1
1
Приехав в Петроград, Гумилев остановился там же, где год назад, — в «Ире». Но город изменился до неузнаваемости. Весь этот год здесь «поливали мостовую кровью граждан». Зимой столица была «на осадном положении»; весной наступление немцев удалось приостановить, но новое правительство, от греха подальше, уехало в Москву. Так, в марте 1918-го незаметно закончился «петербургский период» русской истории.
В административном отношении бывшая столица представляла собой Петроградскую трудовую коммуну во главе с Григорием Евсеевичем Зиновьевым (Радомысльским), входившую в Союз коммун Северной области. С управлением новые власти справлялись скверно. Нехватка продуктов стала хронической, деньги обесценились (уже летом коробок спичек стоил 80 рублей), а сюрреалистическая распределительная система военного коммунизма только начинала работать. Оппозиционные газеты уже были закрыты, все партии правее меньшевиков запрещены, ЧК вовсю трудилась, но и до начала настоящего, полномасштабного, со счетом на тысячи, террора еще оставалось несколько месяцев. Бичом города стала уличная преступность — солдаты-дезертиры, китайские рабочие, приглашенные столичными предприятиями во время войны, и тому подобная разношерстная публика пополняла ряды преступного мира и терроризировала город.
Разумеется, первым делом Гумилев позвонил Срезневской, считая, что Ахматова там. Ему ответили, что его жена у Шилейко. Это не насторожило его. «Не подозревая ничего», он направился к ассирологу. Как все знают из шуточных стихов Мандельштама, Шилейко жил на Четвертой Рождественской. «Если такие живут на Четвертой Рождественской люди, странник, ответствуй, молю, кто же живет на Второй?» Втроем пили чай, беседовали, а потом…
Владимир Шилейко. Рисунок П. И. Нерадовского, 4 января 1922 года
Ахматова пошла к мужу в гостиницу. «Была там до утра». Утром ушла к Срезневским и, когда туда пришел Гумилев, провела его в соседнюю комнату и сказала: «Дай мне развод».
Целая ночь вместе или по крайней мере в одном помещении — и не сказала, не решилась… А у чужих — «провела в соседнюю комнату». Удивительно нелепо и потому психологически правдоподобно.
«Он страшно побледнел и сказал: «Пожалуйста…»
Гумилев не мог поверить, что человек, ради которого Ахматова расторгает пусть давно ставший фиктивным, но такой важный в жизни обоих брак — Владимир Казимирович Шилейко, этот «Лепорелло-египтолог». Крупнейший, мирового масштаба ученый в своей области (уже в эти годы — в 27 лет!), второстепенный, но не бездарный поэт, Шилейко был лишен обаяния и казался чудаковатым книжным червем. Современники удивлялись этому браку. Кузмин в своем дневнике характеризует его как danse macabre. Сам Гумилев был того же мнения: «Я плохой муж, не спорю. Но Шилейко в мужья вообще не годится».
…Так или иначе, он постарался повести себя в этой ситуации сдержанно и мужественно — лишь однажды грустно спросил: «Зачем ты все это придумала?» Расстающиеся супруги отправляются в Бежецк, видятся с сыном. Сидя на холме, они мирно беседуют, и Гумилев говорит: «Знаешь, Аня, чувствую, что я останусь в памяти людей, что буду жить всегда». Ахматова надписывает вышедшую в 1917 году «Белую стаю»: «Дорогому другу Н. Гумилеву». Отношения переходят в другое качество…
Увы, «дружбы» все-таки не получилось. В 1918–1919 годы Гумилев довольно часто бывал у Ахматовой и Шилейко. Ахматова тоже заходила к Гумилеву, встречались они и у Срезневских… Но с середины 1919-го общение почти сошло на нет. Все силы Гумилева были поглощены литературной работой, а Анна Андреевна в те годы очень редко бывала на литературных вечерах и сборищах. Главная причина заключалась, как сама она потом рассказывала, в патологической ревности Шилейко. Счастья от этого брака она и не ждала — пошла замуж за ассиролога «как в монастырь»: «думала, будет очищение». Но «как муж Владимир Казимирович был катастрофой во всех отношениях». Знакомые оказались правы. К тому же их совместная жизнь совпала с самыми трудными годами. «Владимир Казимирович обходился без всего, только не без чая и табака…» Какое-то время Ахматовой пришлось служить библиотекаршей. И — часами писать под диктовку нового мужа его труды. К тому же у нее продолжал развиваться туберкулезный процесс. «Еще немного — и я бы… перестала писать стихи». И впрямь стихов за эти три года было немного. Лишь в 1921 году, уйдя от Шилейко, Ахматова, можно сказать, «вернулась к жизни».
А когда «брат и сестра» (ставшие отныне только «братом и сестрой») встречались, им трудно было понять друг друга: Ахматова отрицательно относилась к окружению и деятельности Гумилева в последние годы, а он не понимал причин ее уединения и «безделья». Она (со свойственной ей мнительностью) приписывала ему враждебность к себе, видела повсюду его «интриги». Он был внешне дружествен и доброжелателен — и все-таки не мог забыть прежних обид.
К тому же его второй брак оказался ничуть не более удачен, чем брак Ахматовой и Шилейко. А признаваться в этом было тяжело…
По словам Ахматовой, Гумилев в трамвае, «когда мы ехали разводиться», стал советоваться с ней, на ком ему жениться. «За меня многие хотели бы выйти замуж… Например, Лариса Рейснер». Когда это было? Официально брак был расторгнут только 5 августа. К тому времени с новой женитьбой Гумилева все давно было решено…
Лариса Рейснер в невесты не годилась: она уже была замужем за Раскольниковым. Зато Аня (или Ася, как ее еще называли) Энгельгардт (следующая в очереди) «упала на колени и заплакала: «Нет. Я недостойна такого счастья».
Анна Энгельгардт, 1920-е
Так рассказывал сам Гумилев Одоевцевой, прибавляя: «А счастье оказалось липовое…»
Про Анну Энгельгардт-Гумилеву ни один мемуарист не сказал доброго слова:
Он думал, что женится на простенькой девушке, что она — воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить — на ней зарубки, царапины нельзя провести (Л. Чуковская. Записки об Ахматовой).
Она очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал, наконец, на послушание и покорность (Acumiana).
Конечно, от Ахматовой в этом случае трудно ждать объективности. Но вот что пишет про Анну Энгельгардт родной брат, Александр Энгельгардт: «Она была страшно нервна, она во всем переоценивала себя, не способна была к настоящему труду…»
Все единогласно подчеркивают глупость Анны Николаевны. По словам В. Рождественского, Гумилева ставили в тупик ее суждения, и он просил жену молчать — «так ты гораздо красивее»; по свидетельству Одоевцевой, она «не только по внешности, но и по развитию казалась четырнадцатилетней девочкой»… Таких суждений можно привести множество.
Анна Николаевна была, вероятно, в самом деле глуповата и сварлива. Но не зря ее хрупкая фигурка внушала жалость, не зря Всеволод Рождественский подписал ей книгу: «Крошке Доррит в туманном Лондоне». Она принадлежала к людям органически несчастным, к людям, которым нельзя помочь. Гумилев, без сомнения, испытывал вину перед ней — было за что. Но, когда его не стало, судьба Анны Второй, как ее прозвали, сложилась еще более безотрадно и нелепо.
Уже в период «помолвки» Арбенина встретила Гумилева на литературном вечере в обществе «какой-то темноволосой невысокой девушки». «Довольно миленькая — его очередной «забег», он у таких «легких» девиц потом даже имени не помнил, но тогда — говорил он мне в 1920-м — ему надобно торопиться». Мы имя девушки попытаемся вспомнить — кажется, это была Ирина Кунина, впоследствии эмигрантский прозаик, автор мемуаров. Гумилев встречался с ней в июне-июле 1918 года.
И все же, получив развод, он немедленно женился на Анне Энгельгардт. Не только потому, что хотел во что бы то ни стало противопоставить свой брак второму браку Ахматовой. Была и другая причина. Елена Николаевна Гумилева, дочь поэта, появилась на свет 14 апреля 1919 года. А это значит, что к августу 1918 года, когда Гумилев и Анна оформили свой брак, она уже была несколько недель беременна.
Остается открытым один вопрос, чрезвычайно существенный, учитывая демонстративную религиозность позднего Гумилева. В РСФСР 1918 года законную силу имел, разумеется, лишь гражданский брак и гражданский развод. Но был ли расторгнут церковный брак Гумилева и Ахматовой? И имел ли место его церковный брак с Анной Энгельгардт? Александр Энгельгардт указывает, что его сестра обвенчалась с Гумилевым. Где? Когда? Разумеется, к лету 1918 года «дух суровый византийства» настолько отлетел от русской церкви, что получить у священника развод с разрешением второго брака было немногим труднее, чем в комиссариате. Но нет доказательств, что поэт об этом позаботился.
Гумилев быстро разлюбил свою вторую жену. Но любил ли он ее по-настоящему когда-нибудь? Едва ли.
Единственное несомненно посвященное ей стихотворение — стандартный мадригал, выглядящий почти издевательски, отдающий Козьмой Прутковым:
Об Анне, божественной Анне
Я долгие ночи мечтаю без сна.
Любимых любимей, желанных желанней
Она!
Это 1916 год. Два года спустя он подарит ей только что вышедший «Костер» с надписью:
Ты мне осталась одна. Наяву
Видевший солнце ночное,
Лишь для тебя на земле я живу,
Делаю дело земное.
Но это строки из «Канцоны», написанной годом раньше и посвященной другой женщине…
«Костер» вышел 9 июля. Одиннадцатью днями раньше появился «Мик». Пятью днями позже — «Фарфоровый павильон». Все три книги вышли под грифом «Гиперборея» на средства автора; средств было немного, но типография согласилась печатать книги в долг. Время было отчаянное, терять было нечего…
Отчаянное время сказалось и в скудости откликов. На одновременный выход трех книг Гумилева поредевшая петербургская пресса отозвалась до конца года лишь двумя рецензиями. Одна из них, напечатанная в журнале «Свободный час» (№ 7), называлась особенно весело — «Панихида по Гумилеву». Уже это название ясно говорило поэту: если кого-то, воспользовавшись изменившимися временами, захотят отпеть и похоронить заживо, то он будет одним из первых кандидатов — такова уж его судьба.
Г. Гальский (под этим псевдонимом выступал Вадим Шершеневич, бывший эгофутурист, будущий теоретик имажинизма) был вроде бы и поклонником прежних книг Гумилева, но поминал о них лишь для того, чтобы объявить о безнадежном упадке поэта.
«Костер» написан по очень простому рецепту. Н. Гумилев зоркий критик. Он совершенно верно предугадал: по какому пути пойдет В. Брюсов после 1916 г. И забежал вперед. Он написал все то, что должен был написать Брюсов (может, даже пишет!). И потому, что Брюсов сейчас пишет скучно и о скучном, Н. Гумилев написал скучный «Костер» о скучном. Тот же вялый стих, те же прозаизмы. «Костер» — это гениальный плагиат еще не написанной книги Брюсова, и невольно вспоминается пушкинское «Жалею я о воре».
Опять Брюсов! Сколько еще должен написать Гумилев, чтобы его учителя перестали поминать?
Гибель Гумилева, по Гальскому, безусловна и окончательна.
Неужели эти три книги — траурное объявление, похороны поэта по третьему разряду? Неужели он еще не блеснет? Ведь недавно он был воистину лучшим среди старшего поколения? Может, это только секундная слабость и завтра снова загорится звезда «поэта странствий».
Мы верим в это, но разумом мы знаем, что этого не будет.
Н. Гумилев не взлетал, а всходил. Крылья прозрения у него были заменены твердой поступью вкуса и зоркости. Больше у него нет ничего. И уже если вкус и зрение ему изменили, конец всему.
Поэты разума не переносят падений. Это не кошка, которую как ни кинь, все упадет на ноги. Гумилев упал грузно и неуклюже. Ему не встать.
Отпеваемому «поэту старшего поколения» было 32 года.
Забавно, что в качестве единственного свидетельства того, что Гумилеву «изменили вкус и зрение», Шершеневич приводит… «Рабочего» и подвергает это ныне классическое стихотворение суровому разбору.
Почему «отли?тая» и «вспен?нной», а не «отлит?я», «всп?ненная»? Что значит: она пришла за мной. Кто она? Грудь? За что воздаст Бог? За то, что невысокий человек, которого в «большой» (!) (это у рабочего-то?) постели ждет жена, занимался «отливаньем пули»?
Комментировать это трудно.
Другая, куда более хвалебная и грамотная рецензия, помещенная в газете «Жизнь искусства» (24 ноября), принадлежала Андрею Левинсону — доброму знакомому Гумилева, издавна расположенному к его стихам.
…Гумилевым владеет возвышенное и строгое сознание предназначения поэта, устремление к «величью совершенной жизни»… Душа, возвеличенная жертвенным подвигом воина, вновь погружена в марево северных туманов, в чистилище смутных кошмаров, над которыми лишь в высоте сияет воскрылье серафимов…
Гумилев слыл и слывет у многих парнасцем по содержанию и форме, т. е. безличным и педантичным нанизывателем отраженных чувствований… Не может быть большего заблуждения. Лиризм его — выражение сокровенной и скрытой чувствительности; другой в нем признак душевного волнения — его юмор, юмор без широкой усмешки…
Отклики на «Костер» появлялись в 1919 году в провинциальных изданиях, на территории, в ходе Гражданской войны переходившей из рук в руки, — в Харькове, в Одессе. Но до самого поэта они вряд ли дошли. Между тем один из них — напечатанный в 1919 году в харьковском журнале «Творчество» (№ 3) и принадлежащий известному впоследствии переводчику А. А. Смирнову — доставил бы поэту радость. Из всего, написанного при жизни поэта о его стихах, именно эта рецензия едва ли не наиболее комплиментарна.
В новейшей русской поэзии замечается определенная реакция против внешнего проявления «душевного жара», течение в пользу сдержанности, целомудрия в выражении горячего чувства. Последнее часто скрывается под внешним сухим, ледяным покровом. Но, если оно под ним действительно затаено, то, доходя до читателя, действует в некоторых отношениях сильнее и глубже, чем в случаях яркого внешнего выражения… Такова в высокой мере поэзия Гумилева. Яснее всего это обнаруживается в сборнике «Костер», стихи которого превосходят все, до сих пор написанное Гумилевым. Каждая строка полна редкостной словесной силы, за которой ощущается напряженное, страстное чувство.
Критик выделяет «Рабочего», «Мужика», «Канцону первую» и объявляет «Костер» наряду с «Двенадцатью» Блока «одной из самых прекрасных и волнующих книг, которые дал нам минувший год».
Осталась неопубликованной (вплоть до 1994-го) рецензия бывшего члена Цеха В. Гиппиуса «Пряники», в полной мере выражающая то восприятие творчества Гумилева, с которым Левинсон так темпераментно спорит:
Надо быть справедливым к Гумилеву: он не делал ничего предосудительного, чтобы влюбить в себя публику. Он отнюдь не потакал, например, его тяге к изменчивой злободневности… Не потакал он и спросу на дешевый эротизм под сентиментальным соусом…
Привлек он к себе другими качествами: доступностью, занимательностью, живописностью… Отвергнув лирические тенденции символистов, сочтя предрассудком их тягу к музыке, он стал заботиться о тщательной лепке и раскраске каждого стихотворения… Они сыпались из книг его как пряники: вот пряник-рыба, вот пряник-лошадь, а вот король с королевой, и все замешенные на меду, вкусно и сладко выпечены, ярко расписаны и внутри каждого — перец-имбирь или другая пряность.
По мнению Гиппиуса, при чтении Гумилева «нельзя удержаться от улыбки — но не насмешливой, а ласково-поощрительной, чуть ли не такой, которой встречали мы наиболее удачные словосочетания Игоря Северянина… Гумилев — облагороженный Северянин, или Северянин — опошленный Гумилев…».
Другими словами, перед нами искусство умелое, изящное, но незначительное и пустячное. «Сейчас, в эпоху всяческого голода, особенно соблазнительно обманывать свой голод пряниками. Но уже скоро раздастся неумолимое требование: «хлеба!» И тогда пряные фразы и рифмы отойдут в историю».
Удивительно: марксист Венгров в 1915 году, эсер Иванов-Разумник в 1920-м и свободный художник В. Гиппиус в 1918-м говорили почти одно и то же и почти одними и теми же словами. Критики Гумилева были верны себе. И сам он был себе верен…
В последней рецензии для умирающего «Аполлона» — рецензии на сборник семи молодых поэтов, названный «Арион»[143], — он вспоминает пушкинские строки — «Я гимны прежние пою», и прибавляет:
Это сказано раз навсегда, для всех войн, для всех революций, бывших и будущих… Как огонь, сколько его ни прижимай железной доской, всегда будет стремиться вверх и ни единой складки не останется на его языке, так и поэзия, несмотря ни на что, продолжает начатое и только из него создает новое.
Существует еще один отклик на «Костер». Это пометы Блока на подаренном ему Гумилевым экземпляре книги. Количество этих помет (и на «Костре», и на предыдущих книгах) само по себе впечатляет. Блок с карандашом в руках читал лишь книги действительно занимавших его поэтов — скажем, Ахматовой[144]. Блоку понравилось «На северном море», заключительная строфа «Детства». Строчка «…человечья жизнь настоящая…» из «Городка» вызвала у него насмешку: «Так вот что настоящее!» Риторический пассаж из «Деревьев» («Есть Моисеи посреди дубов, Марии между пальм…») привел его в ярость: «Французское убожество». Задержали его внимание «Рабочий», «Природа», «Мужик», «Ледоход», «Сон»… Общее впечатление, однако, благоприятно. В марте 1919 года (в период, когда их отношения были лучше, чем когда-либо до и после) Блок дарит Гумилеву «Книгу третью» своих стихотворений с надписью: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилеву — автору «Костра», читанного не только днем, когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю».
Стоит сравнить эту реально существующую и дошедшую до нас надпись с мемуарным рассказом Всеволода Рождественского, чтобы понять, чего стоят обычно свидетельства мемуаристов (а, к сожалению, о последних годах жизни Гумилева мемуаров осталось куда больше, чем документов):
Когда Н. С. подарил ему один из своих сборников, Блок вежливо поблагодарил его и на следующий день принес «Седое утро» с надписью: «Н. С. Гумилеву, чьи стихи я всегда читаю при ярком свете дня». В его устах это, видимо, значило, что поэзия Гумилева слишком ясна и понятна и что в ней нет того четвертого измерения, того лунного света, той ночной тревоги души, рвущейся к рассвету, которой так богат его собственный мир.
Гумилев сделал вид, что не понял иронического смысла этой надписи, и ответил примерно так: «Вы, Александр Александрович, всегда были поэтом миров, для меня, земного жителя, совершенно недоступных». А своему акмеистическому окружению показывал обращение Блока с некоторой гордостью — «Вы видите, Блок признал весомость и конкретность моей поэзии. Значит, он, символист, признал идейные основы акмеизма».
В действительности спор не был непрерывным, иногда поэты казались друг другу союзниками. Но, конечно, представление Блока о «ночной» природе поэзии Гумилеву было чуждо. По крайней мере теоретически. «Все стихи, даже Пушкина, нужно читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи и не шататься пьяным по кабакам», — раздраженно говорил он Одоевцевой… Но в том и прелесть его лучших стихов, что «ночное», бредовое, иррациональное начало пробивается в них как бы против воли автора, которому больше всего хочется видеть мир только «в яркий солнечный полдень».
Среди пометок, сделанных Блоком на экземпляре «Костра», есть одна чрезвычайно важная. Рядом с «Канцоной первой» Блок приписал: «Тут вся моя политика», — сказал мне Гумилев».
Речь идет, конечно, о следующем четверостишии:
Земля забудет обиды
Всех воинов, всех жрецов,
И будут, как встарь, друиды
Учить с зеленых холмов.
И будут, как встарь, поэты
Вести сердца к высоте…
У Гумилева была склонность к построению глобальных историософских моделей (которую, как видно, унаследовал его сын). Он верил, что вся история подчиняется простому круговороту. На смену власти жрецов (друидов, брахманов) и поэтов некогда пришла власть воинов, кшатриев (соответствующая тому, что марксисты называют рабовладельческим и феодальным строем). На смену ей — власть купцов (капитализм). На смену власти купцов приходит власть народа (что, собственно, и происходит в России). «Самодержавный народ» сменят опять священники и поэты. Тогда-то и настанет обетованный золотой век.
В контексте этой историософской модели понятно предсказание Гумилева, что по свержении большевиков к власти в стране придет избранный в 1917 году патриарх Тихон, «ставленник последнего собора» (цитируя Мандельштама). Понятен и приведенный выше разговор с Честертоном, и эсхатологические заключительные строки «Памяти». Но эти идеи, видимо давно выношенные Гумилевым, объясняют и другое: то, что поэт, называвший себя монархистом (и притом имевший военный опыт и военный чин), не отправился на Дон, не вступил в Белую гвардию, не стал хотя бы сотрудником ОСВАГа, а сидел в красном Петрограде и активно сотрудничал с советской властью. Большевики были необходимы как этап на пути к грядущей теократии… или к поэтократии. Для Гумилева, как ни странно, это было более или менее одно и то же.
Об этом прямо пишет Адамович:
Никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и веселым, как в годы революции… В России производится гигантский общественный опыт. Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли придать свое направление эксперименту? Гумилев вспоминал о Д’Аннунцио и о его роли во время войны. Он хотел сыграть свою роль в революции, но роль покрупнее, поярче.
Одоевцевой Гумилев говорил, «что если сейчас, в революционное время, власть в России отдать поэтам, все сразу придет в порядок и Россия станет первой в мире державой».
Гумилев в политике был утопистом, но утопия его была обращена в будущее, а не в прошлое. «Монархизм» же был во многом защитной реакцией поэта на те стороны нового режима, которые он не мог и не хотел принять.
19 июля 1918 года Гумилев шел с Куниной по Садовой. «Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только когда он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: «УБИЙСТВО ЦАРСКОЙ СЕМЬИ В ЕКАТЕРИНБУРГЕ!»… Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска. Он был бел и казалось — еле стоял на ногах…» Прочитав сообщение, Гумилев перекрестился и «только погодя, сдавленным голосом, сказал: «Царствие им небесное. Никогда им этого не прощу».
Для Гумилева «царская семья» — это был не просто символ государственности, не просто некая абстракция, которой он, как офицер, присягал. Это были живые люди, которых он видел, милые барышни, которым он по просьбе госпитального начальства писал стихи, болезненный и избалованный мальчик в матроске, любивший выступать перед ранеными.
С этой минуты он по поводу и без повода говорил о своем «монархизме», в стихотворение «Галла» вставил строчки про «портрет своего Государя», который он якобы подарил Аба Муда (чистейший вымысел!), и, упиваясь опасностью, читал их матросам-балтийцам — потому что в Екатеринбурге расстреляли этих женщин и этого мальчика… При этом он, как свидетельствует Адамович, «клялся в верности» не царю, а царице — той самой Александре Федоровне, которую все так ненавидели в армии, защищать которую он в случае революции не хотел. «При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме». Опять является образ императрицы…
И он крестился на церковные купола, потому что тем же летом 1918 года красногвардейцы разорили Александро-Невскую лавру, потому что уже начали убивать священников. Впоследствии Надежда Мандельштам назвала Ахматову и Гумилева «поэтами строго канонического православия», а Ю. П. Зобнин даже написал о Гумилеве, поэте православия, целую книгу. Не будем спорить, насколько укладываются в православный канон любовь к Ницше, интерес к масонству и мечты о грядущем царстве державных поэтов. На житейском уровне, конечно, Гумилев «уважал обряд как всякую традицию, всякое установление» (Адамович). Но креститься на церкви — если не ошибаюсь, не единственная и даже не главная обязанность христианина. Нет никаких сведений о том, что Гумилев в 1918–1921 годы хоть раз исповедовался и причащался; поститься ему, положим, приходилось вместе со всем Петроградом, но прочие мелкие радости времен военного коммунизма, в которых он себе в эти годы не отказывал (от коротких романов с отзывчивыми литбарышнями до посещения опиумных курилен), не относятся к числу наиболее душеспасительных[145]. Между тем Гумилев совершенно не испытывал раскаяния в своем образе жизни, не считал его греховным. Это не значит, что религиозное чувство было поверхностным, как думали многие; но его картина мира на самом деле была далеко не каноничной, и сам он был не слишком правильным членом церкви.
Декларируя свои «монархизм» и «православие», Гумилев утверждал (в той форме, которая казалась ему наиболее простой и понятной для окружающих) свою приверженность традиции и иерархии. Но главное — это позволяло ему, сотрудничая с большевиками, не допускать собственной с «ними» идентификации[146]. По словам Мандельштама, он «сочинил какой-то договор (фантастический, ненаписанный договор) о взаимоотношениях между большевиками и ним. Договор этот выражал их взаимоотношения как отношения между врагами-иностранцами, взаимно уважающими друг друга». Гумилев полагал даже, что его декларируемый монархизм обеспечивает его безопасность, так как «для них самое главное — это определенность».
Между тем безопасности для интеллигентов в городе было все меньше. Чекистские репрессии провоцировали ответное насилие (целое поколение было воспитано на героических примерах Желябова, Перовской, Каляева etc. — такое даром не проходит), а теракты оппозиционеров приводили к усилению террора со стороны власти. Уже 20 июня был убит членом партии эсеров Сергеевым комиссар по делам печати Володарский, но роковое событие случилось 30 августа. В вестибюле Главного штаба к председателю Петроградского ЧК Моисею Урицкому подошел статный юноша и выстрелил в него в упор. Юноша был схвачен: это был Леонид Акимович Каннегисер, 22 лет, «еврей, но из дворян», сын действительного статского советника, гражданского инженера, студент Технологического института, затем (при Керенском) юнкер, член партии народных социалистов (лидер — престарелый Герман Лопатин, последний вождь «Народной воли» и первый переводчик «Капитала»)… и поэт. Салон Каннегисеров в Саперном переулке, 10, был известен перед революцией. Здесь бывали Кузмин, Есенин, Георгий Иванов, Адамович, Цветаева (наездами из Москвы), еще не проявивший себя в литературе Марк Алданов (родственник Каннегисеров). Это была обитель утонченного эстетизма, «девиц, увлеченных Далькрозом, дымящих египетскими папиросами», и «молодых людей с пробором и в лакированных ботинках, пишущих стихи и слагающих сонаты» («Петербургские зимы»). В эстете дремал романтик; впрочем, у Каннегисера, кроме политических, были личные причины: он мстил за своего друга, расстрелянного ЧК.
Надо сказать, что Урицкий, до лета 1917 года меньшевик, хоть и занимал зловещий пост, на деле был отнюдь не самым кровавым палачом среди чиновников новой власти. Наоборот, он старался сдерживать истеричного, трусливого и от трусости кровожадного Зиновьева. Даже после убийства Володарского массовые казни не устраивались, несмотря на давление из Москвы. Но 30 августа 1918 года начались настоящие ужасы. Кроме Каннегисера, в сентябре было расстреляно еще по меньшей мере 500 заложников (неофициальные источники называют другую цифру: 1300 человек). «Красноармейцы или матросы врывались в дома и арестовывали лиц по собственному усмотрению». Затем каждого десятого арестованного «отправляли в расход». Зиновьев предлагал «разрешить рабочим расправляться с интеллигенцией прямо на улицах». Это предложение было отклонено из тех соображений, что «черносотенцы начнут действовать под видом рабочих и перебьют всю нашу верхушку». 5 сентября ВЧК было предоставлено право расстреливать без суда и следствия всех «прикосновенных к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам», но с обязательной публикацией списков казненных. Сам Гумилев три года спустя был расстрелян именно в соответствии с этим декретом.
Надо сказать, что реакция поэта на убийство Урицкого была вполне адекватной. По воспоминаниям актрисы А. В. Азарх-Грановской, поэт узнал о теракте на открытии Театра трагедии в бывшем Цирке Чинзинелли. Шел «Макбет» — «бывают странные сближения», как сказал бы Пушкин. Гумилев «поморщился, еще, как мне показалось, побледнел и сказал: «Как неприятно».
Одновременно с настоящим террором начался настоящий голод. Зимой 1918 года рацион петроградца составляли (в лучшем случае!) вобла, пшенная каша на воде, мороженая картошка (это был деликатес), лепешки из маисовой муки, из картофельной кожуры, из кофейной гущи, иногда — брюквина или овсяный кисель, да морковный чай с сахарином. На рынках продукты были, но по недоступной подавляющему большинству горожан цене. Впрочем, на рынке можно было обменять на продукты какой-нибудь «предмет буржуазной роскоши», чем большинство представителей прежних эксплуататорских классов систематически и занималось.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.