5

5

Какую же роль играл в этом сюжете Гумилев?

9 августа он дает такое показание:

Месяца три тому назал ко мне утром пришел молодой человек высокого роста и бритый и сказал, что привез мне поклон из Москвы. Я пригласил его войти, и мы беседовали минут двадцать на городские темы. В конце беседы он обещал показать мне имеющиеся в его распоряжении русские заграничные издания. Через несколько дней он действительно принес мне несколько номеров каких-то газет и оставил их у меня, несмотря на мое заявление, что я в них не нуждаюсь. Прочтя эти номера и не найдя в них ничего для себя интересного, я их сжег. Приблизительно через неделю он пришел опять и стал спрашивать меня, не знаю ли я кого-нибудь, желающего работать для контрреволюции. Я объяснил, что никого такого не знаю, тогда он мне указал на незначительность работы: добывание разных сведений и настроений, раздачу листовок, и сообщил, что эта работа может оплачиваться. Тогда я отказался продолжать разговор с ним на эту тему, и он ушел. Фамилию свою он назвал мне, представляясь. Я ее забыл, но она была не Герман и не Шведов.

Таким образом, Гумилев вовсе не лез на рожон. Вероятно, это была сознательно выбранная тактика: признаться в чтении эмигрантских газет и недоносительстве и при том рассказать подробную и убедительную (писатель же!) новеллу о своей беседе с «бритым молодым человеком», чтобы убедить следователя в своей искренности.

Однако к тому времени следствие располагало показаниями Таганцева, данными 6 августа:

Поэт Гумилев после рассказа Германа обращался к нему в конце ноября 1920 г. Гумилев утверждал, что с ним связана группа интеллигентов, которой он может распоряжаться и которая в случае выступления согласна выйти на улицу, но он желал бы иметь в распоряжении для технических надобностей некоторую свободную наличность. Таковой у нас не было. Мы решили предварительно проверить надежность Гумилева, командировав к нему Шведова для установления связей.

В течение трех месяцев, однако, это не было сделано. Только во время Кронштадта Шведов выполнил поручение: разыскал на Преображенской ул. поэта Гумилева. Адрес я узнал для него во «Всемирной литературе», где служит Гумилев. Шведов предложил ему помочь нам, если представится надобность в составлении прокламаций. Гумилев согласился, сказав, что оставляет за собой право отказываться от тем, не отвечающих его далеко не правым взглядам. Гумилев был близок к Совет. ориентации. Шведов мог успокоить, что мы не монархисты, а держимся за власть Сов. Не знаю, насколько он мог поверить этому утверждению. На расходы Гумилеву было выделено 200 000 советских рублей и лента для пишущей машинки. Про группу свою Гумилев дал уклончивый ответ, сказав, что для организации ему потребно время. Через несколько дней пал Кронштадт. Стороной мы услышали, что Гумилев весьма далеко отходит от контрреволюционных взглядов. Я к нему больше не обращался, как и Шведов и Герман, и поэтических прокламаций нам не пришлось ожидать.

Гумилева, вероятно, ознакомили с этими показаниями, и несколько дней он размышлял. 18 августа он признается в следующем:

Летом прошлого года я был знаком с поэтом Борисом Вериным[176] и беседовал с ним на политические темы, горько сетуя на подавление частной инициативы в Советской России. Осенью он уехал в Финляндию… Затем, зимой, перед Рождеством, ко мне пришла немолодая дама, которая передала неподписанную записку, содержащую ряд вопросов, связанных, очевидно, с заграничным шпионажем, например, сведения о готовящемся походе на Индию. Я ответил ей, что никаких таких сведений давать не хочу, и она ушла…

Мы видим, что тактика Гумилева прежняя: он рассказывает о не имеющих отношение к делу эпизодах, признается в неподобающих разговорах с давно эмигрировавшим человеком и под конец придумывает фантастическую «немолодую даму», которой он отказался выдать «советского завода план»… то есть, простите, откуда-то известный эксперту «Всемирной литературы» план похода на Индию. Другими словами, он морочит следователю голову, чтобы отвлечь его внимание от самой неприятной детали: от того, что он по собственной инициативе предложил свои услуги заговорщикам. (Причем группа Таганцева была не единственной, с которой поэт пытался наладить связь осенью 1920 года. По свидетельству поэта Лазаря Васильевича Бермана, он привел Гумилева, по просьбе того, на «конспиративную встречу» с действующими в подполье эсерами. Имя Гумилева Берман подпольщикам не назвал, упомянув лишь, что его знакомый — знаменитый поэт. Но Гумилева сразу же узнали по «известной всему Петрограду» оленьей дохе[177].)

Затем в начале Кронштадтского восстания ко мне пришел Вячеславский с предложением доставлять для него сведения и принять участие в восстании, буде оно переносится в Петербург. От дачи сведений я отказался, а на выступление согласился, причем указал, что мне, по всей вероятности, удастся в момент выступления собрать и повести за собой кучку прохожих… Я дал также согласие на писание контрреволюционных стихов. Дней через пять он пришел ко мне опять… и принес гектографировальную ленту и деньги на расходы… Деньги 200 000 р. на всякий случай взял и держал их у себя в столе, ожидая или событий, или прихода Вячеславского, чтобы вернуть их, потому что после падения Кронштадта я резко изменил свое отношение к Советской власти…

Почему Гумилев переменил свои показания?

Вот что пишет Георгий Иванов:

Допросы Гумилева более походили на диспуты, где обсуждались самые разнообразные вопросы — от «Принца» Макиавелли до «красоты православия». Следователь Якобсон, ведший таганцевское дело, был, по словам Дзержибашева, настоящим инквизитором, соединявшим ум и блестящее образование с убежденностью маньяка. Более опасного следователя нельзя было выбрать, чтобы подвести под расстрел Гумилева. Если бы следователь испытывал его мужество или честь, он бы, конечно, ничего от Гумилева не добился. Но Якобсон Гумилева чаровал и льстил ему. Называл его лучшим русским поэтом, читал наизусть гумилевские стихи, изощренно спорил с Гумилевым и потом уступал в споре, сдаваясь или притворяясь, что сдался перед умственным превосходством противника…

Я уже говорил о большой доверчивости Гумилева. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности, наконец, не чуждую Гумилеву слабость к лести — легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилев попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколировать признание Гумилева, что он непримиримый враг Октябрьской революции.

Иванов, как известно, склонен был разукрашивать мемуары собственными фантазиями, да и источник у него сомнительный: чекист, чью фамилию он перепутал (Зобнин предполагает, что под «Дзержибашевым» имеется в виду Терентий Дерибас, действительно работавший в Секретном отделе ВЧК). Якобсон вел допросы и некоторых других участников таганцевского дела. Есть даже предположение, что это был «псевдоним» Агранова. Если то, что рассказывает Иванов про практиковавшиеся им методы допроса, верно, то, может быть, и да… И, вполне вероятно, таким методам Гумилев поддался бы.

Но в том-то и дело, что протоколы допросов Гумилева совершенно об этом не свидетельствуют! А свидетельствуют, наоборот, об осторожности и самообладании.

Что происходит 18 августа? Скорее всего, Николаю Степановичу просто-напросто читают показания Таганцева. И он понимает, что полное запирательство и вождение следствия за нос смысла больше не имеют. Он подтверждает сказанное Таганцевым — но не говорит ни слова сверх этого. Более того, он делает все, чтобы его показания никому не повредили:

Я действительно сказал Вячеславскому, что могу собрать активную группу моих товарищей, бывших офицеров, что являлось легкомыслием с моей стороны, потому что я встречался с ними лишь случайно и исполнить мое обещание было бы крайне затруднительно.

Говоря о группе лиц, могущих принять участие в восстании, я не имел в виду кого-нибудь определенного, а просто человек десять встречных знакомых, из числа бывших офицеров…

Таганцев, однако, говорит о «группе интеллигентов», а не об офицерах. Гумилеву ничего не стоило бы повести на баррикады своих друзей-поэтов. Хотя, конечно, Жоржики в роли повстанцев выглядели бы забавно.

Но, если Гумилев в самом деле участвовал в заговоре, не могли же об этом не знать его друзья — особенно учитывая гумилевский характер?

Они и знали. Более того, они знали куда больше, чем следователь Якобсон.

Опять слово Георгию Иванову:

Однажды Гумилев показал мне прокламацию, лично им составленную. Это было в Кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать кронштадтских матросов. Говорилось в ней что-то о «Гришке Распутине» и «Гришке Зиновьеве». Написана она была довольно витиевато, но Гумилев находил, что это как раз язык, доступный рабочим массам. Я поспорил с ним немного, потом спросил:

— Как же ты так свою рукопись отдаешь? Хоть бы на машинке переписал. Ведь мало куда она может попасть.

— Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено.

Месяца через два, придя к Гумилеву, я застал его кабинет весь разрытым. Бумаги навалены на полу, книги вынуты из шкафов. Он в этих грудах рукописей и книг искал чего-то.

— Помнишь ту прокламацию? Рукопись мне вернули. Сунул куда-то, куда, не помню. И вот не могу найти. Пустяк, конечно, но досадно. И куда я мог ее деть? — Он порылся еще, потом махнул рукой, улыбнулся: — Черт с ней! Если придут с обыском, вряд ли найдут в этом хламе. Раньше все мои рукописи придется перечитать.

Адамович:

В дни Кронштадтского восстания он составил прокламацию — больше для собственного развлечения, чем для реальных целей. В широковещательном этом «обращении к народу» диктаторским тоном перечислялись права и обязанности гражданина и перечислялись кары, которые ждут большевиков. Прокламация была написана на листке из блокнота.

Восстание было подавлено. Недели через две Гумилев рассеянно сказал:

— Какая досада. Засунул этот листок в книгу, не могу найти.

На листке этом написан был его смертный приговор.

Одоевцева (описывается переезд Гумилева с Преображенской в Дом искусств):

Я застаю Гумилева за странным занятием. Он стоит перед книжной полкой, берет книгу за книгой и, перелистав ее, кладет на стул, на стол или просто на пол.

— Неужели вы собираетесь брать все эти книги с собой? — спрашиваю я.

Он трясет головой.

— И не подумаю. Я ищу документ. Очень важный документ… Черновик кронштадтской прокламации.

С учетом того, что Иванов, Одоевцева и Адамович — люди, мягко говоря, «из одной компании», совпадение их рассказов может насторожить. Возможно, Гумилев читал прокламацию Иванову в дни Кронштадта (про «Гришку Распутина» и «Гришку Зиновьева» — колоритная и достоверная деталь); спустя два месяца Одоевцева застала его за поисками этого «важного документа». У беллетризовавших свои воспоминания Иванова и Адамовича эти два эпизода сложились в цельный сюжет. Но суть дела от этого не меняется.

Черновика Гумилев так и не отыскал — и решил, что ничего страшного: ключ-то от квартиры остается у него. И Иванов, и Адамович считают, что ЧК эту бумагу нашла. Мы знаем, что она ее и не искала, удовольствовавшись признанием Гумилева в намерении написать прокламации. За намерение его и расстреляли. Но он свое намерение осуществил — это можно считать несомненно доказанным[178].

Это первый фигурировавший в деле эпизод. Второй — получение денег.

Одоевцева:

Не рассчитав движения, я вдруг открыла ящик и громко ахнула. Он был весь набит пачками кредиток.

— Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? — крикнула я, перебивая чтение.

Гумилев вскочил с дивана, подошел ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы…

— Простите… — забормотала я. — Я нечаянно. Я не хотела… Не сердитесь…

— Перестаньте. — Он положил мне руку на плечо. — Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ. Ведь известна ваша манера вечно все трогать…

И он, взяв с меня клятву молчать, рассказал, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги на спасение России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.

200 тысяч рублей в 1921 году — это всего 5 рублей 60 копеек «старыми». Но тут не все просто. Ю. Зобнин обращает внимание на две детали: во-первых, при аресте Гумилева в числе документов была изъята расписка, выданная Мариэтте Шагинян на 50 тысяч рублей. Зобнин резонно замечает, что трудно «представить себе Гумилева, ссужающего Мариэтте Шагинян сумму на покупку десяти почтовых марок, а затем требующего… расписку в получении денег». Вторая деталь: в ходе поездки на юг Гумилев закупал продукты для Диска. В деле Гумилева сохранились отчеты по этим закупкам с указанием потраченных сумм. Они таковы: за 20 фунтов сахара — 210 рублей, за 4 фунта риса — 20 рублей, за 6 фунтов гречневой крупы — 30 рублей. Исследователь задается вопросом: может быть, были в хождении какие-то другие рубли, более полновесные?

Да, были. Весной 1921 года правительство РСФСР начало выпускать серебряные рублевые монеты. Это был первый шаг в борьбе с гиперинфляцией (которая была подавлена лишь несколько лет спустя — и борьба с которой, между прочим, входила в программу Таганцева). Так что сумма, полученная Гумилевым, могла быть и вполне солидной (и именно из этих, чужих, выданных на дело и неиспользованных, денег он давал Шагинян в долг — потому и расписка).

Если Гумилев и вправду создал ячейку, кто входил в нее? Странно, что ни один из этих людей не оказался за границей и не рассказал о своем участии в антисоветском подполье бок о бок со знаменитым поэтом. Впрочем, Георгий Иванов в 50-е годы вроде бы утверждал, что «Гумилев принял его в ПБО». Но раньше он говорил совершенно иное.

Итак, все, в чем признался Гумилев следствию, — правда, причем еще не вся правда. Полностью совпадает с данными дела зафиксированное Ивановым свидетельство Гумилева, что тот был связан только с двумя членами подпольной организации. Одного из этих двух людей, Германа, Иванов и сам хорошо знал. Они вместе учились в кадетском корпусе. Очерк Иванова о Германе кажется слишком «литературным». И тем не менее, похоже, он основан на фактах, пусть приукрашенных. Итак, в конце 1920 года Гумилев упоминал Иванову о своем общении с его товарищем по корпусу, «одним из замечательнейших русских людей». Потом Иванов встречает Германа в кронштадтские дни в красноармейской шинели. Герман приглашает его к себе, угощает давно не виданными в Петрограде разносолами (икра, печенье), ведет хвастливые и циничные разговоры («Вот я контрреволюционер, за контрреволюцию рискую по десять раз в день головой. За нее, наверно, и погибну. Что же, ты думаешь, я в контрреволюцию верю? — Не больше, чем они в революцию… А твой друг Гумилев говорит — героизм, Россия, Бог…»). Конец рассказа — уже полный гиньоль: случайно арестованному брату Германа показывают в ЧК заспиртованую голову Юрия.

Разумеется, Гумилев полагал, что он — «винтик в огромном механизме». Герман и Шведов внушали ему это…

Понятно, почему Гумилев решил «признаться» в том, что дал согласие на составление прокламаций: он рассчитывал, что это удовлетворит чекистов и они не будут копаться в остальном. Об одном эпизоде гумилевской «подпольной работы» вспоминают Одоевцева, Арбенина и Иванов. В дни Кронштадта Гумилев появился в Доме литераторов «в поношенном рыжем пальтишке, перетянутом ремнем в талии, в громадных стоптанных валенках, на макушке белая вязаная шапка, как у конькобежца, и за плечами большой заплатанный мешок». На недоуменный вопрос Кузмина Гумилев ответил: «Я, Мишенька… иду на Васильевский остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие» (Одоевцева). Второй раз в жизни Гумилев попробовал себя в этой роли: первый раз — в Березках, в 1903 году. По слову другого поэта: «Баррикады в пятом строили — мы, ребятами… История. Баррикады, а ныне троны, но все тот же мозольный лоск…»

Но уж больно нелепо выглядел «агитатор». Узнав, что мешок набит старыми газетами, Одоевцева и Арбенина, оказавшиеся свидетельницами этой сцены, не смогли сдержать смеха. Повернувшись к девушкам, Гумилев «медленно и веско произносит: «Так провожают женщины героя, идущего на смерть!» (Так запомнила этот эпизод Одоевцева; Арбениной показалось, что Гумилев сказал «женщина», в единственном числе, — и имел в виду именно ее.)

После этого в хохоте заходятся уже все присутствующие (Мандельштам, Иванов, Юркун, Зоргенфрей… Какая уж тут конспирация — герой идет на смерть на глазах всего литературного бомонда!).

Интересно, чем закончилась агитация? Как восприняли потешно вырядившегося поэта в рабочих районах? Во всяком случае, не убили.

В эти же дни Гумилев, как утверждает Одоевцева, получил у кого-то пистолет. Видимо, через несколько дней, после подавления восстания, он вернул или выбросил оружие: хранить его было опасно.

Любопытно, что Таганцев упоминает о «далеко не правых взглядах» Гумилева. Это вполне логично: если «в советских кругах» поэт, чтобы сохранить независимость, подчеркивал свой монархизм, то, общаясь с подпольщиками, он, наоборот, выступал против реставрации дореволюционных порядков. В действительности его идеалом было «царство поэтов»… Или «республика поэтов»… Где-то в апреле-мае 1921 года, предчувствуя худшее, Гумилев прочитал своим ученикам стихотворение, являющее пример «пантума» — экзотической малайской строфической формы («переплетенные секстины»):

Какая смертная тоска

Нам приходить и ждать напрасно.

А если я попал в Чека?

Вы знаете, что я не красный.

Нам приходить и ждать напрасно,

Пожалуй, силы больше нет.

Вы знаете, что я не красный,

Но и не белый — я поэт!

Пожалуй, силы больше нет

Читать стихи, писать доклады,

Но и не белый я поэт,

Мы все политике не рады.

Писать стихи, читать доклады,

Рассматривать частицу «как» —

Путь к славе медленный, но верный —

Моя трибуна — Зодиак…

Более чем вероятно, что отход от заговора после Кронштадта — правда. «Изменение отношения к советской власти» не означает, конечно, возникновения симпатий к ней. Оцуп вспоминает, как тяжело подействовала на Гумилева расправа с кронштадтцами. «Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, плывущие по Неве. «Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Но Гумилев понял, что «плетью обуха не перешибешь». Должно быть, в это время он говорил старику Немировичу-Данченко:

На переворот в самой России — никакой надежды. Все усилия… разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа… Из-за границы спасение тоже не придет… Большевики, когда им грозит что-нибудь оттуда — бросают кость. Ведь награбленного не жалко. Нет, здесь восстание невозможно… И готовиться к нему глупо. Все это — вода на их мельницу.

Верно ли Немирович передал слова поэта? Если бы он чувствовал «небывалый в мире шпионаж» (что в 1921 году было, кстати, очень сильным преувеличением), то, вероятно, вел бы себя осторожнее…

По словам Немировича, в апреле-мае 1921 года Гумилев замыслил нелегальный побег через границу. Об этом же поэт говорил Соломону Познеру, отцу своего ученика. Но в самом ли деле он готов был бежать?

Начавшийся НЭП принес новые возможности, в том числе издательские. (В отличие от Ходасевича, у которого возвращение буржуазной пошлости вызвало резкое неприятие, Гумилев не склонен был к социальному мазохизму — он совсем не настолько был лишен здравого смысла, как это казалось Честертону.) Цех поэтов, Союз, «Петрополис», Дом Мурузи… Гумилев с такой страстью этим занимался! Готов ли он был бросить все начатое и, рискуя жизнью, с мешком за плечами переходить границу — притом что, если на то пошло, уже открывался путь для вполне легальной эмиграции? Скорее всего, планы, которыми поэт делился с Немировичем и Познером, были порождены коротким депрессивным настроением после Кронштадта.

Вот еще одно свидетельство, относящееся, видимо, к этим же дням. Философ и литературовед А. З. Штейнберг передает такие слова Гумилева:

Вот когда обнаружится, что самый умный большевик — это Троцкий, тогда все пойдет по-иному. Вы знаете знаменитое изречение Троцкого, что Красная армия как редиска, извне — красная, изнутри — белая?.. Бонапарт у нас уже есть! Это маршал Красной армии Тухачевский.

«Таганцевцы» после (или во время?) Кронштадтского восстания действительно пытались установить контакт с Тухачевским. В блестящем кадровом офицере, к двадцати семи годам ставшем «маршалом» (хотя формально это звание он получил лишь через пятнадцать лет), многие склонны были видеть потенциального Бонапарта, что в конце концов и стоило ему жизни. Гумилев в апреле-мае уже, видимо, не был связан с подпольной организацией, но его мысль работала в том же направлении. Разочаровавшись в народном восстании и подпольной борьбе, он теперь уповал на военный путч. И это снова подняло ему настроение. Не забудем, что он вел литературные кружки у красноармейцев. Может быть, даже пытался в какой-то момент заниматься среди них политической агитацией. И может быть, даже небезуспешно. По крайней мере, никто его не выдал.

Не исключено, что именно желанием на время порвать все связи с заговорщиками и обезопасить себя (для новых подвигов — в свите Бонапарта-Тухачевского?) и был, помимо прочего, продиктован переезд с Преображенской в Дом искусств. Может быть, это же заставило поэта воспользоваться предложением Павлова и на время уехать из города[179]. Возможно, задержись он на юге или в Москве до осени — все и впрямь обошлось бы. Но он вернулся как раз в разгар следствия.

В июле среди петроградской интеллигенции уже курсировали слухи о «каком-то большом заговоре», который расследует ЧК; Гумилев, по свидетельству Иванова, не знал, о том ли заговоре, в котором он участвовал, идет речь, но не мог не чувствовать, что тучи сгущаются. За несколько дней до ареста Юрий Юркун, недавний соперник в любви, предупредил поэта: за ним следят. Гумилев поблагодарил «Юрочку»… и ничего не предпринял.

Или все же попытался предпринять — нечто уж совсем странное?

Вот отрывок из письма литератора и филолога Бориса Павловича Сильверсвана к Амфитеатрову от 20 сентября 1931 года:

…Он был арестован в начале августа, выданный Таганцевым, а в конце июля 1921 предложил мне вступить в эту организацию… Предполагалось, м. пр., воспользоваться моей тайной связью с Финляндией… Он сообщил мне тогда, что организация состоит из «пятерок», членов каждой пятерки знает только ее глава, а главы пятерок известны самому Таганцеву; вследствие летних арестов в этих пятерках оказались пробелы, и Гумилев стремился к их заполнению, он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленны и захватывают влиятельные круги Красной армии… Я говорил ему тогда же, что чекисты несомненно напали на след организации, м.б., следовало бы временно притаиться, что арестованный Таганцев, по слухам, подвергнут пыткам и может начать выдавать; на это Гумилев ответил, что уверен, что Таганцев никого не выдаст и, наоборот, теперь-то и нужно действовать; из его слов я заключил, что он составлял все прокламации и вообще ведал пропагандой в Красной армии…

Трудно сказать, где здесь хвастовство Гумилева, а где фантазии Сильверсвана. Но идея «действовать» именно в тот момент, когда вождь организации (Желябов, Пестель) арестован, — вполне в традициях русского освободительного движения.

Вообще-то подобный разговор с малознакомым человеком может быть свидетельством не столько детской беспечности, сколько истерической лихости. Пассивно встречать опасность для такого человека, как Гумилев, было мучительно, бежать — стыдно. А вот под угрозой ареста попытаться затеять собственную авантюру, выдать себя чуть ли не за второе лицо в «разветвленной» организации, сколотить группу сторонников, нанести упреждающий удар, устроить в зиновьевском Петрограде нечто вроде Фиуме, а там — как Бог рассудит… Гумилев, у которого периоды спокойной трезвости чередовались с приступами безумного авантюризма, в принципе мог задумать что-то в этом духе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.