3

3

Начало педагогической деятельности Гумилева относится к ноябрю 1918 года.

18 октября был создан, а 15 ноября официально открылся Институт живого слова, расположившийся сперва в здании бывшей Городской думы, а затем — в помещении Тенишевского училища на Моховой, 33/35, как раз напротив «Всемирной литературы». Это было «одно из самых фантастических, очаровательных и абсолютно нежизнеспособных явлений того времени» — одно из многочисленных культурных начинаний, количество которых увеличивалось пропорционально усилению общего экономического коллапса. Возглавил его Всеволод Николаевич Гернгросс-Всеволодский, актер Александринского театра. Одоевцева, с мягкой иронией описывая этого пылкого энтузиаста, прибавляет: «Вероятно, он был посредственным актером. Но оратором он был великолепным. С первых же слов, как только он, минуя ступеньки, как тигр вспрыгивал на эстраду, он покорял аудиторию». Всеволодский обещал ученикам, что они будут «лучшими актерами не только России, но и мира». Но ни один из них, кажется, в крупные актеры не выбился. Закончилась и сценическая карьера самого Всеволодского: весь остаток жизни (а умер он восьмидесяти лет в 1962 году) посвятил он преподаванию и научным штудиям — сперва в Институте живого слова (просуществовавшем очень недолго), потом в Институте сценических искусств, потом в ГИТИСе. Кроме театрального, в Институте живого слова были отделения ораторского искусства и литературное. На последнее и был приглашен преподавать Гумилев. План его лекций был напечатан в 1919 году в «Записках Института живого слова».

На первой лекции (28 ноября)

преобладали слушатели почтенного и даже чрезвычайно почтенного возраста. Какие-то дамы, какие-то бородатые интеллигенты, вперемежку с пролетариями в красных галстуках. Все они вскоре же отпали и, не получив в «Живом слове» того, что искали, перешли на другие курсы. Курсов в то время было великое множество — от переплетных и куроводства до изучения египетских и санскритских надписей. Учиться — и даром — можно было всему, чему только пожелаешь.

Гумилев на лекцию опоздал больше чем на полчаса, и публика уже начала расходиться. Когда же он появился, «это было явление существа с иной планеты… Высокий, узкоплечий, в оленьей дохе с белым рисунком по подолу, колыхавшейся вокруг его длинных худых ног. Ушастая оленья шапка и портфель с пестрым африканским рисунком придавали ему еще более необыкновенный вид…» (Эта оленья доха, может быть купленная в Мурманске, была важнейшей частью облика Гумилева в последние годы, ее описывают многие мемуаристы.) Гумилев говорил «торжественно, плавно и безапелляционно» о том, что «поэзия — такая же наука, как математика», что «нельзя… не только стать поэтом, не изучив ее, но нельзя даже стать понимающим читателем, умеющим ценить стихи».

Все, знавшие поэта, подчеркивают, что он (будучи, в общепринятом смысле слова, неважным оратором) умел заставить себя слушать и соглашаться с собой: была в его речах какая-то уверенность, убедительность. Но — не в этот раз. Аудитория была раздражена «наглостью» лектора и обратила внимание в первую очередь на его неловко выставленную всем напоказ драную подметку. Особенно возмутились великовозрастные студенты, когда Гумилев надменно посоветовал одному из них, «чтобы подготовиться к восприятию» курса, прочитать «одиннадцать томов натурфилософии Кара».

Сам Гумилев позднее объяснял, что испытывал панический страх перед аудиторией, что накануне лекции (первой в жизни!) его мучила бессонница, что он по многу часов репетировал перед зеркалом… «Я готов был бежать к Луначарскому отказаться, объяснить, что не могу… Гордость удерживала». Ко всему прочему конспект лекции был в портфеле, а Гумилев, растерявшись, положил на него шапку — читать пришлось по памяти. Ногу же с драной подметкой он выставил вперед, потому что от волнения начало дергаться колено. «И зачем я про книги по натурфилософии брякнул? От страха и стыда, должно быть…»

Здание Тенишевского училища (ныне Учебный театр). Фотография 2004 года

Вернувшись домой, горе-профессор поклялся себе никогда в жизни не читать больше лекций. Спустя год он читал по две лекции в день — и с большим успехом.

Занятия в Институте живого слова продолжались. Гумилев предложил ученикам принести свои стихи и язвительно-надменно разобрал их. Больше всего досталось ультраромантическим стихам про испанцев, принесенным некой «рыжей с огромным бантом» девушкой. Гумилев просто поднял их на смех, кстати вспомнив Козьму Пруткова. Девушка (избалованная похвалами друзей) пришла в отчаяние и некоторое время не посещала занятий Гумилева. Потом вернулась. Вместе с другими учениками поэта она изучала стихотворные размеры, «переделывая анапесты в ямбы» («А птичка божия не знает заботы тяжкой и труда…»), и писала сонеты на предложенные мэтром рифмы. Гумилевская школа была суровой. К концу учебного года у него осталось лишь три-четыре ученика. И лишь одну рыжую девушку с большим бантом Гумилев пригласил в новую студию, открытую весной 1919 года при «Всемирной литературе». Девушка эта стяжала некоторую известность. Ее мемуары мы неоднократно цитировали на протяжении нашей книги — в том числе только что, два-три-четыре абзаца назад, при описании Института живого слова и первой гумилевской лекции.

Ее звали Рада (Ираида) Густавовна Гейнике. По собственному утверждению, в момент поступления в студию ей было «девятнадцать жасминовых лет». Но по предвоенным документам, она была моложе, а по послевоенным — старше. Если верна дата рождения, принятая ныне энциклопедиями, то Раде Гейнике, известной историкам русской поэзии как Ирина Одоевцева, в 1918 году было двадцать три года. Псевдоним (для первой книжки стихов) придумал ей впоследствии Гумилев, нашедший, что «Гейнике» звучит «слишком уж гинекологически». По свидетельству Рождественского, мэтр взял с полки первую попавшуся книгу: это оказались «Русские ночи» князя Владимира Одоевского. Но поэт Одоевский уже был — Александр, двоюродный брат Владимира, и Гумилев предложил созвучную фамилию: Одоевцева. Спустя полвека Андрей Битов, вероятно знавший о существовании поэтессы (а может, и нет?), дал эту фамилию герою своего «Пушкинского дома», советскому интеллектуалу-княжичу.

Гейнике-Одоевцева стала не просто ученицей Гумилева, а одним из близких к нему в последние три года его жизни людей. Ее воспоминания об учителе — самые подробные… и, наверное, самые достоверные. Мы уже упоминали о «стенографической памяти», которую она себе приписывала. Что касается разговоров Гумилева, то, похоже, что Одоевцева и впрямь все запомнила точно. Критерий прост: в своих статьях Николай Степанович всегда умен и тонок; в воспоминаниях других мемуаристов — часто претенциозен, грубо-прямолинеен, да и просто глуповат. Таков он, скажем, у Адамовича… А ведь сам Адамович был несомненно умным человеком! Но он плохо понимал своего старшего друга и слишком доверял своим беглым впечатлениям. Слова Гумилева он передает приблизительно, игнорируя самое главное — интонацию. А Георгий Иванов явно приписывает Гумилеву собственные чувства и мысли. Трудно поверить в Николая Степановича, рассказывающего, что в Африке — «жарко и скучно», а на войне — «противно и страшно». Это самому Иванову всюду было скучно, противно, страшно, что он так замечательно и выразил в своих стихах. Оцуп? Он, пожалуй, понимал Гумилева, любил его… Слишком любил — и оттого несколько идеализировал, «стирал случайные черты».

У Одоевцевой же Гумилев — умница, хотя сама она была, судя по всему, женщиной не слишком далекой. Если отбросить все ее собственные рассуждения о поэте, а оставить только его слова и реальные происшествия, перед нами окажется удивительно живой образ человека: умудренного опытом и наивного, важного и ребячливого, благородного и эгоцентричного… Внешне самоуверенного — и страдающего от тайных комплексов… Падкого на лесть и быстро прощающего мелкие обиды… Доброго и стесняющегося своей доброты, потому что это «не мужское качество»… Физически измученного — и не признающегося в своей усталости. Вероятно, именно таким был Николай Степанович в последние годы жизни.

Житейские обстоятельства тем временем складывались так. К весне 1919 года брат с женой уехали в Петергоф. Гумилев остался в квартире на Ивановской с матерью, с Анной и сыном. Здесь впервые навестил его приехавший из Москвы Ходасевич, описавший этот визит в своем несколько поверхностном и надменном очерке о Гумилеве из «Некрополя».

Поэты, знавшие друг друга лишь заочно, познакомились во «Всемирной литературе».

Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах… сидели мы и беседовали с непомерною важностью… Между тем обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности…

Это была мебель Марины Рындиной, в первом браке Ходасевич, во втором браке Маковской.

Когда Ходасевич прощался с хозяином в передней,

из боковой комнаты выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына.

Сюда же, на Ивановскую, как-то зашел к нему Чуковский — и потерял на лестнице сознание от голода.

Очнулся я в великолепной постели, куда, как потом оказалось, приволок меня Николай Степанович…

Едва я пришел в себя, он, со своим импозантным и торжественным видом, внес в спальню расписанное матовым золотом лазурное блюдо, достойное красоваться в музее. На блюде был тончайший, почти сквозной, не ломтик, а скорее лепесток серо-бурого глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность тогдашней зимы…

Братски разделив со мной свою убогую трапезу, он столь же торжественно достал из секретера оттиск своей трагедии «Гондла» и стал читать ее вслух при свете затейливо-прекрасной и тоже старинной лампады.

Когда лампада внезапно погасла, оказалось, что поэту она не нужна — он помнил наизусть «не только стихотворный текст, но и все прозаические ремарки».

Но в начале апреля Гумилевы переезжают на Преображенскую улицу (д. 5/7, кв. 2). В середине апреля появляется дочь, которую Гумилев назвал «в честь самой красивой женщины всех времен» — Елены Троянской. Лето и осень проходят в мучительных попытках обеспечить семью. Поскольку переводы такой возможности не давали, средством выживания становятся многочисленные лекции и студийные занятия.

Владислав Ходасевич, 1910-е

Вспоминает Чуковский:

…Перед ним встала задача, невыполнимая в ту пору ни для малых, ни для великих поэтов: ежедневно добывать для ребенка хоть крохотную каплю молока. Мое положение было не легче: семья состояла из шести человек, и ее единственным добытчиком был я. С утра мы с Николаем Степановичем выходили на промысел с пустыми кульками и склянками.

В числе одиннадцати литературных кружков, которые вел в иные месяцы Чуковский, были кружки инвалидов-артельщиков, раскаявшихся проституток и т. д. Ученики Гумилева были чуть менее экзотическими — Пролеткульт, Балтфлот (пока Лариса Рейснер не вмешалась), военные курсанты, милиционеры…

Пушкинист Лернер иронизировал:

Широкий путь России гению

Сулят счастливые ауспиции.

Уж Гумилев стихосложению

Китайцев учит из милиции.

Некрасова аллитерации

Пред молчаливыми эстонцами

Поет Корней. Версификации

Век следует за сими солнцами.

Гумилев отлично ладил и с солдатами (он был солдатом, в конце концов!), и с матросами, и с пролетарскими поэтами. «Я уважаю их, они пишут стихи, едят картофель и берут соль за столом, стесняясь, как мы сахар» — эти его слова запомнил Виктор Шкловский. Он не забывал сообщить им о своем «монархизме» — это воспринимали (совершенно справедливо) как невинное позерство. Когда Гумилева арестовали, его ученики-пролетарии ходатайствовали за него.

За эти уроки платили продуктами.

Однажды с нами случилась беда. К годовщине Октябрьских дней военные курсанты, наши слушатели, получили откуда-то много муки. Каждому из нас, «лекторов», они выдали не менее полупуда. Весело было нам в этот предпраздничный день везти через весь город на своих легких салазках такой неожиданный клад. Мы бодро шагали рядом и вскоре где-то близ Марсова поля завели разговор о ненавистных Гумилеву символистах.

В пылу разговора мы так и не заметили, что везем за собой пустые салазки, так как какой-то ловкач, воспользовавшись внезапно разыгравшейся вьюгой, срезал наши крепко прикрученные к салазкам мешки. Я был в отчаянии: что я скажу дома голодной семье, обреченной надолго остаться без хлеба? Но Гумилев, не тратя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то диким воинственным криком кинулся преследовать вора…

Вернулся он очень не скоро, и, конечно, ни с чем, но глаза его сияли торжеством.

Оказывается… он налетел на какого-то мирного прохожего, который нес свой собственный мешок, и, приняв его за нашего вора, стал отнимать у него этот мешок. Прохожий со своей стороны принял его за грабителя, громко закричал караул, и у них произошла потасовка, которая, хоть и закончилась победой прохожего, доставила поэту какую-то мальчишескую — мне непонятную радость. Он воротился ко мне триумфатором и, взяв за веревочку пустые салазки, тотчас же возобновил свою обвинительную речь против символизма, против творчества Блока, которую всегда начинал одной и той же канонической фразой:

— Конечно, Александр Александрович гениальный поэт, но вся система его германских абстракций и символов…

Вероятно, это был ноябрь 1919 года. К тому времени народу на Преображенской убавилось. Еще летом или ранней осенью Анна Ивановна вернулась в Бежецк, а осенью (между 7 и 11 ноября) Гумилев, посетив тверской уездный городок и убедившись, что с продовольствием дела обстоят там несколько лучше, чем в Петрограде, отправляет туда жену и детей. Помимо прочего, там были старшие женщины, которые лучше, чем Анечка Энгельгардт, могли бы позаботиться о Леве и Лене.

Гумилев посылал в Бежецк деньги, привозил продукты. И того и другого не хватало. Обсуждались разные проекты — например, Анне Ивановне устроиться на работу в приют для «пролетарских детей», чтобы Лева мог там жить при ней… Речь шла о выживании.

О положении, в котором, несмотря на все свои труды и усилия, время от времени оказывался Николай Степанович, свидетельствует анкета, заполненная им в 1920 году при вступлении в новосозданный Союз поэтов. На вопрос: «Чем занимаетесь в настоящее время?» — поэт отвечает так: «Розничной продажей домашних вещей».

На вопрос: «Какие обстоятельства мешают заниматься литературным трудом?» — ответ таков: «Низкая оплата труда, отсутствие пайка в связи с закрытием рынков, большая семья».

(Рынки, эти «рассадники безудержной спекуляции», были закрыты в июле-августе 1920-го вместе со всеми частными магазинами и мастерскими. Это была высшая и, как оказалось, последняя стадия военного коммунизма.)

Если у Гумилева вырвалось это — в официальной анкете! — значит, было очень трудно. Он был не из тех, кто в экстремальных условиях теряет достоинство. Можно вспомнить эпизод, случившийся на приеме в честь приехавшего в Петроград Уэллса. «Некто» (А. В. Амфитеатров), «распахивая пиджак, заговорил об ужасной грязи и нищете, в которых заставляют жить русских деятелей культуры… Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорившему и произнес довольно громко: Parlez pour vous! («Говорите о себе!»)» (Лукницкая)[149]. И лишь иногда он позволял себе мрачно заметить: «Мне, Блоку, Ахматовой, Брюсову, Бальмонту можно бы дать то, что имеет каждый комиссар!» (О. Мочалова). «Каждый комиссар» имел в те годы пристойное трехразовое питание, отдельное жилье и «свежевымытую сорочку» — не больше. Но для знаменитейших поэтов и это было недоступно (впрочем, Брюсова Гумилев упомянул напрасно — тот-то был поэтом и комиссаром в одном лице) …

Все же без семьи Гумилев обустроился на Преображенской чуть вольготнее. По свидетельству Г. Иванова,

по советским временам парадная лестница была закрыта, и из передней вышел уютный маленький кабинет. Там над диваном висела картина тридцатых годов, изображавшая семью Гумилевых в гостиной…[150] Гумилев любил сидеть там у круглой железной печи, вороша угли игрушечной саблей своего сына. Там же на полке стоял большой детский барабан.

— Не могу отвыкнуть, — шутил Гумилев, — человек военный. Играю на нем по вечерам.

Комнату Гумилева на Преображенской описала другая мемуаристка — Дориана Слепян, бывшая в гостях у поэта лишь однажды:

Из-за ширмы виднелась никелированная кровать мещанского вида, а над ней, на стене, резко контрастирующая, распластанная шкура леопарда. На старинном комоде красного дерева стояло много интереснейших, уникальных вещей — реликвий, вывезенных им вместе со шкурой леопарда из его африканских путешествий.

Часов (исправных) не было. Гумилев хвалился, что умеет определять время без часов — «шестым чувством-бис», существующим «у гениев и кретинов». «А я, как известно, помесь гения с кретином».

Хозяйство стала вести Паша, то ли дворничиха, то ли мешочница, нанятая за часть пайка. Гумилев читал ей стихи, старушка вздыхала: «Непонятно и чувствительно! Совсем как в церкви раньше…»; поэт умилялся тому, как простой народ чувствует связь поэзии с религией. Обедать он, впрочем, ходил в столовую Дома литераторов, а потом — Дома искусств. В свободное время, которого было мало, он читал книги из серии «Мир приключений»; конфузился, прятал их от знакомых и клал на стол что-нибудь вроде «Критики чистого разума»… В общем, вечная, вневременная русская писательская идиллия — в данном случае отдающая воблой и дымом от сырых еловых дров, сгорающих в круглой железной печке.

Но ему было одиноко, так, как, вероятно, не бывало никогда прежде. Может быть, сказывался возраст — ведь до сих пор он обходился без задушевных собеседников. Мужчины в такие собеседники не годились. И тут рядом оказалась Рада Гейнике — она же Ирина Одоевцева. Гумилев говорил с ней о стихах, о своем детстве, о своем браке с Ахматовой, об историческом Дон Жуане и собственном донжуанстве, о судьбах Европы… Вдвоем с Радой Гумилев, надев «британское» клетчатое пальто, выходил на Невский и заводил громогласную беседу по-английски, выдавая себя и свою спутницу за коминтерновских делегатов (к ужасу осторожного Лозинского и родителей девицы Гейнике: развлечение могло закончиться на Гороховой). С нею он заказывал в годовщину смерти Лермонтова панихиду по «рабе божием убиенном Михаиле». Когда она, расшалившись, начинала кружиться по комнате, мешая работе, мог попросту посадить ее на шкаф и на несколько часов забыть о ней.

Ирина Одоевцева. Рисунок В. А. Милашевского, 1922 год

Были ли они друзьями? Гумилев вроде бы говорил, что не верит в дружбу мужчины с женщиной, а Одоевцева писала: «…Дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом». Связывало ли их что-то, кроме дружбы? Многие были в этом убеждены. Тем более когда в альманахе «Дракон» в 1921 году появилось стихотворение Гумилева «Лес» (написанное двумя годами раньше) с посвящением Одоевцевой. Это, конечно, любовные стихи:

Я придумал это, глядя на твои

Косы, кольца огневеющей змеи,

На твои зеленоватые глаза,

Как персидская больная бирюза.

Может быть, тот лес — душа твоя,

Может быть, тот лес — любовь моя,

Или, может быть, когда умрем,

В этот лес направимся вдвоем.

Одоевцева была рыжеволосой, кудрявой, зеленоглазой… Эрих Голлербах в рецензии на «Дракона», напечатанной в официозных «Известиях Петросовета» и написанной «в форме фельетона», прямо связал только что процитированные строки с ней. Это стало поводом для шумного и нелепого литературного скандала, о котором чуть ниже. Разумеется, возмущение Гумилева поступком Голлербаха и его утверждения, что Одоевцева для него — «не больше чем ученица», ничего не доказывают. Рада-Ирина уже была невестой Георгия Иванова, младшего друга Гумилева (мэтр не одобрял этот брак: «Ваши друзья, Жоржик Иванов и Жоржик Адамович, прямо не люди, а произведения искусства какие-то, вроде этрусской вазы. Но за этрусскую вазу не выходят замуж»). Да и вообще у Гумилева были несколько средневековые представления о женской чести.

Но если верить мемуарам самой Одоевцевой, между ней и Гумилевым и впрямь «ничего не было». Гумилев мог попросить ее поджарить где-то чудом добытый им кусок мяса, и — даже не угостив ее этим мясом! — повезти его в Бежецк, семье. А мог по-братски поделиться пайковыми селедками («обменяете на хлеб»). Мог (уже в 1920 году) пригласить на «Пантагрюэлево пиршество» в подпольную частную столовую — и с завидным аппетитом есть свиную отбивную и блинчики с вареньем при голодной, но из странной щепетильности отказавшейся от угощения барышне. С любовницами так себя не ведут. Разве что уж с очень давними…

В конце 1919 года Рада написала «Балладу о толченом стекле».

Солдат пришел к себе домой,

Считает барыши.

«Ну, будем живы мы с тобой,

И мы, и малыши.

Семь тысяч! Целый капитал!

Мне здорово везло!

Сегодня в соль я намешал

Толченое стекло…»

Весной следующего года это стихотворение привело в восторг Георгия Иванова (так и начался знаменитый роман, положивший начало знаменитому браку) и Корнея Чуковского. 3 августа, ровно за год до ареста Гумилева, молодая поэтесса читала балладу с эстрады в Доме литераторов. Способную «контрреволюционерку» снисходительно похвалила в «Красной газете» (пропагандистском органе для «широких масс», основанном Володарским) Лариса Рейснер. Так началась слава Одоевцевой — и в «белых», и в «красных» кругах. За «Толченым стеклом» последовали «Баллада об извозчике», «О том, почему в Петрограде испортились водопроводы». Сам Лев Давыдович Троцкий, в свободное от державных дел время баловавшийся литературной критикой, выделил Одоевцеву на фоне прочей «внеоктябрьской литературы». Ее know how — соединение балладной формы с реалиями «советского» быта — оказалось очень кстати и вполне могло быть (как казалось многим) утилизовано одним из политических лагерей. Русская поэзия уже открыла Киплинга; и как раз в те годы в Германии делал первые шаги Брехт, а в Австрии — Теодор Крамер. В России приемами Одоевцевой воспользовались ее сверстники — классики советской поэзии, талантливый Тихонов и малоталантливая Инбер, но из самой Одоевцевой больше ничего существенного не вышло. Ее стихи, написанные в эмиграции (с 1922-го по 1987-й), в основном достаточно второсортны — как и ее романы. За исключением мемуаров и ранних стихов, ее сочинения почти не переиздаются.

Ирина Одоевцева, ок. 1920 года

Но в 1919–1920 годы Гумилев имел основания считать Одоевцеву своей лучшей ученицей. Впрочем, в студии «Всемирной литературы» и другие были достойны внимания учителя. Именно здесь, а не в Институте живого слова началась настоящая педагогическая деятельность поэта[151].

Студия первоначально создавалась для подготовки переводчиков, однако большинство ее участников ориентировались «на самостоятельную, а не переводческую работу». В феврале-мае 1919 года студия собиралась в Доме Мурузи на Литейном — там, где прежде жили Мережковские, а впоследствии — Бродский. Затем все выезжали на «летний триместр» в Царское Село, ставшее уже Детским. Именно тогда, вероятно, Гумилев с помощью своих учеников-красноармейцев перевез на Преображенскую из брошенного дома на Малой улице свою библиотеку. Именно тогда родился экспромт, известный в нескольких редакциях. Оцуп запомнил его так:

Не Царское Село, к несчастью,

А Детское Село — ей-ей.

Что ж лучше — быть царей под властью

Иль стать забавой злых детей?[152]

С осени занятия проходили в основном в новооткрытом Доме искусств на углу Невского и Мойки, в 1920 году, как указывает Е. Е. Степанов, по четвергам и пятницам[153]. Программа этого курса была более широкой. Собственно поэтическим переводом занимался с молодыми поэтами наиболее признанный авторитет в этой области — Лозинский. В числе преподавателей были самые блестящие представители тогдашнего культурного Петрограда — от Шкловского до Евреинова. Но именно Гумилев был главным мэтром и наставником литературного молодняка, пасшегося близ Дома искусств.

Среди первых выпускников студии был 18-летний Лев Лунц. Ему оставалось пять лет жизни — за это время он успел стать идеологом «Серапионовых братьев», написать полтора десятка рассказов, четыре пьесы и два киносценария… и умереть в германской больнице от эндокардита и менингита. Как носитель «левой» эстетики, Лунц полемизировал с «гумилятами», но он был, может быть, ближе всех по духу к заветам учителя. «Пройдут года, и то, что теперь звучит будничным, станет высоким и прекрасным. Знаю, что нынешние люди, отрицающие героев, станут героями. Знаю, что штурм Кронштадта, и взятие Перекопа, и ледяной поход Корнилова, и партизанская война в Сибири будут выспренне воспеты, как подвиги нечеловеческого героизма…» Это слова из послесловия к трагедии Лунца «Бертран де Борн», которая Гумилеву должна была бы понравиться (она была написана уже после смерти поэта). Лунц, в свою очередь, сохранил к Гумилеву благодарность. По его словам, тот, «как никто, вытравлял из ученика все пошлое, но никогда не навязывал ему своего. Он не был узким фанатиком, каким его любили выставлять представители других поэтических течений…».

Лунц был одним из самых молодых. Моложе его были 15-летний Николай Чуковский (сын Корнея, будущий советский прозаик, автор «Балтийского неба»; стихи писал под псевдонимом Николай Радищев) и 14-летний Владимир Познер. Познер, сын известного журналиста Соломона Познера, был в начале 20-х известен (как и Одоевцева, и Тихонов) «балладами из современной жизни», а кроме того — стихами на случай. Потом он был Серапионовым братом, в семнадцать с родителями эмигрировал, постепенно перешел на французский язык, вступил (в 1932-м) во Французскую коммунистическую партию, но в СССР предусмотрительно не вернулся. Зато в Москву переселился его племянник — доселе известный телекомментатор.

Георгий Иванов. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)

Старше других по возрасту были Елизавета Полонская, врач по профессии, особа уже лет под тридцать, и ее сверстница и подруга Мария Шкапская. О последней стоит сказать поподробнее. Шкапская происходила (по крайней мере так она сама о себе рассказывала) из доподлинной пролетарской среды, с детства зарабатывала на жизнь себе, братьям и сестренкам, собирая кости и тряпки, надписывая адреса на почте, выступая статисткой в театре… Поступила в гимназию на казенный счет (для этого требовались экстраординарные способности). Потом училась в университете во Франции, добывая пропитание продажей афиш, а летом — работой на виноградниках. По возвращении в Россию была газетным репортером. Первое стихотворение, принесшее Шкапской известность, «Гроб хочу с паровым отоплением…», было близко сердцу многих, переживших «истинно русский студенческий пауперизм». Но по-настоящему свое лицо обрела она в «бабьей лирике», не столько женской, сколько именно «бабьей». Тема любви и материнства трактовалась ею с физиологическим простодушием и прямотой. Наследницей (и поклонницей) Шкапской в наши дни является Вера Павлова.

Еще две ученицы: первая — Ада Оношкевич-Яцына, некрасивая, обаятельная и эксцентричная девушка, ставшая (чуть не единственная из всех) действительно поэтом-переводчиком и впервые сделавшая достоянием русской поэзии Киплинга (многие ее переводы остаются непревзойденными по сей день: «Пыль, пыль, пыль от шагающих сапог… — Отдыха нет на войне» — Раиса Блох, позже эмигрировавшая, дружившая с Ходасевичем и вошедшая в русскую поэзию трогательным стихотворением «Чужие города», положенным на музыку Вертинским.

Воспоминания учеников этого года дают какое-то представление о педагогической манере Гумилева. Вот что пишет, к примеру, Николай Чуковский (которому верить надо с оглядкой — унаследованная от отца склонность полемически упрощать реальность сочеталась у Чуковского-младшего с конформизмом и ограниченностью «советского интеллигента»; кроме того, его просто подводила память — в момент общения с Гумилевым он был слишком молод):

Гумилев представлял себе поэзию как сумму неких механических приемов, абстрактно-заданных, годных для всех времен и для всех поэтов, независимых ни от судьбы того или иного творца, ни от каких-либо общественных процессов. В этом он перекликался с так называемыми «формалистами»… Но в отличие от теорий опоязовцев, опиравшихся на университетскую науку своего времени, теории Николая Степановича были вполне доморощенными. Для того, чтобы показать уровень лингвистических познаний Гумилева, приведу один пример: он утверждал на семинаре, что слово «семья» произошло из слияния слов «семь я», и объяснял это тем, что нормальная семья состоит обычно из семи человек…

Скорее всего, юный Чуковский просто не понял шутки — впрочем, малоудачной.

Стихи, по его мнению, мог писать всякий, стоило только овладеть приемами. Кто хорошо овладеет всеми приемами, тот и будет великолепным поэтом…

Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдолологию… Эйдолологией он называл учение об образах…

Так как каждый отдел и каждый раздел делился на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было вычертить на большом куске бумаги в виде наглядной таблицы… Подотделы и подразделы располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновение, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик — сверху вниз или справа налево.

Все это немного напоминает «пассионарные кривые» Гумилева-сына, но еще больше — разного рода социальное и педагогическое экспериментаторство 20-х годов. У Гумилева было гораздо больше родственного с революцией, чем сам он хотел бы себе признаться. Его увлекала собственная утопия, отличная от общей, и «нового человека» он представлял себе не так, как большевики. Но его стремление просчитать, организовать, научно обосновать несказанное было созвучно их пафосу. В этом смысле Гумилев был им гораздо ближе и понятнее, чем Блок. Не случаен его успех как педагога в Пролеткульте и красноармейских казармах.

Николай Чуковский. Рисунок В. А. Милашевского. Холомки, 1921 год

С воспоминаниями младшего Чуковского созвучны воспоминания Елизаветы Полонской:

Каждое стихотворение он разбирал с этих четырех сторон, беспощадно и очень тонко проникая в ткань стиха. Этот метод во многом помогал нам, но часто убивал чувство и вдохновение, выбивая из колеи…

Он давал нам упражнения на разные стихотворные размеры, правил с нами стихи, уже прошедшие через его собственный редакторский карандаш, и показывал, как незаметно улучшается вся ткань стихотворения и как оно начинает сиять от прикосновения умелой руки мастера.

Но не все нравилось Полонской в мэтре.

Я служила врачом на частном заводе Сан-Галли, которым управлял рабочий комитет, и, как все небольшие предприятия, он влачил жалкое существование. Работали преимущественно старики… Меня поражала неутомимость этих старых питерских рабочих, трудившихся весь день, питаясь только мороженой картошкой. И я написала стихотворение о старике, который пришел умирать на свой завод в холодный нетопленный цех. И такая была в этом старике сила, что даже смерть подошла к нему на коленях.

Я прочла это стихотворение в студии. Гумилев его разобрал, не обращая никакого внимания на чувства, которые меня волновали, — он даже посмеялся над ними…

Многих учеников поэта раздражало и то, что в качестве учебного материала чаще использовались не русские, а французские стихи. Позволим себе предположить, что дело не в снобизме или галломании поэта, а в его крайней занятости. Поскольку огромную часть его работы в 1919–1921 годы составляли переводы, ему, естественно, проще было использовать только что переведенное стихотворение, структуру которого он уже глубоко изучил как учебный материал.

Еще одна ученица Гумилева, Н. Колпакова, вспоминает о том, что Гумилев приводил в качестве примера свои собственные стихи. Это было нескромно, конечно. Хуже того — это было опасно. Поэт должен чувствовать и понимать до глубины структуру всех стихов на свете — кроме своих собственных. Так считают многие, так считает и автор этой книги… но Гумилев был другого мнения. Колпакова пишет о том, что ученики делились на две группы — более и менее сильную. Им давались формально-стиховые задания разной степени сложности. «Сильным», к примеру, предлагалось переделать октаву Аполлона Майкова «Гармонии стиха божественные тайны….» в секстину, а потом на те же рифмы написать другую секстину, с другим содержанием.

Но прочие мемуаристы о «двух группах» не упоминают. Видимо, так было только в первый год.

Несомненно, и содержание гумилевского курса как-то эволюционировало. Постепенно все больше внимания уделялось практическому разбору стихов, высокомерную манеру обращения с учениками сменяла более непринужденная.

Но все же сохранившиеся в архиве П. Лукницкого и напечатанные в 2010 году записи лекций (выполненные В. Дмитриевым) в Институте живого слова[154] дают представление о гумилевской, как выразился Н. Чуковский, «схоластике». Приведем несколько фрагментов.

Гласные звуки можно расположить по скале: у, а, о, е, и (по убывающей силе). Употребление соседних на скале звуков создает певучесть стиха… Риторические стихи требуют гласных, далеко отстоящих друг от друга…

Батюшков и Пушкин итальянизировали стих, делали ео напевным; Ломоносов, Державин и потом Некрасов писали риторическим стихом.

Угрюмость строк:

Брожу ли я вдоль улиц темных,

вхожу ли в многолюдный храм —

и т. д. — создана стечением низкого гласного «у»…

У каждого народа есть свои любимые рифмы, которые выявляют их взгляд на жизнь. У французов amour рифмуется с jour. Англичане возвышенны — love и above. Тяжеловесные немцы нуждаются для проявления любви в сильной энергии: liebn — Zwiebn. Русская любовь — не эротическая, родственная и кровная. Поэтому у нас рифмуется «кровь — любовь»…

При выборе словаря в стихотворении нужно учитывать эпоху. Слово, взятое из другой эпохи, должно быть оправдано. Но лучше иметь богатый и неоправданный словарь, чем оправданный, но бедный.

Существительные — вехи стихотворения, статистический постоянный элемент, поэтому они должны быть интересны. Поэтому нам могут нравиться или старые, привычные, старые слова, или новые, неожиданные. Поэт должен соединять и те и другие. Удельный вес слова зависит от конкретности образа, новизны и антипоэтичности…

Когда один образ не убедителен, нужно сопоставить его с другим, его антагонистом. Антитеза очень опасна, но и привлекательна.

Стихотворение трехчленно; в нем есть образ, мысль и чувство. Образ — произведение воли, мысль — ума, а чувство — сердца. Волевая жизнь связана с половой, поэтому интенсивность образов зависит от интенсивности половой жизни поэта.

Поэт — тот, кто мыслит образами. В поэзии мысль, чувство и образ в отдельности не проявляются, они слиты. Но в каждом стихотворении один элемент преобладает над двумя другими. В стихотворении должно быть или развитие, или сопоставление, или противопоставление этих элементов…

Противоположные вещи создают в природе хаос; задача поэта превратить этот хаос в космос, создать гармонию среди этих сталкивающихся предметов.

В стихотворении м. б. две темы — основная и подводная, которая неожиданно проскальзывает. Иногда она побеждает основную, как в «Вороне» Эдгара По.

Обыкновенно поэты или осуждают, или оправдывают смерть; среднее отношение к ней встречается очень редко, и потому оно очень интересно.

Можно говорить о пространстве под нами, вокруг нас и над нами. Надземный мир слишком использован в поэзии. Чтобы освежить впечатление, изображая его, хорошо употреблять названия звезд и созвездий. Понятие земного мира очень обширно — пейзаж, люди, страны. Говоря о земле, можно говорить о стихийных духах, о природе, о зверях. Приятно употребление географических названий, потому что они могут намекнуть на обширность земного шара. Подземный мир еще очень мало разработан в поэзии. А это область такая же обширная, как две другие: гады, рыбы, фантастические существа, геологические термины…

Чаще всего встречаются пропорции нашего мира, и особенно интересны бывают пропорции макрокосма и микрокосма.

Нельзя не согласиться с Лидией Гинзбург: «Если бы Гумилев написал задуманную им «Поэтику», получилась бы книга, по всей вероятности, весьма ненаучная, весьма нормативная и нетерпимая, а потому в высшей степени ценная — как проекция творческой личности и как свод несравненного опыта ремесла». При этом Гумилев «разбалтывал» такие тонкие и интимные секреты творчества, которые ни один другой поэт не рискнул бы сообщить своим ученикам. Поразительная, опасная на первый взгляд щедрость. Так Станиславский пытался сделать способность сценического перевоплощения, доступную доселе лишь большим актерам, достоянием каждого выходящего на сцену…

Но важно учитывать следующее: что бы там ни писал Николай Чуковский, Гумилев никогда не обещал своим ученикам сделать из них с помощью своих педагогических приемов поэтов и не считал следование намеченным им правилам непременным условием поэзии. Вот что говорил Гумилев студийцам, по словам Одоевцевой:

Я не могу в вас вдохнуть талант, если его у вас нет. Но вы станете прекрасными читателями… Вы научитесь понимать стихи и правильно оценивать их…

…Когда вы усвоите все правила и проделаете бесчисленные поэтические упражнения, тогда вы сможете, отбросив их, писать по вдохновению, не считаясь ни с чем. Тогда, как говорил Кальдерон, вы сможете запереть правила в ящик на ключ и бросить ключ в море.

Сравните у Н. Оцупа:

Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилев, — не потому, что хочу их сделать поэтами. Это конечно немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…

Правда, В. Лурье утверждает: Гумилев «считал, что каждый может стать поэтом, но есть два типа: одни рождаются поэтами, другие этого добиваются работой, но не только технической… а и полной перестройкой своих жизненных вкусов, взглядов, мышлений».

Не стоит забывать, что Гумилев верил в скорый приход общества, в котором поэзия станет важнейшим из институтов. Понимание стихов в таком обществе должно стать обязательным, как в нашем — простая грамотность; поэзия будет там не только высоким искусством, доступным избранным (носителям благодати и власти), но и средством самовыражения и психотерапевтии для всех. Именно в этом смысле «каждый может стать поэтом». Гумилев готовил граждан эсхатологического идеального государства. Друзья (в том числе Ахматова и Мандельштам) этого не понимали и относились к гумилевской педагогике иронически, а то и раздраженно. «Обезьян растишь», — кратко формулировала это Анна Андреевна. Эстетические оппоненты, в том числе Блок, видели в гумилевской школе угрозу для целого литературного поколения, которое заражается ядом пустого формализма. Никто, видимо, не осознавал, какое космическое значение придает Гумилев амфибрахиям и паузникам.

Группа, с которой Гумилев занимался в Институте истории искусств в октябре 1920-го — феврале 1921 года, была наиболее отзывчива и предана ему[155]. Но сам поэт, уже немного уставший от преподавания и, кроме того, переживавший на рубеже 1920–1921 годов тяжелый личный и душевный кризис, первоначально отнесся к своим новым ученикам более холодно. Как вспоминала одна из этих учениц, Вера Лурье,

относился вначале Ник. Степ. к нам, студистам, без всякого интереса, т. е. читал свои два часа добросовестно, но презирал нас, видно, от всей души… Но вот настал момент перелома в отношениях лектора и его слушателей: читал стихи Константин Вагинов, Гумилев сразу почувствовал в нем поэта, заинтересовался и постепенно стал приближаться к своим слушателям.

Отношение Гумилева к Вагинову само по себе очень симптоматично. Стихи 21-летнего щуплого юноши, в самом конце 1920 года появившегося в студии «в серой шинели, в коротких солдатских ботинках, в обмотках» (С. К. Эрлих) после двухлетней принудительной службы в Красной армии, не соответствовали на первый взгляд никаким правилам. Однако Гумилев с его безупречным слухом сразу же понял, что перед ним — один из немногих, кому правила не писаны.

Гумилев на лекции в Институте истории искусств. Рисунок Н. К. Шведе-Радловой (эскиз портрета маслом), 1920–921 годы

Гумилев видел молодого Хлебникова, юного Мандельштама. Но в Вагинове не было внешней эксцентричности обоих. Молчаливый библиофил с выбитыми прикладом передними зубами… Гумилев и Вагинов вскоре стали участниками любовного треугольника: Вера Лурье, в которую «Костя» был трогательно влюблен, увлеклась мэтром. Видимо, Вагинов не держал обиды — вскоре он счастливо женился на другой студистке, Шуре Федоровой, но Гумилев был слишком чужд ему.

Поэт Заэвфратский с тридцатипятилетнего возраста создавал свою биографию. Для этого он взбирался на Арарат, на Эльбрус, на Гималаи — в сопровождении роскошной челяди. Его палатку видели оазисы всех пустынь. Его нога ступала во все причудливые дворцы. Он беседовал со всеми цветными властителями.

Милый шарж… и каталог всего самого поверхностного и наивного в гумилевской легенде. В сущности, автор «Козлиной песни» придумал своему учителю такую «загробную жизнь» — ведь тридцать пять лет было Гумилеву в момент гибели. И ровно столько же прожил сам Вагинов. Главное же, что мэтр под пером Вагинова отнесен на поколение назад (пропавший без вести в 1917-м Заэвфратский был в момент гибели уже стариком) и сделан аристократом и богачом — человеком «старого мира», принадлежностью безнадежно ушедшего прошлого…

Александра Федорова. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 20-х

Помимо Вагинова в студии состояли две сестры Наппельбаум, 20-летняя Ида и 19-летняя Фредерика, дочери знаменитого фотографа, автора классических портретов советских государственных деятелей и писателей-современников (в том числе и Гумилева, а также Блока, Кузмина, Евреинова, Мандельштама и др.). Фредерика была даровитее как поэт (позднее она выпустила одну книгу, после чего с успехом занималась, как и отец, портретной фотографией, продолжая писать в стол); но Ида была ближе к учителю, и ее даже включают (хотя, возможно, и безосновательно) в его «донжуанский список». Среди других были Николай Чуковский (продолжавший посещать занятия, в отличие от большинства семинаристов первого года, несмотря на свои пристрастные отзывы о педагогическом методе Гумилева — и несмотря на устойчиво скептическое отношение к этой педагогике Чуковского-отца), Даниил Горфинкель, Софья Эрлих, Николай Дмитриев, Ольга Зив, Наталья Сурина, Петр Волков, Валентин Миллер, Томас Рагинский-Карейво, Александра Федорова… Одно время к гумилевским ученикам примыкала и юная Лидия Гинзбург. Лет им было от шестнадцати до тридцати с лишним, и некоторые, до прихода в студию, вообще не писали стихов. Например, Миллер (потом недолго — муж Фредерики Наппельбаум), по свидетельству его дочери, приехал в СПб. военным, увидел объявление о наборе в студию Дома искусств. Стал посещать занятия, ему было интересно. Он как-то не сразу понял, что там собирались поэты. И когда на очередном занятии Гумилев сказал, чтобы он принес свои стихи, он как-то уклончиво ответил: «Знаете, я в общем-то не поэт, и стихов у меня нет своих». На что Гумилев заметил: «Все мы бросали писать, потом начинали снова… Давайте-ка принесите, а мы разберем».

Вернувшись домой, Миллер спешно засел за стихи. Александра Федорова вообще стихов не писала, но Гумилев называл ее — «идеальный читатель».

Студисты привязались к Гумилеву настолько, что после окончания осенне-зимнего триместра они создали особое объединение, которое собиралось вечерами — после окончания других студийных занятий — и не имело официального статуса. Новая студия получила название «Звучащая раковина», предложенное Н. Дмитриевым. Будто бы Оцуп (один из «взрослых гостей») как-то появился на собрании с настоящей раковиной, в которой слышался морской шум. Однако не всем это название казалось изящным — особенно членам группы «Островитяне», «гумилевцам-ревизионистам». По одним сведениям, художник А. Мясников, по другим, С. Колбасьев нарисовал карикатуру, изображавшую унитаз — это и была, по мысли карикатуриста, «звучащая раковина».

Константин Вагинов. Фотография М. С. Наппельбаума, август 1923 года

Данный текст является ознакомительным фрагментом.