не сразу. Собственно, и в человеческом плане Гумилев не собирался поначалу бросать вызов Иванову. Он просто почувствовал, что засиделся в «учениках». Но в другом качестве принимать его никто пока что не был готов.

Именно при создании Цеха у Гумилева появился неожиданный союзник, вскоре ставший и его личным другом, — Сергей Городецкий, с которым он периодически соприкасался в предшествующие годы, чьи стихи поругивал в «Аполлоне», с которым вместе участвовал в любительских спектаклях.

Городецкий был старше Гумилева на два года. Сын чиновника и этнографа-любителя, он родился в Петербурге и уже в университетские годы получил известность в кругу поэтов-символистов. Его книги «Ярь» и «Перун», вышедшие соответственно в конце 1906-го и в 1907 году, имели почти сенсационный успех. Молодой поэт, что называется, попал в струю — как раз возник литературный «заказ» на символистскую интерпретацию славянской мифологии и фольклора. Вполне умелые и не лишенные юношеской энергии и свежести книги Городецкого появились одновременно с совершенно беспомощными переложениями былин, изданными Бальмонтом (которые не могло спасти даже «священное» на тот момент имя автора), и на несколько лет опередили первые стихи Клюева и Клычкова. Войдя в круг Башни, Городецкий стал очень близким к Иванову человеком; он, между прочим, исполнял роль «кравчего» на заседаниях общества «Гафиз», возникшего в атмосфере всеобщего интереса к однополой любви и ее отражению в искусстве. Но все эти пряные эксперименты вскоре оборвались с внезапной смертью Лидии Зиновьевой-Аннибал, а для роли скромного и усердного ученика Городецкий подходил плохо. В 1908 году он примкнул к «перевальцам»; его размашистые слова из рецензии на «Пламенный круг» Сологуба («Всякий поэт должен быть анархистом, потому что как же иначе? Всякий поэт должен быть мистическим анархистом, потому что как же иначе?») вошли чуть не в пословицу. Период «мистического анархизма», впрочем, был тоже коротким. Писал Городецкий в эти годы по-прежнему с налетом «русского стиля» — и притом все хуже; отзыв Гумилева, который мы приводили, относится к его четвертой книге…

Так началась одна из наиболее извилистых литературных биографий XX века… Городецкий в здравом уме дожил до восьмидесяти трех лет, издал множество книг, дружил и приятельствовал со множеством выдающихся людей, ко всему прочему, был еще и очень способным рисовальщиком-шаржистом — и при этом в последние десятилетия жизни не только не пользовался чьим бы то ни было уважением, но и не вызывал любопытства. Для этого надо было постараться. Ахматова в начале 60-х констатировала: «Городецкий хуже, чем мертв».

Но пока, в 1911-м, литературный статус Городецкого был выше, чем у Гумилева, и его участие в новом проекте было важно и полезно. Вместе с Гумилевым Городецкий был избран «синдиком» Цеха поэтов. Чуть позже, после возникновения акмеизма, именно Городецкий, а не Гумилев первое время был в глазах многих (особенно в далеких от Цеха поэтов и от «Аполлона» кругах) лидером нового направления.

Первое заседание Цеха прошло как раз на квартире у Городецкого (Фонтанка, 143, кв. 5) 20 сентября 1911 года. В числе участников заседания, кроме будущих шести акмеистов, была урожденная Лиза Пиленко с мужем — родственником Гумилева Кузьминым-Караваевым, Владимир Пяст, А. Н. Толстой с женой и — в первый и последний раз — Блок с Любовью Дмитриевной. Блока связывала с Городецким давняя (хотя и небезоблачная) дружба. Блок таким образом описывает это заседание в своем дневнике: «Безалаберный и милый вечер… Молодежь. Анна Ахматова. Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи про сердце, превращающееся в китайскую куклу. Было весело и просто. С молодыми добреешь».

Для 31-летнего, привыкшего к славе Блока члены Цеха (которым было от двадцати до двадцати семи лет) — «молодежь». Стихи Гумилева, понравившиеся ему, — конечно, «Я верил, я думал…»:

И вот мне приснилось, что сердце мое не болит,

Оно — колокольчик фарфоровый в желтом Китае

На пагоде пестрой… висит и приветно звенит,

В эмалевом небе дразня журавлиные стаи.

А тихая девушка в платье из красных шелков,

Где золотом вышиты осы, цветы и драконы,

С поджатыми ножками смотрит без мыслей и снов,

Внимательно слушая легкие, легкие звоны.

Вячеслав Иванов, 1910-е

Чуть позже, 14 апреля 1912 года (уже после разрыва Цеха с Башней и символистским истеблишментом), Блок в ответ на присылку «Чужого неба» пишет Гумилеву: «Милый Николай Степанович, спасибо за книгу; «Я верил, я думал…» и «Туркестанских генералов» я успел давно полюбить по-настоящему; перелистываю книгу и думаю, что смогу полюбить еще многое». Блок отличался в оценке чужих литературных произведений прямотой, доходящей до неучтивости, так что в искренности его похвал сомневаться не приходится.

Симпатии Блока к Гумилеву в это время мог косвенно способствовать литературный инцидент, случившийся через десять дней после первого заседания Цеха. В «Новом времени», некогда респектабельной газете, к началу 1910-х прошедшей вместе со своим редактором, знаменитым А. С. Сувориным, путь от либерализма до правого радикализма, регулярно появлялись литературные фельетоны уже упоминавшегося выше Виктора Буренина. Родившийся в 1841 году, Буренин начинал деятельность в кругу самых радикальных нигилистов, Писарева и Варфоломея Зайцева, — и навсегда сохранил свойственный этим критикам взгляд на искусство. При этом политические его взгляды эволюционировали вместе с направлением газеты, обозревателем которой Буренин служил долгие годы. Писарев-черносотенец — сочетание гремучее; на это накладывались еще и личные черты Буренина, чья истерическая злобность была притчей во языцех еще в его относительно либеральный период. Известна, к примеру, эпиграмма Минаева:

По Невскому бежит собака,

За ней Буренин, тих и мил.

Городовой, смотри, однако,

Чтоб он ее не укусил.

Сергей Городецкий, 1910-е

Буренин был не только критиком, но и публицистом (псевдоним — граф Алексис Жасминов), переводчиком, пародистом, романистом — в общем, литератором на все руки.

Фельетон Буренина, напечатанный 30 сентября 1911 года в «Новом времени», мог бы служить характерным образчиком его слога:

…Есть упадочный рифмоплет г. Блок; он издал вторым изданием бессмысленные нелепые вирши своей «юности». Первое издание этих виршей до сих пор гниет на витринах у букинистов вместе с другой упадочной дребеденью. Блоков, Белых, Серых, Желтых ныне даже «молодые лакеи»[93] уже не хотят читать…

Дальше — в подобном же тоне — разбирается рецензия Городецкого на второе издание «Стихов о Прекрасной Даме», напечатанная в «Речи» («жидовском листке, издаваемом Милюковым и Гессеном»).

Хорошо, — продолжает Буренин, — если бы только листы еврейских органов усыпались бедламской поэзией и критикой бедламской поэзии в таком роде… Уже не в жидовском листке, а в ежемесячном русском журнале «Аполлон» находим мы такой краткий и торжественный «критический» отзыв некоего г. Гумилева: «Александр Блок является в полном расцвете своего таланта. Достойно Байрона его царственное безумие, влитое в полнозвучный стих»…

Не угодно ли, однако, познакомиться с виршами, достойными Байрона:

Когда ж ни скукой, ни любовью,

Ни страхом уж не дышишь ты… —

постойте, как уж может дышать скукой и любовью?

…Читая такие истинно байронические стихи, хочется сказать и поэту, и его критику какое-нибудь поэтическое назидание в новом стиле с неизбежными «ужами»:

Когда ты так бездарен уж,

Что написать двух строк не можешь,

В которых ты не плел бы чушь,

Зачем ты, Блок, себя тревожишь?

Когда уж, Гумилев, ты мог

Сказать так громко и так прямо,

Что Байрону подобен Блок, —

Ты уж наверно из Бедлама.

Тут Буренин переходит к собственным стихам Гумилева:

В качестве рифмоплета он пускается в сочинение каких-то «абиссинских» песен, хотя сам же объявляет, что эти «песни» написаны «совершенно независимо от поэзии абиссинцев». Я не имею ни малейшего представления о том, какая настоящая поэзия абиссинцев существует и существует ли даже такая поэзия. Но если она существует, конечно, «песни» абиссинцев не похожи на такие вирши:

…выходит из шатра европеец,

Размахивая длинным бичом.

Он садится под сенью пальмы,

Обернув лицо зеленой вуалью,

Ставит рядом с собой бутылку виски

И хлещет ленящихся рабов.

Мы должны чистить его вещи,

Мы должны стеречь его мулов,

А вечером есть солонину,

Которая испортилась днем.

Подобных виршей можно понасочинять сколько угодно и о чем угодно, разумеется, если имеешь охоту сочинять вздор. И в Абиссинию для этого не надо улетать со своей музой, а достаточно пройтись с ней, например, хоть на Невский проспект:

Дворник метет мостовую,

Метлой грязь счищает и лопатой,

А потом покупает «мерзавчик»,

Пьет его гольем без закуски,

По проспекту мчатся моторы,

И давят прохожих беспрестанно,

Городовые протоколы в участках

О случаях с прохожими составляют,

Но толку из этого не выходит…

…Неужели г. Гумилев думает, что он может быть ценителем и судьей в литературе только потому, что кропает поистине жалкий вздор?

Приведя несколько цитат из гумилевских обзоров современной поэзии в «Аполлоне», Буренин восклицает: «Так теперь «критикуют» не только в распивочно-жидовских листках, но даже в ежемесячных журналах».

Виктор Буренин, 1910-е

Буренин превосходно знал, что Блока на самом деле читают многие. Сам нововременский обозреватель был решительно заворожен «упадочным стихотворцем». В течение пятнадцати лет он писал про него яростные фельетоны, сочинял злобные пародии на его стихи… Усилия оказались вознаграждены. В 1919 или 1920 году Блок хлопотал во «Всемирной литератре» о подписке в пользу голодающего Буренина. Благодаря блоковской помощи или чему другому тот благополучно пережил голодные годы и умер в 1926 году восьмидесяти пяти лет от роду, пережив и Блока, и Гумилева.

Вернемся, однако, к Цеху. Второе заседание состоялось в Царском Селе у Гумилева и Ахматовой 1 ноября. Гумилев читал на нем «Туркестанских генералов» и новые стихи Брюсова, присланные из Москвы. Третье произошло десять дней спустя в отсутствие Гумилева у Кузьминых-Караваевых. На нем в Цех был принят Лозинский.

Михаил Леонидович Лозинский (1886–1955) вскоре стал одним из близких друзей и литературных сотрудников Гумилева. Сын присяжного поверенного из Гатчины, выпускник Петербургского университета, Лозинский писал стихи с юности — на добротном среднем уровне позднесимволистской лирики. Человек большого усердия, культуры и скромности, обладавший скорее версификационными способностями, чем поэтическим талантом, он в конце концов стал тем, кем должен был стать, — выдающимся поэтом-переводчиком. В созвездии акмеистов он занял, пожалуй, то же место, которое в пушкинском созвездии занимал Павел Плетнев. Впрочем, формально Лозинский акмеистом никогда не был.

В ноябре 1911 года на заседаниях Цеха появился еще один молодой поэт, которого Гумилев раньше видел лишь единожды (в Москве у Брюсова в середине августа того же года), — Николай Клюев. Описаний Клюева 1910-х годов в литературе предостаточно. «Мужичонка» в смазных сапогах и красной рубахе, захаживающий в ресторан «к Альберу» и расчетливо попадающийся на глаза собеседнику с томиком Верлена или Гейне в оригинале, — слишком уж гротескный, плакатный образ… Но этот лик Клюев — человек мощного таланта и тонкого ума — избрал для себя сознательно. Это была его маска на великом маскараде 1913 года, увековеченном Ахматовой в «Поэме без героя». Клюев подарил Гумилеву свою книгу «Сосен перезвон». Гумилев восторженно ее приветствовал:

Эта зима принесла любителям поэзии неожиданный и драгоценный подарок. Я говорю о книге почти не печатавшегося до сих пор Н. Клюева. В ней мы встречаемся с уже совершенно окрепшим поэтом, продолжателем традиций пушкинского периода. Его стих полнозвучен, ясен и насыщен содержанием…

Пафос поэзии Клюева редкий, исключительный — это пафос нашедшего… Просветленный, он по-новому полюбил мир, и лохмотья морской пены, и сосен перезвон в лесной блуждающей пустыне, и даже золоченые сарафаны девушек-созревушек или опояски соловецкие дородных добрых молодцев, лихачей и залихватчиков…

В творчестве Клюева намечается возможность поистине большого эпоса.

В течение полутора лет «поэт из народа» не только входит в Цех поэтов, но и напрямую примыкает к формирующейся группе акмеистов, которые собирались использовать его в качестве одного из своих главных козырей. Наряду с «вакансией» поэта-женщины в 1911 году была открыта еще одна «тайная вакансия» — «посвященного от народа», поэта из крестьян. Клюев был в русской поэзии гостем, которого ждали. Интеллигентское народолюбие, националистическая мистика, культурная усталость — все слилось в этом ожидании. Уроженец Олонецкой губернии, на самом деле даже не крестьянский сын (его отец был сидельцем в казенной винной лавке), искусно сумел войти в ожидаемый образ. Тем ценнее он был в качестве союзника.

К этому времени, между прочим, относятся и трогательные, романтически окрашенные стихи и письма Клюева, обращенные к Ахматовой (спустя несколько лет «Оскар Уайльд в лаптях», как не без остроумия называл его Есенин, перестанет скрывать свое полное равнодушие к женщинам). Но как только между символистами и Цехом начнется серьезный конфликт, Клюев спокойно отречется от друзей-акмеистов, чтобы начать свою игру — вместе с неутомимым Городецким… Впрочем, с Ахматовой и Мандельштамом Клюев (в отличие от Городецкого) сохранил добрые отношения до конца жизни.

Один раз в Цехе побывал Комаровский, один или два раза — Хлебников (16 февраля 1913 года — «Гилея» уже существовала! — принят в члены Цеха); чаще в 1911–1912 годы заходил Кузмин. Список других участников объединения включает Николая Бруни, Владимира Юнгера, Дмитрия Цензора, Вадима Гарднера, Всеволода Курдюмова, Михаила Лопатто… Длинный ряд третьестепенных стихотворцев. Некоторые из них любопытны как личности. Так, интересным человеком был Николай Бруни — эсперантист, авиатор, позднее священник, погибший, как и некоторые другие члены Цеха, в дни Большого террора, в 1938 году.

На заседаниях Цеха постепенно установился ритуал, который В. Пяст описывает так:

Каждому из них («синдиков». — В. Ш.) была вменена почетная обязанность по очереди председательствовать на собраниях, но это председательствование они понимали как право и обязанность «вести» собрание. И притом чрезвычайно торжественно. Где везде было принято скороговоркой произносить: «Так никто не желает больше высказаться? В таком случае собрание объявляется закрытым», там у них председатель торжественнейшим голосом громогласно заявлял: «Объявляю собрание закрытым!»

А высказываться многим не позволял. Было, например, правило, воспрещающее «говорить без придаточных». То есть высказывать свое суждение по поводу прочитанных стихов без мотивировки этого суждения…[94]

«Синдики» пользовались к тому же прерогативами… Когда председательствовал один из них, второй отнюдь не был равноправным членом собрания. Делалось замечание, если кто-либо поддевал своей речью говорившего перед ним синдика № 2. Ни на минуту «синдики» не забывали о своих чинах и титулах.

Что же, Гумилев любил «попредседательствовать» — над этой его слабостью и в 1920 году посмеивался Мандельштам. Но не забудем: он истово разбирал стихи всех членов Цеха, великих и малых, никем не пренебрегая, ни на ком заранее не ставя креста, никого равнодушно не похваливая, — сначала устно, на заседаниях Цеха, потом печатно, в «Аполлоне» и в основанном осенью 1912-го собственно «цеховом» журнале «Гиперборей». И сам Пяст признает, что Цех, несмотря ни на что, был «благодарной для работы средой — именно тою рабочей комнатой, которую провозглашал в конце своей статьи «Они» И. Анненский».

Конечно, наряду с серьезными занятиями были невинные стихотворческие развлечения, сочинение непритязательных рифмованных шуточек друг о друге:

Выходит Михаил Лозинский,

Покуривая и шутя,

Рукой лаская исполинской

Свое журнальное дитя.

У Николая Гумилева высоко задрана нога,

Для романтического лова нанизывая жемчуга.

Пусть в Царском громко плачет Лева —

У Николая Гумилева

Высоко задрана нога…

Эти стишки относятся, вероятно, к 1913 году, когда выходил официально редактируемый Лозинским «Гиперборей» и уже родился Лев Гумилев.

Дмитрий Кузьмин-Караваев, юрист по профессии, сам стихов не писавший, был назначен «стряпчим» Цеха поэтов. Поскольку структура Цеха была стилизована в духе средневековых ремесленных цехов, «стряпчий» полагался по штату; но Цех поэтов никакой хозяйственной деятельности не вел, не считая издания книг за счет авторов и под их собственным наблюдением, — юридических конфликтов ожидать не приходилось. Секретарем Цеха была назначена Ахматова. Ее функцией была рассылка повесток об очередном заседании. Шутили, что она («по неграмотности») подписывает их «сиклитарь Анна Гу».

Михаил Лозинский, 1910-е

Десять лет спустя обидевшийся на Гумилева и акмеистов Блок яростно выкрикнет: «Они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими…» Идея «святого ремесла», конечно, не слишком русская — не случайно словосочетание это взято из стихов Каролины Павловой, любимой поэтессы Брюсова, трехъязычной писательницы, московской обрусевшей немки. Для Гумилева эта идея была связана с масонством, с легендами о «вольных каменщиках».

О масонстве Гумилев «болтал» в 1912-м с Кузминым, масонскими мотивами проникнуты такие стихотворения, как «Средневековье», и первая редакция «Пятистопных ямбов».

…Но тот, кто видел лилии Хирама,

Тот не грустит по сказочным садам,

А набожно возводит стены храма,

Угодного земле и небесам.

…………………………….

Все выше храм торжественный и дивный,

В нем дышит ладан и поет орган.

Сияют нимбы; облак переливный

Свечей и солнца — радужный туман.

И слышен голос Мастера призывный

Нам, каменщикам всех времен и стран.

Ни в какой ложе Гумилев не состоял и знал о масонском движении понаслышке. Политический аспект, приписывавшийся масонству правой прессой[95], его не интересовал вовсе; не была близка ему и этическая сторона учения, привлекавшая стольких просвещенных дворян в XVIII — начале XIX века. Но в учении «вольных каменщиков» было и другое… Масоны XIX–XX веков верили, что головокружительное искусство, с которым возведены готические соборы, основано на профессиональных секретах, передававшихся посвященными каменных дел мастерами из поколения в поколение — со времен боговдохновенного Хирама, строителя Храма Соломонова. Такие же древние секреты (должно быть, считал Гумилев) есть и в искусстве словесном.

Николай Клюев, 1915 год

Розенкрейцерская символика, «лилии Хирама», земной Храм, который строится в соответствии с тайными указаниями Великого Архитектора, — все эти вещи могли отложиться в сознании впечатлительного молодого поэта, например, в период общения с теософами — Волошиным и Дмитриевой. Есть, однако, важнейшее различие между мироощущением Гумилева и, скажем, Андрея Белого, работавшего резчиком по камню на строительстве храма в Дорнахе. Для Белого высший и тайный смысл воплощен в начертанном на камне орнаменте. Для Гумилева — в секретах строительной технологии. В ремесле. Здесь и проходил раскол.

Формальный разрыв с символистами наступил 18 февраля 1912 года. Еще накануне (23 января) Гумилев в последний раз был на Башне и слушал там чтение Андрея Белого. Именно доклады Иванова и Белого о символизме, прочитанные в Академии стиха, решили дело. С резкими возражениями обоим символистам выступили Гумилев, Городецкий и Кузьмин-Караваев. Во время этой дискуссии впервые было произнесено слово «акмеизм».

Тексты докладов Иванова и Белого были тогда же напечатаны в журнале «Труды и дни» (двухмесячник издательства «Мусагет»), в первом номере, в Москве. О чем же шла речь?

Доклад Иванова начинается таким пассажем (приводится в сокращении):

Если, поэт, я умею живописать словом… так, что воображение слушателя воспроизводит изображенное мной с отчетливой наглядностью виденного… если, поэт, я умею петь с волшебной силой… столь сладкогласно и властно, что обаянная звуками душа послушно вслед за моими флейтами тоскует моим желанием печалиться моею печалью… если, поэт и мудрец, я владею познанием вещей и, услаждая сердце слушателя, наставляю его разум и воспитываю его волю; — но если, увенчанный тройным венцом певучей власти, я, поэт, не умею… заставить самое душу слушателя петь со мной другим, нежели я, голосом… тогда я не символический поэт…

…Я не символист, если я не бужу неуловимым намеком или влиянием в сердце слушателя ощущений непередаваемых, похожих порой на изначальное воспоминание… Если мои слова не вызывают в слушателе чувства связи между тем, что есть его «я», и тем, что зовет он «не-я»…

Николай Бруни, 1920-е

Дальше Иванов провозглашает следующие тезисы: во-первых, «символизм лежит вне эстетических категорий», во-вторых, «каждое художественное произведение подлежит оценке с точки зрения символизма», в-третьих, «символизм связан с личностью как самого художника, так и переживающего художественное откровение».

Гумилев мог бы ответить на это словами из своей «Жизни стиха»: «И радость, и грусть, и отчаяние читатель почувствует только свои. А чтобы возбуждать сочувствие, надо говорить о себе суконным языком, как это делал Надсон».

Символист, по Иванову, не может быть «ремесленником» (для Иванова «ремесло» — слово бранное!) или «эстетом». Символизм «восстанавливает слово «поэт» в старом значении — поэта как личности… — в противоположность обиходному словоупотреблению наших дней, стремящемуся понизить ценность высокого имени до значения «признанного даровитым и искусным в своей технической области художника-стихотворца».

Выступление Иванова отличается от его речи 1910 года. Тогда он сам же снисходительно призывал литературную молодежь «не стремиться быть символистами». Полтора года спустя он занимает жесткую оборонительную позицию.

«Символизм умер?» — спрашивают современники. «Конечно, умер», — отвечают иные. Им лучше знать, умер ли для них символизм. Мы же, умершие, свидетельствуем, шепча на ухо пирующим на наших поминках, что смерти нет.

Это оборона. Но вот Иванов переходит в наступление:

Но если символизм не умер, то как он вырос!..

Еще недавно за символизм принимали многие прием мысли, родственный импрессионизму…

От этого (брюсовского) определения Иванов решительно отрекается, как и от «символизма поэтических ребусов».

Истинный символизм не отрывается от земли. Он не подменяет вещей и, говоря о море, разумеет земное море, и, говоря о высях снеговых, разумеет вершины земных гор… К одному стремится он… — к эластичности образа, к его внутренней жизненности и экстенсивности в душе…

Другими словами, «символизм без берегов».

О «внутреннем каноне» тоже уже речь не заходит. Всякое произведение искусства может быть отнесено к «символическому» (высшему) или «несимволическому» (низшему) роду искусства по критериям, как честно сказано, внеэстетическим и притом довольно зыбким. «Те, назвавшие себя символистами, но не знавшие… что символизм говорит о вселенском и соборном, — водили нас путями символов по светлым раздольям, чтобы вернуть нас в темницу нашего «я». Это относится, без сомнения, прежде всего к Брюсову. Похоже, что объектом раздражения Иванова был скорее он, чем Гумилев и тем более чем Городецкий.

При чтении речи Белого понимаешь, почему этот выдающийся писатель органичнее, чем другие младшие символисты, чувствовал себя в советской культуре. Кантианец и штейнерианец, он был, как писали в советских учебниках, «стихийным диалектиком».

Суть символизма, по словам Белого, — в единстве формы и содержания.

Для тех, кто помнит советские учебники литературы, аналогии выстраиваются легко.

Но:

Под содержанием разумеется символизмом не мысль и не образ; под содержанием разумеется символизмом основная стихия глубоко потрясенной души…

Символизм, оставляя в свободе певчее творчество, защищает свободу выхода из этой свободы не мысль и не образ; под содержанием разумеется символизмом основная стихия глубоко потрясенной души…

Символист — это тот, кто за крепость и кованность слова не отдаст бессловесности, безымянности ему звучащих мелодий, как и тот, кто во имя этих волнений не предаст прекрасной звучности слова, взятой самое по себе.

Н. Клюев, М. Лозинский, А. Ахматова и М. Зенкевич на заседании Цеха поэтов. Рисунок С. Городецкого, 1913 год

Последняя фраза особенно «диалектична» и заставляет вспомнить такую знакомую людям нашего и старших поколений «осознанную необходимость».

Иванов готов был отказаться от символизма как преходящей стилистической системы ради символизма как глобальной идеологии — своей собственной идеологии, большинству других символистов чуждой. Белый формулировал понятие «символизм» так, что под него можно было подверстать все, что угодно. А впрочем…

Невозможно поверить, чтобы Гумилев, а тем более Ахматова, тем более Мандельштам, или Ходасевич, или Пастернак, или даже Маяковский не знали о «бессловесных мелодиях», стоящих за поэтическим творчеством. Но для них как-то стыдно было говорить об этом вслух. Для следующего поколения, пришедшего после революции, немыслимо, нецеломудренно было говорить вслух уже и о многом другом. История русского модернизма может быть прочтена как история возрастающей речевой застенчивости, история роста зоны стыда, зоны умолчаний. Акмеизм (как и футуризм) был, помимо прочего, рожден этим — антропологическим — процессом.

Слово «акмеизм» не могло быть плодом чьей-то спонтанной импровизации во время дискуссии в «Аполлоне». Андрей Белый претендует на авторство термина и даже самой программы нового течения[96], но Ахматова опровергает его. По ее словам, решение «отмежеваться от символистов» было принято еще на втором собрании Цеха в Царском Селе (1 ноября 1911 года, стало быть). «С верхней полки достали греческий словарь… и там отыскали — цветение, вершину».

Ахматова ничего не говорит про другой термин — «адамизм», употреблявшийся первоначально наряду с «акмеизмом». Может быть, потому, что термин этот употреблял преимущественно Городецкий, о котором акмеисты предпочитали позднее не вспоминать. В историю литературы это слово по-настоящему не вошло.

Но если идея новой школы родилась еще 1 ноября, зачем ждали два месяца? Должно быть, Гумилев не решался открыто бросить вызов своим учителям. Именно Гумилев — Городецкий никогда ни минуты не сомневался, если нужно было, так сказать, «сменить вехи» и (с предполагаемой, но обычно мнимой выгодой для своей литературной карьеры) перейти в другой окоп, а Ахматовой было все равно. Но и у Гумилева «любоначалие» (порок, которого он никогда не был чужд) оказалось сильнее вассальной верности ученика. К тому же вся логика событий толкала молодых поэтов к обособлению…

Тем не менее прошел год, прежде чем манифесты акмеистов появились в печати…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.