4
4
В январе 1915 года Гумилев снова приезжает в Петроград. Здесь он встречает Мандельштама (вернувшегося из Варшавы, где тот безуспешно пытался определиться в армию санитаром) и других своих друзей-поэтов. Отношение к нему резко (хотя и ненадолго) меняется. Теперь он — герой, гордость петербургского поэтического мира, человек-легенда. 27 января в «Собаке» состоялся «вечер поэтов при участии Н. Гумилева (стихотворения о войне и пр.)». Так и было сказано в афише: «вечер при участии Гумилева», хотя среди других участников были Ахматова, Кузмин, Городецкий, Мандельштам и популярнейшие «сатириконцы» — Потемкин и Тэффи. На следующий день в гостях у Лозинского Ахматова впервые прочитала друзьям (Шилейко, Недоброво, Чудовскому) поэму «У самого моря». Гумилев наверняка уже знал ее (и Недоброво тоже — в эту зиму он был одним из самых близких к Ахматовой людей): поэма была написана несколькими месяцами раньше.
В начале февраля Гумилев снова в армии — и снова в бою. Из Южной Польши, где наступило затишье, улан перебросили обратно в Литву — в те места, которые они вынуждены были оставить в роковом августе 1914-го, накануне прибытия Гумилева. С 12 по 27 февраля полк участвовал в тяжелой и кровопролитной Сейненской операции. 24 февраля уланы взяли было город Краснополь, но под ударом противника вынуждены были отойти.
Гумилев и Ахматова с сыном, 1915 год
Теперь война в записках Гумилева выглядит прозаичней. Юнгера меньше, Толстого больше. Даже героические эпизоды отдают «Войной и миром», а не «Гибелью богов».
Проезжая лесом, мы увидели пять невероятно грязных фигур с винтовками, выходящих из густой заросли. Это были наши пехотинцы, больше месяца тому назад отбившиеся от своей части и оказавшиеся в пределах неприятельского расположения. Они не потерялись: нашли чащу погуще, вырыли там яму, накрыли хворостом, с помощью последней спички развели чуть тлеющий огонек, чтобы нагревать свое жилище и растаивать в котелках снег, и стали жить Робинзонами, ожидая русского наступления. Ночью поодиночке ходили в ближайшую деревню, где в то время стоял какой-то германский штаб. Жители давали им хлеба, печеной картошки, иногда сала. Однажды один не вернулся. Они целый день провели голодные, ожидая, что пропавший под пыткой выдаст их убежище и вот-вот придут враги. Однако ничего не случилось: германцы ли попались совестливые, или наш солдатик оказался героем, — неизвестно. Мы были первыми русскими, которых они увидели. Прежде всего они попросили табаку. До сих пор они курили растертую кору и жаловались, что она слишком обжигает рот и горло.
Вообще такие случаи не редкость: один казак божился мне, что играл с немцами в двадцать одно.
Как унтер-офицер, Гумилев теперь принимает участие даже в «военных советах» — на уровне роты, разумеется. У него появляются знакомые офицеры — не из 1-го эскадрона, где он служил, а из 2-го. Некто Н. Скалон — «старший офицер, человек большой эрудиции» — часто зовет столичного поэта к себе в блиндаж «выпить стакан вина» и почитать стихи (свои и Ахматовой)[120]. Из товарищей-вольноопределяющихся он близко сходится с Ю. Янишевским, страстным путешественником и велосипедистом, которого он приглашает принять участие в будущей экспедиции на Мадагаскар.
Михаил Струве, 1910-е
Может быть, в каком-то отношении служба и стала легче. Но зимняя и весенняя кампания была тяжела по другим причинам. Стихии Западного Края восстали против русской армии. Официальные донесения из Литвы беспрерывно говорят в феврале — марте о мокром снеге, метели, мешающей стрельбе, страшном тумане, сырости. Об этом пишет и Гумилев в своих «Записках».
С 28 марта уланы удерживают деревню Лейпуны. 2–3 марта начинается трудное наступление. Для Гумилева оно стало роковым. 2 марта, накануне наступления, он едет в дальний разъезд во главе с корнетом князем С. А. Кропоткиным и тяжело простужается.
Мы наступали, выбивали немцев из деревень, ходили в разъезды, я тоже проделывал все это, но как во сне, то дрожа в ознобе, то сгорая в жару. Наконец, после одной ночи, в течение которой я, не выходя из халупы, совершил по крайней мере двадцать обходов и пятнадцать побегов из плена, я решил смерить температуру. Градусник показал 38,7.
Я пошел к полковому доктору. Доктор велел каждые два часа мерить температуру и лечь, а полк выступал. Я лег в халупе, где оставались два телефониста, но они помещались с телефоном в соседней комнате, и я был один. Днем в халупу зашел штаб казачьего полка, и командир угостил меня мадерой с бисквитами. Он через полчаса ушел, и я опять задремал. Меня разбудил один из телефонистов: «Германцы наступают, мы сейчас уезжаем!» Я спросил, где наш полк, они не знали. Я вышел во двор. Немецкий пулемет, его всегда можно узнать по звуку, стучал уже совсем близко. Я сел на лошадь и поехал прямо от него.
Темнело. Вскоре я наехал на гусарский бивуак и решил здесь переночевать. Гусары напоили меня чаем, принесли мне соломы для спанья, одолжили даже какое-то одеяло. Я заснул, но в полночь проснулся, померил температуру, обнаружил у себя 39,1 и почему-то решил, что мне непременно надо отыскать свой полк. Тихонько встал, вышел, никого не будя, нашел свою лошадь и поскакал по дороге, сам не зная куда.
Это была фантастическая ночь. Я пел, кричал, нелепо болтался в седле, для развлеченья брал канавы и барьеры. Раз наскочил на наше сторожевое охранение и горячо убеждал солдат поста напасть на немцев. Встретил двух отбившихся от своей части конноартиллеристов. Они не сообразили, что я — в жару, заразились моим весельем и с полчаса скакали рядом со мной, оглашая воздух криками. Потом отстали. Наутро я совершенно неожиданно вернулся к гусарам. Они приняли во мне большое участие и очень выговаривали мне мою ночную эскападу.
Весь следующий день я употребил на скитанья по штабам: сперва — дивизии, потом бригады и, наконец, — полка. И еще через день уже лежал на подводе, которая везла меня к ближайшей станции железной дороги. Я ехал на излечение в Петроград.
Гумилев никогда не отличался крепким здоровьем. Но разделявшиеся им представления о мужской доблести требовали небрежного отношения к своим недомоганиям. Все это не проходило даром. Ночная скачка с 39-градусной температурой стоила ему воспаления почек. Пролежав две недели в лазарете на Введенской улице (на Петроградской стороне), он самовольно вышел на улицу. Это привело к новому обострению болезни.
В лазарете Гумилев познакомился с лечившимся там молодым поэтом Михаилом Струве, чей дядя, Петр Бернгардович Струве, был виднейшим экономистом, депутатом 2-й Думы от кадетов и редактором журнала «Русская мысль», в котором Гумилев иногда печатался. С молодым Струве Гумилева сближало увлечение не только поэзией, но и шахматами — хотя вряд ли он, несмотря на дружбу со Зноско-Боровским, был особенно сильным игроком.
План дома Гумилевых на Малой улице в Царском Селе.
Рисунок П. Н. Лукницкого, 1920-е. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
Сестрой милосердия в лазарете служила Анна Леонтьевна Бенуа, дочь и внучка архитекторов и племянница живописца. Между ней и Гумилевым, по всей вероятности, «ничего не было», и едва ли он был сколько-нибудь серьезно увлечен ею, но пройти мимо красивой девушки, не проявив подобающей галантности, поэт не мог. Памятником общения с Анной Бенуа стали два стихотворения — «Сестре милосердия» и «Ответ сестры милосердия». Мотив «сестры милосердия» — один из самых распространенных в массовой поэзии военных лет. В журналах и сборниках появлялось немало опусов на эту тему — от стихотворения Л. Афанасьева с энергичной первой строчкой «Лежал я в поле средь трупов смрадных» до произведения Городецкого с кинематографическим названием «Прибытие поезда». Если эти авторы воспевали самоотверженных русских «сестричек», то Петра Потемкина вдохновило газетное сообщение о коварных тевтонских сестрах милосердия, якобы добивающих раненых солдат. Сатириконец написал на эту тему мрачную балладу, которую наверняка читал на «вечере с участием Гумилева». Гумилев пытается найти свой подход к теме, но не слишком удачно. Противопоставление мужского и женского начала выглядит здесь наивным и плакатным, да и стих не по-гумилевски неловок:
Нас рождали для муки крестной,
Как для светлого счастья вас,
Каждый день, что для вас воскресный,
То день страдания для нас.
Солнечное утро битвы,
Зов трубы военной — вам,
Но покинутые могилы
Навещать годами нам.
Пару раз его выпускают на несколько дней домой, в Царское Село. Именно к этому времени относится знаменитая фотография Гумилева и Ахматовой с сыном. Но отдых затягивался, а поэт рвался на фронт. Он стал уже настоящим кавалеристом. По воспоминаниям Ахматовой, во сне он кричал «по коням» и для собственного удовольствия на лошадь уже не садился: «Я же не морской офицер». Косолапая походка наездника осталась у него до самой смерти.
Однако с возвращением в армию возникли проблемы. После перенесенной болезни Гумилев был признан негодным к дальнейшей службе. Снова, как десятью месяцами раньше, он добивается повторного освидетельствования — и в мае направляется в свой полк.
В мае-июне уланы по существу отдыхали. Но 27 июня полк был направлен во Владимир-Волынский, на австрийский фронт. На сей раз Гумилеву пришлось участвовать в отступлении русской армии. В начале 1915 года положение на юго-западе складывалось для России вроде бы благоприятно. 9 (22) марта пал Перемышль — крепость со 120-тысячным гарнизоном. Это было преподнесено военной пропагандой как решающая победа. В русской прессе активно обсуждались планы воссоединения разделенной некогда Польши и ее грядущей автономии под сенью царской короны. Австрия, со своей стороны, строила аналогичные планы и тоже обещала полякам автономию.
В апреле произошел перелом. Фронт под Горлице был прорван, началось наступление немцев и австрийцев, с трудом сдерживавшееся русской армией. Отступление продолжалось до октября, когда фронт был стабилизирован по линии Рига — Западная Двина — Двинск — Сморгонь — Барановичи — Дубно — река Стрыпа. После этого война на Востоке стала, как на Западе, окопной.
Прибыв на позиции, полк расположился по берегу Западного Буга. 5–6 июля состоялось сражение у деревни Джарки. Сам Гумилев называет его «самым знаменательным днем своей жизни». Но начался этот день, когда поэт заработал второго Георгия, с беспорядочного и хаотического отступления, которое Гумилев описывает вполне реалистически, не гнушаясь неблагоуханными подробностями:
За сараем я заметил корчившегося на земле улана. «Ты ранен?» — спросил я его. «Болен… живот схватило!» — простонал он в ответ.
«Вот еще, нашел время болеть! — начальническим тоном закричал я. — Беги скорей, тебя австрийцы проколют!» Он сорвался с места и побежал; после очень благодарил меня, но через два дня его увезли в холере.
И еще одна деталь, показывающая огромную разницу, все же существующую между двумя мировыми войнами, между Россией пред- и послереволюционной. Гумилев с болью описывает раненого офицера, которого пришлось оставить на поле боя, и прибавляет: «К счастью, мы теперь знаем, что он в плену и поправляется».
Гумилев был единственным, кто откликнулся на просьбу командира и помог солдату-пулеметчику тащить его орудие, а идти пришлось более версты. Дойдя до леса, уланы удерживали позиции под напором пятикратно превосходящего противника до подхода подкрепления (пехоты). «Счастье ваше, что не немцы, а австрийцы», — сказали подошедшие пехотинцы кавалерийцам. У австрийев была репутация неважных вояк.
За этот бой восемьдесят шесть улан было награждено Георгиевскими крестами. Но ждать награждения Гумилеву пришлось на сей раз до декабря…
6–10 августа он получил отпуск и вновь приезжал в Царское Село. Потом еще полтора месяца участвовал в позиционных боях и в медленном отступлении. Судя по письмам, он упорно заставлял себя верить в так тщательно продуманный и красочно описанный заранее интернациональный марш по берлинским улицам. «Сейчас, несмотря на все отходы, наше положение ничем не хуже, чем в любой из прежних моментов войны. Мне кажется, я начинаю понимать, в чем дело, и больше чем когда-либо верю в победу», — пишет он 25 июля Ахматовой. Между боями он читает «Илиаду», которая еще три года назад учила его уважать «современность». «У ахеян тоже были и окопы, и заграждения, и разведка. А некоторые сравнения сделали бы честь любому модернисту. Нет, не прав был Анненский, говоря, что Гомер как поэт умер». Но никакого, даже скрытого, пафоса больше нет ни в письмах его, ни в последних «Записках кавалериста». Опьянение проходит. Труд войны становится рутинным и печальным.
22 сентября он, как заслуженный и дважды награжденный унтер-офицер, был отправлен в Петроград в школу прапорщиков — вероятно, при Николаевском кавалеристском училище (Лермонтовский проспект, 54). С началом войны было создано множество таких школ, наскоро готовящих офицерские кадры для действующей армии из боевых унтер-офицеров, имеющих высшее образование. Жить ему разрешалось дома, в Царском Селе. Дом на Малой улице изменился: комнаты, которые прежде занимали Гумилев и Ахматова, были сданы дальней родственнице хозяйки; теперь Ахматова поселилась в бывшем кабинете мужа, среди картин абиссинских художников и шкур африканских зверей. Сам Гумилев занял небольшую комнатку на втором этаже. Супруги жили в одном доме, но порознь, не мешая друг другу.
После полугода обучения, 28 марта 1916 года, Николай Гумилев был произведен в первый офицерский чин.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.