6

6

Но пока что Гумилев действительно стал членом офицерского корпуса русской армии. Правда, статус прапорщика был несколько двусмыслен. «Курица — не птица, женщина — не человек, прапорщик — не офицер» — заключительная часть этой неполиткорректной максимы, приписывающейся Петру Великому, была реализована в советское время, когда звание прапорщика стало, по-старому говоря, унтер-офицерским. В царскую же эпоху это был чин 14-го класса, соответствовавший на статской службе коллежскому регистратору (Самсону Вырину) и приносивший до николаевских времен личное дворянство. С 1887 года в мирное время в прапорщики вообще не производили: первым чином, который давался выпускникам военных училищ, был подпоручик. «Прапорщик военного времени» — это был офицер, конечно, но несколько второго сорта: «курица — не птица». И все же доброволец-белобилетник сумел пройти за полтора года путь от рядового до пусть даже такого офицера! Карьера литератора и тем более этнографа-африканиста складывалась у Гумилева медленнее и труднее. Но для него самого наверняка было не менее важно другое: он оказался теперь в одном боевом братстве, одном рыцарском ордене с Денисом Давыдовым и Батюшковым, Державиным и Фетом, Лермонтовым и молодым Толстым…

К тому же теперь он был не уланом, а гусаром. Как много значит это слово для русского уха! И не только для русского… Вечное братство связывает в веках маршала Ланна, воскликнувшего: «Гусар, который не убит в тридцать лет, — не гусар, а баба!» (и убитого в сорок), и его боевых врагов, таких же бесшабашных:

…Если мы когда-нибудь

Шаг уступим, побледнеем,

Пожалеем нашу грудь

И в несчастье оробеем…

……………………………

Пусть не сабельным ударом

Пресечется жизнь моя!

Пусть я буду генералом,

Каких много видел я!

…………………………..

Пусть мой ус, краса природы,

Черно-бурый, в завитках,

Иссечется в юны годы

И исчезнет, яко прах!

Слово «гусар» венгерского происхождения и происходит от слов hush (двадцать) и ar (жалованье). При короле Матиаше Корвине, в XV веке, на каждые двадцать жителей феодал или вольный город должен был снарядить одного всадника. В Россию слово это пришло с Балкан вместе с сербскими, валашскими, далматскими, македонскими воинами, перешедшими в XVIII веке на службу к Белому царю. Первоначально, до 1787 года, «гусарскими» назывались только этнические воинские формирования. Александрийский легкоконный полк, в который 28 марта 1916 года был зачислен Гумилев, был создан в 1801-м на основе Далматского полка. Память о венгерско-балканских корнях и русских, и австрийских, и французских гусар сохранилась в их ярко расшитых мундирах.

Гусары бывали и армейскими, и гвардейскими, но в 1882 году армейские гусарские полки были (как и уланские) переименованы в драгунские, и с тех пор гусары остались лишь в гвардии. Александрийский лейб-гвардейский гусарский полк, шефом которого, как и шефом лейб-гвардии улан, была императрица, стяжал славу в Наполеоновских походах и войнах с Турцией (вплоть до Крымской). Одно время его командиром был знаменитый А. П. Тормасов. Отличительной чертой александрийских гусар были меховые шапки, украшенные серебряным черепом и перекрещенными костями — знаком бесстрашия и презрения к смерти. Оттого александрийцев и звали «гусарами смерти»…

Гумилев прибыл на новое место службы в начале апреля. Десятого числа он был зачислен в 4-й эскадрон.

Мы мало знаем о службе Гумилева в гусарском полку: писать «Записки кавалериста» в Александрийском полку ему запретили, а сослуживцы могли вспомнить немногое. Будто бы Гумилеву покровительствовал командир полка полковник А. Н. Коленкин — на полковых пирушках он просил Гумилева почитать стихи, «но многие посмеивались над его манерой чтения». С симпатией относился к нему и командир эскадрона, подполковник Аксель фон Радецкий; когда Радецкий сдавал команду ротмистру Мелик-Шахназарову, Гумилев написал в честь бывшего командира «экспромт», который зачитал на торжественном обеде. Все-таки невозможно представить себе Блока или Мандельштама, читающих стихи на полковой пьянке и тем более — сочиняющих похвальные вирши начальству! Но Гумилев не видел в этом унижения ни для себя, ни для своего святого ремесла.

Офицеры, услышав о роде занятий своего нового сослуживца, считали своим долгом задавать ему «профессиональные» вопросы:

А вот скажите, правда ли это, или это мне кажется, что наше время бедно значительными поэтами? — начал я. — Вот, если мы будем говорить военным языком, то мне кажется, что «генералов» среди поэтов нет.

— Ну нет, почему так? — заговорил с расстановкой Гумилев. — Блок вполне «генерал-майора» вытянет.

— Ну, а Бальмонт в каких чинах, по-вашему, будет?

— Ради его больших трудов ему «штабс-капитана» дать можно.

— Мне думается, что лучшие поэты перекомбинировали уже все возможные рифмы, — сказал я, — и остальным приходится повторять старые комбинации.

— Да, обычно это так. Но бывают и теперь открытия новых рифм, хотя и очень редко. Вот и мне удалось найти шесть новых рифм, прежде ни у кого не встречавшихся.

Характернее всего завершающий воспоминания В. А. Каразина, откуда взят только что приведенный эпизод, пассаж: «Тогда он был для нас, однополчан, только поэтом. Теперь же, после его мужественной и славной кончины, он встал перед нами во весь свой духовный рост, и мы счастливы, что он был в рядах нашего славного полка».

Что уж тут говорить… В среде добровольцев-«вольноперов» положение Гумилева было более естественным, чем среди гвардейских офицеров — людей с жестким кастовым, корпоративным сознанием, не слишком почтительно, судя по всему, относившихся к «только поэту».

Впрочем, весной 1916 года Гумилев провел в «славном полку» меньше месяца… Уже 6 мая он вновь тяжело простудился, заболел бронхитом и был отправлен в Петроград.

Если полутора годами раньше Гумилев мучительно переживал невозможность исполнять свой долг на фронте, то теперь его отношение к войне, кажется, изменилось. Она затянулась — и все меньше походила на тот кровавый карнавал, который видел в ней Гумилев поначалу.

Письмо Н. Гумилева к М. Тумповской, 5 мая 1916 года

В день зачисления поэта в Александрийский полк в газете «Одесский листок» было напечатано невесть как попавшее туда его стихотворение «Немецкий рабочий». «Немецкий» — конечно, уточнение для военной цензуры, — в дальнейших публикациях этот эпитет исчез.

Он стоит пред раскаленным горном,

Невысокий старый человек.

Взгляд спокойный кажется покорным

От миганья красноватых век.

Все товарищи его заснули,

Только он один еще не спит:

Все он занят отливаньем пули,

Что меня с землею разлучит.

Не возрождение древних доблестей, не победа духа Ахилла и Агамемнона над тем, что ныне называют «массовым обществом» и «массовым человеком», а окончательное и неизбывное торжество посредственности и толпы, конец героизма, обезличивание смерти — вот что принесла Первая мировая война. Эрнст Юнгер принял и по-своему интерпретировал это, написав знаменитую книгу тоже под названием «Рабочий» — Der Arbeiter. Для Гумилева торжество «рабочего» — не новая надежда, как для Юнгера, а крушение выношенного всей жизнью идеала. «Невысокий старый человек» не вызывает у него ни ненависти, ни презрения — но даже Дон Кихоту не удается вечно видеть замки на постоялых дворах…

Первая мировая война стала войной «неизвестных солдат». Первые памятники Неизвестному солдату появились после нее — на Западе; и два великих русских поэта, независимо друг от друга, отозвались на это известие. Первый — Ходасевич, создавший «Джона Боттома»; второй — Мандельштам.

Неподкупное небо окопное —

Небо крупных оптовых смертей…

Может быть, в 1916 году Гумилев, прошедший войну поистине «с гурьбой и гуртом», увидел это небо — вместо «развернутого свитка Кабалы». Так или иначе, на фронт он больше не рвется; с другой стороны, теперь его никто от военной службы уже и не освобождает: армия страдает от недостатка людей. Пришло время «жарить соловьев» — вот уже и «ратник второго разряда Блок» призван и направлен десятником на рытье окопов.

Тем временем Гумилева, по иронии судьбы, направляют в Царское Село, в лазарет, расположенный в служебных корпусах Большого дворца. Царскосельские лазареты, которыми заведовала знакомая нам княжна Вера Гедройц, относились к Дворцовому госпиталю (ныне больница им. Семашко). В другом лазарете, расположенном в Федоровском городке (в корпусах придворной охраны, построенных в 1909–1913 годы в древнерусском стиле), с марта 1916-го периодически жил Есенин, служивший санитаром Царскосельского санитарного поезда. С Есениным Гумилев познакомился несколько раньше: 25 декабря Клюев, нанеся визит в дом на Малой, представил Ахматовой и Гумилеву своего молодого друга. Есенин с гордостью показывал рождественский номер «Биржевых ведомостей», где он был впервые «со всеми знатными пропечатан» (как выразился Клюев; в номере были напечатаны стихи и проза многочисленных литературных знаменитостей — от Леонида Андреева до Северянина). Но о встречах Гумилева с Есениным, равно как и с «Сергеем Гедройцем», в 1916 году сведений у нас нет.

Николай II и императрица Александра Федоровна с дочерьми и сыном, начало 1910-х

Зато несомненны другие встречи. В лазаретах Царского Села работали сестрами милосердия императрица Александра Федоровна и две ее старшие дочери — великие княжны Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна. Младшие дети, в том числе 12-летний цесаревич, охотно бывали в госпиталях и «выступали» перед ранеными. Работу августейших сестриц разные свидетели оценивали по-разному. Начать с того, что доктору Гедройц приходилось два часа в день тратить на то, чтобы обучать ее императорское величество и их императорские высочества фельдшерскому искусству (а свободного времени у начальника полевого госпиталя во время войны было немного). По воспоминаниям А. Вырубовой, «стоя за хирургом, Государыня, как каждая операционная сестра, подавала стерилизованные инструменты, вату и бинты, уносила ампутированные ноги и руки, перевязывала гангренозные раны, не гнушаясь ничем и стойко вынося запахи и ужасные картины военного госпиталя во время войны». Но не менее верноподданная Т. Е. Мельник, дочь лейб-медика Е. С. Боткина, отмечает, что «изредка Ее Величество занималась перевязками, но чаще просто обходила палаты и сидела с работой у изголовья наиболее тяжелых больных». Есенин, по свидетельству Всеволода Рождественского, так рассказывал ему о своей службе:

…Начнешь что налаживать — глядь, какие-то важные особы пожаловали. То им покажи, то разъясни, — ходят по палатам, путают, любопытствуют, во все вмешиваются. А слова поперек нельзя сказать. Стой навытяжку. И пуще всего донимают царские дочери — чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном идет. Врачи с ног сбились. А они ходят по палатам, умиляются, образки раздают, как орехи с елки. Играют в солдатики, одним словом.

Такая оценка роли великих княжон не мешала молодому «крестьянскому поэту» не только всячески использовать свой поэтический дар для облегчения условий службы, но и, возможно, строить далеко идущие карьерные планы. Во всяком случае, летом — осенью Есенин написал стихи «Царевнам» (в честь тезоименитства вдовствующей императрицы Марии Федоровны и великой княжны Марии Николаевны), несколько раз выступал с чтением стихов в Александровском дворце — и был награжден за все эти старания именными золотыми часами[124].

Гумилев, без отвращения (как мы уже видели) слагавший стихи на случай, также воспел по просьбе начальства в гладких и вполне бессодержательных строках великую княжну Анастасию Николаевну в день ее рождения, 5 июня. Эти стихи сохранились, в отличие от других, написанных на три недели раньше, посвященных Ольге Николаевне. Вероятно, Гумилев не шел против совести, посвящая очередной «экспромт» очередным хорошеньким «сестрам милосердия» — на сей раз августейшим. Но к их родителям (и ко «всему последнему поколению Романовых») он относился куда суровее. Особенно резким было в то время, видимо, его отношение к Александре Федоровне. В конце 1916 года он говорил, что не хочет защищать царицу в случае революции. Александра Федоровна была, как известно, непопулярна в армии и в народе. Ее, немку по крови, но экзальтированную русскую националистку, обвиняли чуть ли не в шпионаже; ее козням приписывали военные неудачи; ее считали не только покровительницей, но и любовницей Распутина. Правда, после гибели императрицы Гумилев будет говорить о ней с совершенно другой интонацией…

Непосредственное, хоть и беглое, общение с Александрой Федоровной могло способствовать тому, что Гумилев год спустя, уже после Февральской революции, отпоет «старца Григория» знаменитыми, так восхищавшими Цветаеву стихами:

В гордую нашу столицу

Входит он — Боже, спаси! —

Обворожает царицу

Необозримой Руси

Взглядом, улыбкою детской,

Речью такой озорной, —

И на груди молодецкой

Крест просиял золотой.

Как не погнулись — о горе! —

Как не покинули мест

Крест на Казанском соборе

И на Исакии крест?

Над потрясенной столицей

Выстрелы, крики, набат;

Город ощерился львицей,

Обороняющей львят.

Конечно, это стихи не только о Распутине. Это — ответ Городецкому, ответ (в каком-то смысле) и Блоку, и Клюеву, и всем, кто идеализировал стихийную и разрушительную сторону народной души. Не «срубы у оловянной реки», не «драки в страшных, как сны, кабаках», а «гордая нашая столица» (в которой Гумилев не хочет видеть и знать ничего черного и страшного) — вот родина, которую стоит защищать и которая может защитить. «Последнее поколение Романовых» предало эту родину — и накликало на свое царство беду.

В диком краю и убогом

Много таких мужиков.

Акмеисты были поэтами — последними поэтами! — Петербургской империи; если для них возможен был компромисс с Московской Русью, то не с центробежным хаосом окраин.

Кроме Александры Федоровны, в госпитале бывала вдовствующая императрица Мария Федоровна, чьи цветы Гумилев якобы принес когда-то юной Ане Горенко. По свидетельству Ахматовой, «он был шокирован ее произношением (у нее очень неправильный выговор был). Говорил: «…И потом, что это такое? — она подходит к солдату и говорит: «У тебя пузо болит?» А она, как известно, всегда так говорила». Возможно, за этой своеобразной манерой общаться с ранеными стояло опять-таки плохое знание русского языка.

Ахматова вместе с сыном и Анной Ивановной 14 мая уехала в Слепнево. Но в Петербурге у Гумилева были многочисленные подруги — одиноким он себя не чувствовал.

С Тумповской отношения уже разлаживались. Как раз в момент, когда он лежал в госпитале, Маргарита прислала ему «разрывное» письмо. «Несмотря на запрет врача, приехал ко мне тотчас… Не знаю, разошлись мы тогда или сошлись еще больше». Но в конце концов все же разошлись.

Еще в марте 1916 года Гумилев познакомился с Ларисой Рейснер и начал ухаживать за ней — причем зачастую делал это в присутствии Тумповской. «На литературных вечерах… уходил под руку то со мной, то с ней».

Так начался литературнейший из литературных романов Гумилева.

Лариса Михайловна Рейснер, дочь профессора-юриста и студентка Психоневрологического института (в высшей степени либерального учебного заведения, основанного Бехтеревым и представлявшего собой по существу частный университет — там были и историко-филологический, и юридический факультеты), родилась в 1895 году. Восемнадцати лет она выпустила свою первую книгу — «Женские образы у Шекспира», про Офелию и Клеопатру, в которой уже заметен ее стиль — энергичный и несколько выспренний. Лариса Рейснер принадлежала к тем не столь уж малочисленным в своем поколении людям, у которых социалистическая идеология органично сочеталась с ницшеанской этикой и эстетикой. В 1915–1916 годы она вместе с отцом издавала журнал «Рудин». Рудин, герой тургеневского романа, речистый и свободомыслящий лишний человек, представлялся юной издательнице воплощением героического духа. Одна из редакционных статей называлась «О Рудине и Заратустре» (разумеется, «Заратустра — это высший Рудин»). На страницах журнала скучновато-подражательные (символистам и акмеистам) стихи Ларисы и ее приятелей (Владимира Злобина, Льва Никулина, Георгия Маслова, Дмитрия Майзельса[125]) мирно соседствовали с политическими фельетонами Рейснера-отца. В других фельетонах (большая часть которых была написана самой Ларисой под разными псевдонимами) более или менее язвительно высмеивались литературные знаменитости и живые классики — от Леонида Андреева до Бальмонта и от Горького до Сологуба. Но фельетоны не шли ни в какое сравнение по технической виртуозности, грубости и злобе с помещенными в журнале карикатурами на литературных и политических (Струве, Милюкова) властителей дум. Одна из них, между прочим, изображала членов группы «Краса» (Городецкого, Клюева, Ремизова, Есенина) в виде примостившихся на ветке сиринов. На другой карикатуре Плеханова заключал в объятия носатый банкир в перстнях — вполне в духе «Нового времени». Разумеется, в соседнем номере был помещен фельетон против антисемитизма… Блок, которому журнал попался на глаза в 1921 году, охарактеризовал его задним числом так: «Журнал характерен для своего времени. Разложившийся сам, он кричит так громко, как может, всем о том, что и они разложились». Что касается Рейснера-отца, то (по словам Г. Иванова) то Гумилев говаривал, что он — из тех почтенных господ, которых хочется взять под руку, отвести в сторону, сказать «ледяным тоном»: «Милостивый государь, мне все известно!» — и посмотреть на реакцию… (Может быть, Гумилев и не знал, что о профессоре Рейснере действительно ходили скверные слухи: его обвиняли в самом страшном, в чем только можно обвинить левого интеллигента, — в тайном сотрудничестве с охранкой, точнее, в попытке сотрудничества, так как политическая полиция услуг Михаила Александровича не приняла. Источник был самый надежный — знаменитый «охотник на шпионов» Владимир Бурцев. Потом слухи были дезавуированы, но, что называется, осадок остался.)

Анна Энгельгардт с братьями Александром и Николаем, ок. 1915 года

Встречу с Гумилевым Лариса в своем неоконченном автобиографическом романе описывает так. Действие происходит в легко узнаваемой «Бродячей собаке», куда приходит героиня, девушка по имени Ариадна. Там она встречает Гафиза (так звала Лариса Гумилева в письмах; источник имени — «Дитя Аллаха», прелестная кукольная пьеса, над которой работал он зимой и весной 1916 года).

Он некрасив. Узкий и длинный череп (его можно видеть у Веласкеса на портретах Карлов и Филиппов испанских), безжалостный лоб, неправильные пасмурные брови, глаза — несимметричные, с обворожительным пристальным взглядом… По его губам, непрерывно двигающимся и воспаленным, видно, что после счастья они скандируют стихи — может быть, о ночи, о гибели надежды в белом безмолвном монастыре… Нет в Петербурге хрустального окна, покрытого девственным инеем и густым покрывалом снега, которого Гафиз не замутил своим дыханием… Нет очарованного сада, цветущего ранней северной весной, за чьей доверчивой, пошатнувшейся изгородью дерзкие руки поэта не наломали бы сирени…

Кажется, достаточно. Это напоминает не будущую публицистику Ларисы Рейснер, а скорее роман Вербицкой или Нагродской, и Гумилев здесь — вылитый герой Вербицкой, демонический обольститель.

Ариадна читает стихи. «Высоко над толпой сидел Гафиз и улыбался. И хуже нельзя было сделать: он одобрил ее как красивую девушку, но совершенно бездарную». Вот это, видимо, правда.

Видимо, весной отношения с Лери (как называл Гумилев Ларису) еще находились в неопределенно-романтической стадии. Между тем в это же время происходят еще две встречи — и начинается самая драматическая из любовных коллизий второй половины жизни Гумилева, которой не суждено было разрешиться до самой его гибели.

Анна Николаевна Энгельгардт происходила из потомственной писательской семьи. Дальний родич ее был директором Царскосельского лицея при Пушкине, родной дед — видным публицистом по сельскохозяйственным вопросам, бабка — известной переводчицей, редактором «Вестника иностранной литературы». Отец Анны Николаевны, Николай Александрович, смолоду писал стихи — не бог весть какие, но на безрыбье той эпохи (1890-е годы) далеко не худшие. В 1892-м он познакомился с другим молодым и еще безвестным поэтом, Константином Бальмонтом. Вскоре после знакомства Бальмонт писал жене, Ларисе Михайловне, урожденной Гарелиной: «Мы с ним много говорили, и у нас нашлось много общих черт… Но только он холост и жениться не хочет никогда (о, глупец!)». В действительности Н. Энгельгардт был влюблен в юную Екатерину Андрееву и сделал ей предложение, но получил отказ. Однако вскоре сам Бальмонт знакомится с Андреевой — и примерно в это же время знакомит Энгельгардта со своей женой. Образовавшийся любовный «четырехугольник» разрешился к взаимному согласию (не считая того, что Бальмонту при разводе пришлось «взять вину на себя», в результате чего его брак с Андреевой не мог быть освящен церковью). В браке Энгельгардта с Гарелиной-Бальмонт родилось двое детей — дочь Анна и сын Александр (кроме того, в семье воспитывался сын от первого брака, Никс — Николай Константинович Бальмонт).

Жизнь в семье была невеселой: отец, ставший невероятно плодовитым (38 томов!) критиком, беллетристом и историком литературы, сотрудником «Нового времени» (и, как отмечает Чуковский, прославившийся «своими плагиатами»), при этом страдал тяжелыми депрессиями. Мать была психопатически ревнива. Дочь выросла самовлюбленной, нервной, обидчивой. Но ее тяжелый характер не был заметен сразу: она была хрупка, золотоволоса и производила впечатление кроткой и беспомощной девушки. Едва познакомился Гумилев с Ларисой Рейснер — маятник сразу же качнулся в противоположном направлении.

Встреча с Анной произошла 14 мая на лекции Брюсова об армянской поэзии. Познакомил Гумилева с Анной Жирмунский. Ухаживание было довольно бурным, и, по всей вероятности, «нечего больше добиваться» стало уже к июню. Особенной ответной страсти Анна не испытывала, но была «не в силах сопротивляться напору» своего поклонника.

В тот же день, 14 мая, Гумилев познакомился с подругой Анны — Ольгой Николаевной Гильдебрандт-Арбениной… и взял у нее телефонный номер. Арбениной было девятнадцать лет, она была моложе Анны на два года — и неразлучна с ней. Их звали «Коломбина и Пьеретта». Арбенина была в этой паре Коломбиной — она была болезненнее, бледнее; «меня звали Мадлен, Мелисандой, Сольвейг — и другими нежными «северными девушками». Гумилев назначил Ольге свидание «в районе Греческой церкви» (спустя полвека снесенной — и воспетой) — оттуда поехали в Александро-Невскую лавру. «Мы прошли через тот ход, где могила Натальи Николаевны и Ланского. Вероятно, Гумилев придумал эту овеянную ветрами поездку, чтобы уговорить потом поехать с ним в ресторан — согреться».

Ольга успела не на шутку влюбиться в Гумилева, но «у меня вдруг прорвалась бешеная веселость и чуть ли не вакхичность — и сила — выдерживать натиск». В конце концов Гумилев предпочитает Анну — может быть, потому, что та не так стойко «выдерживала натиск».

С Ольгой все закончилось на полуслове — чтобы начаться вновь через три с половиной года. «Очаровательный бесенок с порочными глазами» (так звал ее Гумилев) еще вернется к нему… И покинет его.

И Анна, и Ольга, само собой, писали стихи. Как же без этого?

Но пока — одновременно с Анной и Ольгой — уже была Лариса Рейснер; и еще была Маргарита Тумповская. Четыре романа разом… Гумилев, кажется, вовсю пользовался прерогативами выздоравливающего офицера-фронтовика. Но ухаживал он за женщинами не как офицер, а как поэт — и в качестве поэта. И соперниками числил только других поэтов. Арбениной он говорил: «Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я». «Бальмонт уже стар» — Анна Энгельгардт «по-родственному» общалась с Бальмонтом и более или менее откровенно флиртовала с ним. Впрочем, ходили слухи, что на самом деле она дочь Константина Николаевича, и Гумилев, похоже, в это верил. «Блок начинает болеть» — физически сильный, красивый, неотразимый любовник Блок… Блок, чье имя (это для Гумилева было, видимо, мучительнее всего) молва безосновательно, но упорно связывала с именем Ахматовой. Конечно, десять лет периодического «погружения в бездну» не прошли даром для его здоровья, но разве сам Гумилев не провел за два года несколько месяцев на госпитальной койке? Арбенина «с детства хотела иметь роман с Блоком — но его внешний облик меня расхолодил». Гумилев же признавался: «Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции». «Но я хочу быть королевой французской», — отвечала Ольга.

Герцог Лотарингский — это Генрих Гиз, конечно, вассал короля, но и его соперник. А как закончилось соперничество Гиза с Генрихом III, известно: оба пали почти одновременно от удара предательским кинжалом…

Из госпиталя Гумилева отправили не на фронт, а в Крым, в Массандру, в Лечебницу императрицы Александры Федоровны для выздоравливающих и переутомленных. Сюда он прибыл 13 июня. Три недели он живет в нескольких десятках километров от Ахматовой, но лишь 7 июля выбирается на злополучную дачу Шмидта — и не застает ее: она уехала днем раньше.

В Массандре поэт находит себе новые предметы увлечения: Ольга Мочалова и Варвара Монина, две кузины, москвички (точнее — жительницы подмосковных Филей), курсистки… и, конечно, молодые поэтессы. Сперва Гумилев обратил внимание на Варвару, старшую: она сидела на скамейке, читая Тэффи, причем не юмористику ее, а единственную книгу стихов, которую Гумилев когда-то отрецензировал в «Аполлоне». Но Варвара никак не ответила на ухаживания поэта. 18-летняя Ольга была несколько более благосклонна.

Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских кавалерах, смущение — все заставляло меня быть сбивчивой…

С Ларисой Рейснер Гумилев играл некую роль, Ольгу Арбенину и Анну Энгельгардт завоевывал, Ольге Мочаловой — рассказывал о себе. И она слушала и запоминала его рассказы: о детстве, о гимназии, об Анненском, о современных поэтах, об Африке. Удивительно: с ней он не рисовался, не пытался выдать себя за что-то, чем не был на самом деле. Но это был монолог. Однажды Ольга спросила его: «Вот мы с вами встречаемся, а вы ни разу ничего не спросили обо мне — кто я, где я, с кем, где живу?» Гумилев ответил: «В восемнадцать лет каждый делает из себя сказку».

Был один «поцелуй на горе, заставивший меня затрепетать — крепко, горячо, бескорыстно». Ольга Мочалова была всего лишь скромной, не уверенной в себе девушкой из Филей… Она казалась себе недостойной своего «знаменитого и светского» кавалера. Знаменитого? Сколько человек по всей России к 1916 году хоть раз слышали имя поэта Гумилева? Десять тысяч? Пятнадцать? Едва ли больше… Но все гумилевские подруги были из этих десяти — пятнадцати тысяч. Даже московская курсистка Мочалова прочитала-таки «Жемчуга».

На прощание Гумилев подарил Ольге свою карточку, где он был запечатлен вместе с Городецким (другой не оказалось!) с подписью: «…Я твердо знаю, что мы встретимся, когда и как Бог весть, но верю, что лучше, чем в этот раз…» Они встретились — три года, потом пять лет спустя…

Прогуливаясь вечерами с Ольгой Мочаловой, Гумилев днем писал пьесу «Гондла», вдохновленную Ларисой Рейснер. На обратном пути в Петербург он заглянул не только на дачу Шмидта, но и в Иваново-Вознесенск: к Ане Энгельгардт, «и грозой, в беседке с настурциями, безумно целовал ее».

В общем, в 1916 году ухаживание за молодыми (от восемнадцати до двадцати пяти лет) девушками превращается у Гумилева в такое же самодостаточное увлечение, как прежде война и Африка. Может быть, это была попытка уйти от образовавшейся пустоты, от сознания, что все достигнутое на этом круге жизни (офицерские погоны, доброе отношение литературной среды) оказалось пустым и ненужным, что еще одна иллюзия рухнула? А может, так находило выход болезненное нервное возбуждение? 2 августа он пишет матери: «Кашляю мало, нервы успокаиваются…» Значит, нервы были не в порядке. Тайная истеричность (скорее, чем мужское коварство) видна и в том, что, кажется, с каждой из девушек он говорил о своем предстоящем разводе (о котором едва ли думал всерьез) — и каждой предлагал руку и сердце. Лариса Рейснер сказала, что не желает огорчить Ахматову, перед которой благоговеет. Гумилев грустно улыбнулся: «К сожалению, я уже ничем не могу огорчить Анну Андреевну».

Гумилевской влюбчивости мы обязаны несколькими замечательными стихотворениями — и изрядным количеством посредственных. Поэту казалось, что его долг — посвящать своим дамам лирические строки. «Я, как влюблюсь, так и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьем», — самокритично говорил Гумилев Одоевцевой. Зачастую стихи переадресовывались несколько раз. В соответствии со средневековыми представлениями, поэзия становилась частью ритуала ухаживания. В начале XX века это выглядело в лучшем случае архаично, в худшем — вульгарно. Здесь Гумилеву изменяло присущее ему культурологическое чутье…

14 июля поэт вернулся в Петроград — и 18 июля, после освидетельствования в Царскосельском эвакуационном госпитале, признан годным к дальнейшей службе. 25 июля он прибыл в гусарский полк, находившийся в резерве 7-й армии, близ Зегевольда (Сигулды). Но служить (особенно в тылу) он больше не хочет. Скачки, ученья, «парфорсная охота», вольтижировки — все это доставляет ему удовольствие, но не может быть содержанием жизни.

Поэтому Гумилев хватается за возможность сдавать экзамены на чин корнета (соответствовавший пехотному званию поручика). Из полка он откровенно пишет матери: «Конечно, провалюсь, но не в том дело, отпуск все-таки будет».

Сдача экзаменов заняла два месяца, и Гумилев, как и предполагал, провалился. В противном случае перед ним открылась бы настоящая офицерская карьера. Но за время обучения в школе прапорщиков Гумилев сумел трезво оценить свои возможности. Успешнее всего сдал он экзамены по иностранному языку (немецкий, который полагалось знать офицерам, по условиям военного времени разрешалось заменять французским или английским; Гумилев сдавал, естественно, экзамен по французскому). Требования были, судя по всему, не очень высоки: Гумилев, владевший и французским не в совершенстве, получил двенадцать баллов — больше, чем по другим предметам. Удовлетворительными были сочтены его знания по закону Божию, тактике, истории русской армии, военному законоведению, военной администрации, военной гигиене и… русскому языку. Чуть хуже обстояло дело с «иппологией и ковкой» — но, видимо, подковать лошадь поэт хоть с трудом, а сумел. Невысоко оценивая свои математические способности, Гумилев опасался экзамена по артиллерии, но с грехом пополам и здесь набрал он свои проходные шесть баллов, как и по топографии. Роковыми стали для него тактические занятия (в классе и в поле) и топографическая съемка, а фортификацию и конно-саперное дело он так и не сдавал. Собственно говоря, и по проваленным экзаменам он был допущен к переэкзаменовке — как «не сдавший по уважительной причине». И. А. Курляндский[126] считает, что уважительной причиной могли счесть болезнь. Действительно, в сентябре Гумилев опять ненадолго попадает в госпиталь — в Лазарет обществ писателей на Петроградской стороне. Но почему-то 25 октября, не воспользовавшись возможностью переэкзаменовки и не дожидаясь остальных испытаний, Гумилев отправился в часть. Видимо, в свою способность выполнить практические задания по тактике, топографии и фортификации он не верил. Настоящий офицер-кавалерист из поэта не вышел. И, похоже, он уж и не мечтал об этом.

В Петербурге как раз накануне приезда Гумилева была предпринята попытка возродить Цех поэтов. Инициатива принадлежала Жоржикам. Появившийся в столице «синдик» был приглашен на первое заседание, которое, по его словам, провалилось. Но все же до весны 1917-го возрожденный Цех собирался — но без Ахматовой, без Мандельштама… и, как правило, без самого Гумилева.

Ахматова — вновь в Севастополе. Время от времени супруги обмениваются спокойными, без чрезмерных излияний, письмами. Гумилев по-прежнему встречается поочередно с Ларисой Рейснер и Аней Энгельгардт (которая в это время учится танцам по методике Делькроза… у Татьяны Адамович[127]). На первом месте сейчас Лариса. В сентябре он пишет стихотворное послание к ней:

Я был у Вас, совсем влюбленный,

Ушел, сжимаясь от тоски,

Ужасней шашки занесенной

Жест отстраняющей руки.

Но сохранил воспоминанье

О дивных и тревожных днях,

Мое пугливое мечтанье

О Ваших сладостных глазах.

Ужель опять я их увижу,

Замру от боли и любви

И к ним, сияющим, приближу

Татарские глаза мои?!

В ноябре, с прибытием Гумилева в часть, начинается переписка с издательницей «Рудина».

8 ноября:

«Лера, Лера, надменная дева, ты, как прежде, бежишь от меня». Больше двух недель, как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.

О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких, и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик профессиональный повар. Как это у Бунина?

Вот камин затоплю, буду пить,

Хорошо бы собаку купить.

Кроме шуток, пишите мне. У меня «Столп и Утверждение истины», долгие часы одиночества, предчувствие надвигающейся творческой грозы.

В этом письме удивительно многое, начиная с цитаты из Бунина, которого деятелям нового искусства полагалось презирать — и который втайне был так близок акмеистам. Важно и чтение книги Флоренского. Удивительно: как только Гумилев погружается в чтение самого серьезного труда, рожденного русским духовным консерватизмом, всякое любование эмпирической, вещественной патриархальной «Русью» исчезает из его стихов! Все уходит вовнутрь…

В начале письма цитируется «Гондла» — одно из самых неожиданных произведений поэта. Если в «Дитяти Аллаха» alter ego автора — великолепный Гафиз, единственно достойный любви Пери, стоящий выше и юноши-любовника, и воина-бедуина, и высокородного султана, то принц-певец Гондла — несчастный горбун, заброшенный в чужую ледяную страну, униженный жестокими викингами-«волками», обманутый и отвергнутый суровой девой-воительницей Лерой. Опять — «лист опавший, колдовской ребенок»… Гондла — вот, может быть, подлинное лицо Гумилева. «Волк» Лаге — то, чем он хотел бы быть. Ахматова считала, что в «Гондле» выражено разочарование Гумилева в войне. Если это и верно, то в том смысле, что Гумилев устал от принятой на себя роли и маски «воина». Но с «надменной девой» он предпочитал роль победительного Гафиза, а не обреченного горбуна.

Жанры пьес различны: «Дитя Аллаха» предназначалась для театра марионеток П. П. Сазонова и Ю. Л. Слонимской (оформлять так и не осуществившийся спектакль должен был Павел Кузнецов, музыку писал Артур Лурье); «Гондла» — поэтическая драма того же типа, что «Роза и крест». Третья пьеса, которая завершила бы эту странную трилогию, была, по замыслу поэта, посвящена самому доподлинному «конквистадору» Фернандо Кортесу и его возлюбленной индианке Марине. Сюжет был подсказан Ларисой. Но Гумилев так эту пьесу и не закончил… Третье большое драматическое произведение Гумилева (написанное уже в начале 1918 года) стало совсем иным.

Лариса Рейснер напечатала рецензию на «Гондлу» (это был, как мы видели, не единственный случай, когда гумилевская подруга рецензировала вдохновленное ею произведение) в «Русской мысли». «Новую поэзию до сих пор часто и не без основания упрекали за слишком узкое понимание художественных задач… — писала юная рецензентка. — Эпос и драма — «большое искусство» — оставались в стороне, а вся тяжесть нового миросозерцания, целый ряд тем исторических и философских — оказались втиснутыми в хрупкие сонеты, рондо и канцоны…» В «Гондле» она видит ту «большую форму», которой «новому искусству» (подразумевается — акмеизму) так не хватало. Деловая, чисто литературная рецензия, подчеркнуто безличная… Трудно поверить, что в эти же дни драматург и рецензент обменивались посланими совсем другими:

У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы — Дафна, превращенная в Лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится.

Арбенину Гумилев звал с собой в Египет, Аню Энгельгардт — в Америку, Ларису — на Мадагаскар.

Милый мой Гафиз, это совсем не сентиментально, но мне сегодня так больно. Так бесконечно больно. Я никогда не видала летучих мышей, но знаю, что если даже у них выколоты глаза, они летают и ни на что не натыкаются. Я сегодня как раз такая бедная летучая мышь, и всюду вокруг меня эти нитки, протянутые из угла в угол, которых надо бояться. Милый Гафиз, я много одна, каждый день тону в стихах, в чужом творчестве, в чужом опьянении. И никогда не хотелось мне так, как теперь, найти, наконец, свое собственное.

Я помню все Ваши слова, все интонации, все движения, но мне мало, мало, мне хочется еще. Я не очень верю в переселение душ, но мне кажется, что в прежних Ваших переживаниях Вы всегда были похищаемой Еленой Спартанской, Анжеликой из Неистового Роланда и т. д.

Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменные ладони, сложенные вместе со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, а два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставят всем уж заодно.

Забавно представить себе будущую «комиссаршу» — ставящей свечки…

Гумилев почти ничего не пишет Ларисе о своей жизни. Между тем это были два месяца в заснеженных окопах под периодическими пулеметными обстрелами. Гусарский полк в составе 5-й армии держал оборону по Двине. Дежуря в свою очередь по полку, Гумилев 1 января методично записывает в журнале «офицеров-наблюдателей»: «Спокойно… спокойно… спокойно… было видно, как противник, производя работы, выбрасывал землю из окопов у деревни Кольна-Парнас… спокойно… одиночные выстрелы противника…» Так встретил он новый, 1917 год.

Несколько раньше, в ноябре, Гумилев писал Ахматовой, что подружился с таким же, как он, «прапорщиком из вольноопределяющихся». Трудно сказать, кто это был. Но в декабре-январе ему не повезло: соседом его в окопах оказался штаб-ротмистр Александр Васильевич Посажный (Посажной). Это был «бурбон» особого рода — «бурбон»-графоман. Позже, в эмиграции, он пользовался некоторой известностью. Его поминает Ходасевич в знаменитой статье «Ниже нуля» — своего рода обзоре «антипоэзии». Илья Эренбург и тридцать лет спустя не забыл его строк про Пегаса (так стихотворец-кавалерист называл своего боевого коня), который

….в столовую вступил

И кахетинского попил.

Букет покушал белых роз.

Покакал чинно на поднос, —

и с удовольствием процитировал их в «Люди. Годы. Жизнь».

В 1932 году Посажной напечатал автобиографическую поэму «Эльбрус», в которой есть следующий мемуарный фрагмент (пунктуация авторская, то есть ее отсутствие; в этом смысле Посажной был авангардистом; к тому же слово «Я» он последовательно писал с большой буквы):

Да современности поэтов

Читать Я право не могу

В них нет поэзии заветов

И даже смысла ни гугу

И коль укажут вот поэт

Назад Я делал пируэт

Так вечно б может продолжалось

Но за какие-то грехи

Мне слушать многие досталось

Год гумилевские стихи

Ко мне в четвертый эскадрон[128]

Грозу для каждого шпака

Был автор их переведен

Из Лейб-Уланского полка

И хохотали хи-хи-хи

Мы слыша штатские стихи

О самом маленьком обычном

О крике скажем петуха

Вещал он гласом дикобычным

И замогильным — чепуха.

Свой винегрет свою уху

В окопах сидя на Двине

Он мне варил Я чепуху

Его топил всегда в вине

О Музах спором увлекаясь

В каком-то маленьком бою

С ним осушили спотыкаясь

И пулеметную струю

…………………………

Когда б его не расстреляли

Он в неизвестности почил

И вы б наверно не узнали

Что он стихами настрочил

Впрочем, Е. Е. Степанов, основываясь на архивных материалах, доказывает, что на самом деле Посажной с Гумилевым пересекались довольно мало и в боевых дежурствах вместе не бывали.

От тоски Гумилев позволял себе мальчишеские (или «гусарские», в старинном понимании) выходки: например, под пулеметным огнем оставался на открытом месте и закуривал. За эти подвиги он удостаивался лишь разноса эскадронного командира Мелик-Шахназарова. И все же за кампанию 1916/17 годов он был представлен к ордену Святого Станислава 3-й степени «с мечами и бантом». Этот (единственный настоящий!) орден он получил 30 марта, когда империи, награждавшей его, уже, в сущности, не существовало[129].

Один раз (19–17 декабря) ему удалось выбраться в отпуск домой. Как раз в это время Ахматова вернулась из Крыма. Гумилев съездил с ней и с сыном в Слепнево — и уже через несколько дней вернулся в столицу. Заходил в «Привал комедиантов», виделся с Лозинским… и, конечно, с Анной Энгельгардт и с Ларисой Рейснер. В этот ли раз он привез Ларису в дом свиданий на Гороховой и «сделал с ней все» (об этом, со слов самой Рейснер, рассказывала Лукницкому Ахматова)? «Я была так влюблена, что пошла бы куда угодно», — вспоминала «Лери», но обида никогда не была забыта. Первая близость стала, похоже, концом романа — или началом конца.

…Моя нежность — к людям, к уму, поэзии и некоторым вещам, которая благодаря Вам — окрепла, отбросила свою тень среди других людей — стала творчеством… Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны, Вы, Ваши стихи и поступки. Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог.

Это похоже на прощальное письмо. Во всяком случае, была попытка закончить все «красиво». Но…

За девять лет, которые еще отпустила ей судьба, Лариса Рейснер побывала женой большевика Федора Раскольникова, наркомвоенмора и дипломата (того, что в 1939 году попытался примерить боярскую шубу князя Курбского, написав из-за границы обличительное послание Сталину, — и через два месяца умер от неизвестной болезни), а потом — международного марксиста, обезьяноподобного острослова Карла Радека; она руководила военной разведкой («не путать со шпионской контрразведкой!») в Перми, разгуливала в роскошных туалетах по голодному Петрограду, писала очерки о революционных пролетариях Гамбурга — и осталась на русской сцене не исландкой Лерой, она же ирландка Лаик, а железной комиссаршей, усмиряющей матросов-анархистов, в упор стреляющей в навязчивого ухажера и декламирующей потрясенному командиру корабля гумилевских «Капитанов»…

Гумилев в июне 1917 года в письме из Швеции осторожно предупреждал «дорогую Ларису Михайловну» (уже не Лери!): «развлекайтесь, но не занимайтесь политикой». Два года спустя он не раскланивался с бывшей подругой, считая ее причастной к убийству Шингарева и Кокошкина. Это была нашумевшая история: два кадета (члены Учредительного собрания) были растерзаны матросами-большевиками в тюремном лазарете. Восемнадцатый год только начинался, и даже Ленин счел необходимым официально осудить эту расправу.

Может быть, Гумилев и был в данном случае несправедлив к своей бывшей возлюбленной. Другие — в том числе Мандельштам — в рукопожатии ей не отказывали. Но красавица хорошо, уже вполне по-советски, отомстила Гафизу, добившись отстранения его от руководства литературной студией Балтфлота (и лишения соответствующего пайка). Вслед за тем Лариса, явившись к Ахматовой и осыпая ее лестью, предлагала взять Леву (который жил в Бежецке у бабушки) к себе в семью. Вот это была бы месть так месть! Можно лишь вообразить, каким приемным отцом для мальчика был бы Раскольников, ненавидевший Николая Гумилева тяжелой мужской ненавистью. А в 1922 году из Афганистана (где Раскольников был послом) Лариса писала матери: «Если бы перед смертью его видела — все бы простила ему, сказала бы, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, поэта, Гафиза, урода и мерзавца».

Было «желание за него умереть». Были свечки в часовне на Каменном. Но ни разу — ни в одном письме! — Лариса не поинтересовалась ни душевным состоянием Гафиза, ни физическими условиями его жизни в окопах.

И тем не менее именно Лариса Рейснер напечатала 30 апреля 1917 года в газете «Новая жизнь» стихотворение, по-своему в русской поэзии уникальное. Лариса была совершенно бездарна как стихотворец. Но — в первый и последний раз в жизни — ее осенило что-то похожее на поэтическое вдохновение. Она создала образец «суровой», «черной» фронтовой поэзии, подобный тем, что — несравненно искуснее, конечно! — писали в те годы ее английские сверстники: Уилфред Оуэн, Зигфрид Сэссун, Айзек Розенберг…

Мне подали письмо в горящий бред траншеи.

Я не прочел его, — и это так понятно:

Уже десятый день, не разгибая шеи,

Я превращал людей в гноящиеся пятна.

Потом, оставив дно оледенелой ямы,

Захвачен шествием необозримой тучи,

Я нес ослепший гнев, бессмысленно упрямый,

На белый серп огней и на плетень колючий.

Ученый и поэт, любивший песни Тассо,

Я, отвергавший жизнь во имя райской лени,

Учился потрошить измученное мясо,

Калечить черепа и разбивать колени.

Твое письмо со мной. Нетронуты печати.

Я не прочел его. И это так понятно.

Я только мертвый штык ожесточенной рати,

И речь любви твоей не смоет крови пятна.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.