6

6

Вячеслав Иванов с начала года вел с акмеизмом и Цехом поэтов позиционную войну.

Вячеслав, — чеслав Иванов,

Телом крепкий как орех,

Академию диванов

Колесом пустил на Цех, —

такие куплеты слагали в акмеистическом кругу. Башне, борющейся с Цехом (отдает поздним Средневековьем: схватка замка с посадом), важно было заручиться поддержкой «генералов». В Петербурге это были прежде всего Сологуб, Блок и Кузмин.

Сологуб, по тем временам чуть ли не старик (ему было — подумать только! — под пятьдесят; «актуальных», как нынче говорят, литераторов старше пятидесяти лет тогда просто не было), решительно принял сторону старших. Его ссора с акмеистами произошла, если верить Одоевцевой, при обстоятельствах почти водевильных. Гумилев и Городецкий пришли к Федору Кузьмичу за стихами для некоего «альманаха» («Гиперборея»?). Мэтр был любезен и предложил целую тетрадь стихов на выбор (а писал он, как известно, по нескольку стихотворений в день). Но, узнав, что в «Гиперборее» платят всего по семьдесят пять копеек за строку, Сологуб (автор бестселлеров, получавший к тому же солидную чиновничью пенсию) потребовал тетрадь назад и попросил жену принести два стихотворения, лежащие на рояле: «Вот эти могу дать за семьдесят пять копеек». Стихи оказались шуточными пустячками; одно из них заканчивалось строчкой: «Не поиграть ли нам в серсо?», «не имевшей никакого отношения к содержанию стихотворения и ни с чем не рифмовавшейся… «Не поиграть ли нам в серсо?» — повторяли в течение многих месяцев члены Цеха в разных случаях жизни».

После этого Сологуб стал непримиримым врагом Гумилева и Городецкого. В его рукописях найдено стихотворение, завершающееся таким четверостишием:

Дерзайте ж, юные поэты,

И вместо древних роз и грез

Вы опишите нам секреты

Всех ваших пакостных желез!

А. Чеботаревская, жена Сологуба, приписала на рукописи этого стихотворения: «акмеистам».

Дольше пришлось обрабатывать Блока. Еще в марте он пишет Гумилеву любезное письмо, а 17 апреля записывает в дневник: «Утверждение Гумилева, что слово «должно значить только то, что оно значит», как утверждение глупо, но понятно как бунт против В. Иванова… Если мы станем бороться с неопределившимся и, может быть, своим (!) Гумилевым, мы попадем под знак вырождения». Однако к концу года настроение Блока меняется. 28 ноября он в разговоре с зашедшим к нему Городецким резко высказывается о новой школе, а 17 декабря записывает в дневник: «Придется еще что-то предпринять по поводу наглеющего акмеизма, адамизма и т. д.».

Обложка второго номера журнала «Гиперборей»

Тогдашнее отношение Блока к новой школе видно из его дневниковых записей 1913 года.

Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеисты. Последние — хилы. Гумилева тяжелит «вкус», багаж у него тяжелый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат как застрельщика с именем; думаю, что Гумилев конфузится и шокируется им нередко…

Футуристы прежде всего дали уже Игоря Северянина. Подозреваю, что значителен Хлебников. Елена Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это — более земное и живое, чем акмеизм (25 марта).

В акмеизме будто есть «новое мироощущение» — лопочет Городецкий в телефон. Я говорю: зачем хотите «называться», ничем вы не отличаетесь от нас (20 апреля).

Кузмин, член Цеха поэтов и в то же время житель Башни, долго колебался. Гумилев со своей стороны вербовал его, приглашая с ночевкой в Царское и на долгих прогулках излагая свои идеи. Увы, для автора «Александрийских песен», выше всего ценившего непосредственность и спонтанность творчества, теории Гумилева были «умным вздором». Своего мнения о «тупости» акмеизма он не переменил до конца и не чинясь высказывался в этом роде и после смерти Гумилева.

В. И. Гедройц, 1910-е

Впрочем, очень вскоре и дружбе Кузмина с Ивановым пришел решительный и скандальный конец. Весной 1912 года выяснилось, что Вера Шварсалон (которая уже два года была близка со своим отчимом) беременна. В начале лета Иванов с семьей собрался за границу: венчаться и рожать ребенка. Вера, тайно и по понятным причинам безнадежно влюбленная в Кузмина, открыла ему секрет поездки. Кузмин хранить секреты не умел — ни свои, ни чужие. Вскоре о семейных делах Иванова знала чуть не вся петербургская литературная среда. Пока Иванов, Вера и Лидия (дочь Иванова и Зиновьевой-Аннибал) находились за границей, в Петербурге состоялся скандал. Брат Веры, Сергей Шварсалон, вызвал Кузмина на дуэль. Кузмин вызова не принял. Его заставили подписать соответствующий протокол — это уже было бесчестье. Сергей Шварсалон этим не ограничился — 1 декабря на премьере в «Русском драматическом театре» он несколько раз ударил Кузмина по лицу. Находившийся здесь же и сам побывавший в такой ситуации Гумилев пытался прийти на помощь своему бывшему секунданту; ему пришлось расписаться в полицейском протоколе.

Иванов вернулся в Россию лишь в сентябре 1913 года и поселился не в Петербурге, а в Москве. Башни больше не было — но сдавать позиции символисты не собирались.

Первый из десяти вышедших номеров «Гиперборея» появился в ноябре 1912 года (разрешение на издание журнала датировано 29 сентября). Так воплотилась мечта Гумилева о чисто поэтическом журнале. То, что не осуществилось в 1909 году (неудача с «Островом»), — удалось четыре года спустя. Издателем числился «беспартийный» Лозинский (но «при ближайшем сотрудничестве С. Городецкого и Н. Гумилева»), и официально «Гиперборей» не считался органом ни акмеизма, ни Цеха поэтов. Вводка к первому номеру, скорее всего, была написана Городецким. Стиль легко опознаваем:

Рожденный в одну из победных эпох русской поэзии, в годы усиленного внимания к стихам, «Гиперборей» целью своей ставит обнародование новых созданий в этой области искусства.

Ни одному из борющихся в настоящее время на поэтической арене методов — будь то импрессионизм или символизм, лиро-магизм или парнасизм, — не отдавая предпочтения особенного, «Гиперборей» видит прежде всего насущную необходимость в закреплении и продвижении побед эпохи, известной под именем декадентства или модернизма.

Итак, «Гиперборей» был прокламирован как общемодернистский, а не акмеистический журнал. Если в первом номере были напечатаны стихи только членов Цеха поэтов (Гумилева, Городецкого, Ахматовой, Мандельштама, Клюева, Нарбута, Василия Гиппиуса, Сергея Гедройца), то второй открывался взаимными стихотворными посвящениями Владимира Бестужева (Владимира Гиппиуса, одного из основателей русского символизма, директора Тенишевского училища, учителя Мандельштама и — позднее — Набокова) и Блока. Больше таких публикаций, правда, не было. Кроме акмеистов и ближайших к ним авторов, здесь помещали свои стихи университетские и царскосельские знакомые Гумилева. Первый и последний раз напечатался в качестве поэта Эйхенбаум. Заключительный, девятый-десятый номер завершают стихи Владимира Шилейко и Николая Пунина. Оба впоследствии — мужья Ахматовой…

Еще об одном авторе «Гиперборея» стоит сказать подробнее — о Сергее Гедройце. Княжна Вера Игнатьевна Гедройц (1870–1932), врач по профессии (военный хирург, участница Японской войны!), носившая мужскую одежду и подписывавшая стихи именем своего покойного брата, была единственным членом Цеха поэтов, о чьих стихах Гумилев однажды позволил себе публично высказаться в уничижительном духе (назвав ее просто «не поэтом» — в его устах это была крайняя степень порицания). Тем не менее в «Гиперборее» ее печатали: она была главным спонсором журнала[112]. Метод финансирования периодических изданий, так язвительно описанный Набоковым в рассказе «Уста к устам», не был изобретен редакторами журнала «Числа» — между прочим, учениками Гумилева. В отличие от символистов, у акмеистов не было богатых меценатов; Ахматова, по подсказке Зенкевича, вспоминала об этом в 60-е: это могло помочь реабилитации течения в глазах советских властей. На издательскую деятельность Ахматова и Гумилев тратили в том числе и свои личные деньги. В канун войны их стало катастрофически не хватать: приходилось закладывать вещи[113]. С доктором Верой Гедройц познакомились они в Царском Селе: та служила с 1909-го в дворцовом госпитале. У Веры Игнатьевны Гумилев лечился от малярии, которую в 1911 году принес из Африки. По-видимому, он не сразу понял, что женщина — превосходный медик — и полуграфоман с мужским именем — одно и то же лицо.

Позднее, в 20-е годы, Вера Гедройц посвятила памяти Гумилева стихи:

На Малой улице зеленый, старый дом

С крыльцом простым и мезонином,

Где ты творил и где мечтал о том,

Чтоб крест зажегся над Ерусалимом…

Где в библиотеке с кушеткой и столом

За часом час так незаметно мчался,

И акмеисты где толпилися кругом,

И где Гиперборей рождался.

Другой площадкой — тоже не чисто акмеистической, однако достаточно «своей» — был «Аполлон». Маковский по личной приязни к Гумилеву и по известному равнодушию к литературе позволил превратить его чуть ли не в плацдарм новой школы, за что сам и угодил в «свору Адамов с пробором». В январском номере «Аполлона» были помещены статья Гумилева «Наследие символизма и акмеизм»[114] и Городецкого «Некоторые течения в современной русской поэзии». (Перед этим, 19 декабря 1912 года, в таком неакадемическом месте, как «Бродячая собака», состоялась лекция Городецкого «Символизм и акмеизм» с последующей дискуссией. Это была, пожалуй, первая попытка выхода на нейтральную территорию.)

Гумилев в своей статье бросает символизму вызов, но вызов этот достаточно учтив:

На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, — акмеизм ли (от слова «акме» — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), — во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом.

«Филологизм» мышления поэта проявляется в том, что он разделяет французский, «германский» и русский символизм. Французской символической школе акмеисты обязаны, по его словам, прежде всего своей формальной культурой. Он «решительно предпочитает романский дух германскому», но именно в связи с германским символизмом излагает свою подлинную программу — не только эстетическую, но и этическую, и философскую.

Германский символизм в лице своих родоначальников Ницше и Ибсена… не чувствует самоценности каждого явления, не нуждающейся ни в каком оправдании извне. Для нас иерархия в мире явлений — только удельный вес каждого из них, причем вес ничтожнейшего все-таки несоизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия — все явления братья…

Ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия — ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним — открытая дверь… Смерть — занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание — что же будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению.

Отвергая вместе с символизмом Ницше, Гумилев к нему же с другого конца и приходит.

Переходя к русскому акмеизму и противопоставляя себя прежде всего его младшей, «вячеслав-ивановской» ветви, Гумилев так формулирует свою позицию:

Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками — вот принцип акмеизма… Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теология, останется на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят. Что же касается ангелов, демонов, стихийных и прочих духов, то они входят в состав материала художника и не должны больше земной тяжестью перевешивать другие взятые им образы.

Сам Гумилев интуитивно понимал, что именно он хочет сказать, но не мог он не понимать и сбивчивости своей программы, и того, что состоит она по большей части из негативных утверждений. Чтобы прояснить ее, он в заключение победно выкликает имена тех, кого хотел бы видеть своими предшественниками:

В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них — краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека; Рабле — тело и его радости, мудрую физиологичность; Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все — и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие; Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента — вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами.

Интерес к Виллону (то есть Вийону) мог быть инспирирован Мандельштамом, написавшим о нем свою великую статью еще в 1910 году — в доакмеистический период, девятнадцати лет от роду. Имя Готье в этом ряду звучало смешно для всех, кроме Гумилева. Нежная любовь к французскому поэту исказила его чувство историко-культурной перспективы.

Статья Городецкого, по свидетельству Ахматовой, вызвала смущение даже у Маковского, но Гумилев настоял на ее помещении. Он уже слишком тесно связал себя с автором «Яри» — пути назад не было.

Теоретические положения Городецкого довольно просты:

Борьба между акмеизмом и символизмом, если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть прежде всего борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, за нашу планету Землю… После всех «неприятий» мир принят акмеизмом во всей совокупности, красочности и безобразии. Отныне безобразно только то, что безобразно, что недовоплощено.

Зато Городецкий не останавливается перед личными выпадами против бывших друзей, утверждая, что «ни Дионис Вячеслава Иванова, ни «Телеграфист» Белого, ни «Тройка» Блока не оказались созвучными русской душе». Им противопоставлялся Клюев, «сохранивший в себе народное отношение к слову как к Алмазу Непорочному» («Вяло отнесся к нему символизм. Радостно принял его акмеизм»).

Городецкий и позднее выступал (вольно или невольно) в роли «провокатора». Например, Гумилев, желая, может быть, смягчить конфликт, помещал в четвертом номере «Гиперборея» доброжелательную рецензию на «Нежную тайну» Иванова. В том же номере, рядом, появлялся грубый выпад Городецкого против ивановского «мистического доктринерства».

Что сближало Гумилева с этим человеком? Ведь в те годы они не только вместе возглавляли акмеизм, но и дружили домами — с Городецким и его женой Анной Александровной, полнотелой красавицей, которую муж со свойственным ему тонким вкусом называл Нимфа. Гумилев был в некоторых отношениях вечным гимназистом. Городецкий — тоже. Только Гумилев был гимназистом добрым, храбрым и умным, а Городецкий — довольно пакостным мальчишкой. И все же по внутреннему возрасту они друг другу подходили.

Третью теоретическую статью — «Утро акмеизма» — написал Мандельштам. Она не была своевременно напечатана и увидела свет лишь в 1919 году в нарбутовской воронежской («бывают странные сближения») «Сирене». Мандельштам приходит к акмеистическому принципу самоценности вещных явлений с неожиданной стороны — через футуристическую (казалось бы) идею «слова как такового»:

Сейчас, например, излагая свою мысль по возможности в точной, но отнюдь не поэтической форме, я говорю, в сущности, знаками, а не словом. Глухонемые отлично понимают друг друга, и железнодорожные семафоры выполняют весьма сложное назначение, не прибегая к помощи слова.

Гумилев, конечно, читал эту статью еще в 1913 году и, вероятно, помнил ее в год публикации, в 1919-м; в этот год сам он написал одно из знаменитейших своих стихотворений, в котором есть такие строки:

А для низкой жизни были числа,

Как домашний, подъяремный скот,

Потому что все оттенки смысла

Умное число передает.

Медленно рождалось «слово как таковое», — продолжает Мандельштам. — Постепенно, один за другим, все элементы слова втягивались в понятие формы, только сознательный смысл, Логос, до сих пор ошибочно и произвольно почитается содержанием. От этого ненужного почета Логос только проигрывает. Логос требует только равноправия с другими элементами слова. Футурист, не справившись с сознательным смыслом как с материалом творчества, легкомысленно выбросил его за борт и, по существу, повторил грубую ошибку своих предшественников.

Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов.

И если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования.

Как известно, Мандельштам говорил: «мы — смысловики»; и, как известно, в 1974 году появилась знаменитая статья, объявившая творчество Мандельштама и Ахматовой «русской семантической поэзией». Мы пишем не академическую книгу, здесь не место анализировать эту теорию и рассуждать о возможности ее проецирования на творчество других акмеистов — или хотя бы только Гумилева. Тем более что все это происходило десятилетия спустя, — а пока, в 1913 году, дело обстояло так: рядом с Гумилевым было два человека, способных на какую-то теоретическую работу. Один — физически взрослый «вечный гимназист», очень уверенный в себе, но весьма скупо наделенный другими достоинствами. Второй — юный и гениальный, пока что даже более гениальный в рассуждениях, чем в стихах. Напечатана была, к сожалению, статья первого.

В пятом номере «Аполлона» появилась подборка специально акмеистических стихов. Открывалась она «Пятистопными ямбами». Завершалась «Нотр-Дамом» Мандельштама. В обоих стихотворениях речь шла об искусстве каменщика, о победе над «тяжестью недоброй». («Мы не летаем, мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить». — «Утро акмеизма».) Между ними — «Все мы бражники здесь, блудницы…» Ахматовой, «Смерть лося» Зенкевича, «После грозы» Нарбута (едва ли не лучшее его стихотворение), программный «Адам» Городецкого. Акмеизм на все вкусы и во всех пониманиях…

На какой прием акмеисты рассчитывали?

Гумилев явно ожидал позитивной реакции Брюсова. Ему казалось, что принципы акмеизма близки его первому учителю. Он старался познакомить Брюсова с ними, заинтересовать его. В конце концов, Рене Гиль, друг Брюсова и один из основателей французского символизма, стал же духовным отцом унанимистов!

Увы, его ожидало новое разочарование.

В шестом номере «Русской мысли» за 1913 год появляется большая статья Брюсова «Новые течения русской поэзии».

Футуризм — явление стихийное. История литературы — всегда движение, и новое поколение писателей никогда не может удовлетвориться принципами своих предшественников… Акмеизм, о котором у нас много говорят в последнее время — тепличное растение, выращенное под стеклянным колпаком литературного кружка несколькими молодыми поэтами, непременно захотевшими сказать новое слово. Акмеизм, поскольку можно понять его замыслы и притязания, ничем в прошлом не приготовлен и ни в каком отношении к современности не стоит. Акмеизм — прихоть, столичная причуда, и обсуждать его серьезно можно лишь потому, что под его призрачное знамя стало несколько поэтов несомненно талантливых.

Но, по мнению Брюсова, эти поэты «всецело примыкают к тому, что делалось в поэзии до них, внося лишь столько нового, сколько необходимо, чтобы не стать простым подражателем».

Почему же Брюсову (и не ему одному) футуристы (особенно Северянин!) в качестве преемников были милее акмеистов? Не потому ли, что последние «присвоили» термидор, который символисты задумали? Что они взяли на себя инициативу в той реформе поэтики, которую сами символисты и начали, — и, поскольку над ними не тяготел груз прошлой деятельности, они могли пойти в этом направлении гораздо дальше. Как писала Ахматова,

В. Я. принадлежал к тем мыслителям (таков был и Пастернак), которые считают, что на страну довольно одного поэта, и что этот поэт — сам мыслитель. В данном случае, примеряя маски, Брюсов решил, что ему (т. е. единственно истинному и Первому поэту) больше всего подойдет личина ученого неоклассика. Акмеисты все испортили — приходилось вместо покойного кресла ясного неоклассика (т. е. как бы Пушкина XX в.) опять облекаться в мантию мага, колдуна, заклинателя…

Пафос довольно многочисленных статей и заметок об акмеизме был практически одинаков: во-первых, признание одаренности некоторых членов группы (как правило, Ахматовой… и Городецкого); во-вторых, «мертворожденность» акмеистических деклараций и большей части стихов («…анатомические препараты, гомункулы, рожденные в колбах и ретортах, неспособные увлечь и захватить живого читателя» — Мимоза [Б. Садовской], Аполлон-сапожник / Русская молва. 1912. 17 декабря); в-третьих, отсутствие у акмеистов существенных отличий от их заслуженных учителей.

«Приятие мира» и «звериное начало» понималось умилительно просто: как бодрость, как мажорный дух. Соответственно, критики видели противоречие этому принципу в меланхолических нотках, проскальзывающих в стихах членов новой группы, в особенности Ахматовой. Наконец, журнал «Заветы» (1913, № 5) строго упрекал акмеистов за то, что «не видят для себя преемственности в русской литературе», между тем «именно в ней были образцы солнечного приятия мира».

Поддержка пришла совсем уж с неожиданной стороны. Критик-марксист М. Неведомский (М. Н. Миклашевский) приветствовал новое направление еще во время декабрьского доклада Городецкого. В обзоре русской литературы за 1912 год, напечатанном в журнале «За 7 дней» (1913, № 1 (95), он отмечает: «Если в стихотворениях некоторых из членов кружка есть несколько искуственный couleur locale, подчеркнутый «народный» дух, то в общем надо сказать, что именно возврат к действительности, к конкрету (sic. — В. Ш.), к краскам и трепету жизни является основной нотой в настроении этих молодых стихотворцев». Неведомский рассматривает акмеизм как часть «неореалистического» течения, к которому относит и последние книги Блока, «несомненного Божьей милостью поэта». Все это было не так уж глупо. Слова о «неореализме» почти буквально повторит три года спустя Жирмунский.

Однако похвалы Неведомского — «сватовство акмеизма с марксизмом» привели в ярость Д. Философова, члена тройственной платонической семьи Мережковских. В газете «Речь» за 17 февраля 1913-го он восклицает:

Г-н Неведомский, г. Львов-Рогачевский не случайно за всю свою долгую и обильную деятельность не открыли ни одного писателя, не предвосхитили ни одного будущего таланта, а упорно шли за толпой. Происходит это потому, что у обоих критиков нет никакого ощущения личности…

У акмеистов тоже нет понимания личности. Это и привлекло к ним Неведомского…

Жили-были молодые поэты. Одни более, другие менее талантливые. Поэты старшего поколения сразу их заметили: Вячеслав Иванов пригрел Городецкого, Брюсов пригрел Гумилева… Когда у этих деток выросли «зубки», они стали кусать грудь кормилицы… Результат получился комический: они моментально нашли союзников в лице врагов символизма и художества вообще.

Но в основном «революционно-демократическая» критика акмеистов тоже не жаловала. А. Редько в большой статье «У подножия африканского идола», именуя акмеистов по-русски «вершинниками», видит в их творчестве прежде всего следующее:

Они далеки от метафизического толкования экстазов чувственности. Но и для них, как для Пшибышевского, евангелие должно начинаться словами: «В начале был пол». Они не станут, как В. Брюсов, утверждать, что их влечет «тайна зачатий». Но это только потому, что им совсем не нужно оправданий: за них просто факт соответственного «звериного» влечения. Поэтому в «вершинной» поэзии Гумилева вы найдете, к большому своему изумлению, то, что, казалось бы, давно умерло. Вот лирика полового извращения на мотив из Кузмина. Но этого мало. Поэт хочет быть универсальным и добавляет лирику противоположного извращения.

Имеются в виду стихотворения «Любовь» и «Жестокой». Первое стихотворение — либо метафорическое описание любви к поэзии какого-то автора (Готье?), либо действительно попытка тонкой гомоэротической стилизации. Примеры таких стилизаций есть, как известно, и у Пушкина. Но для Гумилева предмет внезапно охватившей героя «любви» — не «отрок», а «лирик». Скорее всего, прав М. Бакстер, и адресат «Любви» — живший в начале 1912 года у Гумилевых Кузмин, с «капризным» образом, «бесстыдным языком» и тематическим рядом которого Гумилев вступает в диалог, чуть-чуть иронический, но настолько глубокий, что простодушному читателю это кажется обычной «лирикой полового извращения».

В общем, акмеистам «нужно будет довоплотиться в ту или другую сторону: или пойти в сторону шерсти и когтей, или вернуться в человеческое состояние» (Русское богатство. 1913. № 7).

Другими словами, акмеистов не хвалил почти никто, но писали о них много. Даже в газете «Нижегородец», рекламном издании Нижегородской ярмарки, И. Казанский (Иван Игнатьев) из номера в номер печатал бесформенный текст про Цех поэтов: «Собравшиеся под заботливым крылом, ютятся тут юнцы, рабски стараясь создать что-то похожее на синдиков». Впрочем, «нельзя отнять у Гумилева изысканной пряности, тонкой утонченности (sic!), граничащей с риторичностью…»

Редактор газеты приходился Игнатьеву дядей и очень любил племянника. Тот был поэтом-эгофутуристом и редактором «Петербургского глашатая», ему шел двадцать второй год. Спустя несколько месяцев он зарезался бритвой — наутро после своей свадьбы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.