РЕПЛИКА В РУССКО-ЕВРЕЙСКОМ ДИАЛОГЕ

Одним из инициаторов создания книги «Свет двуединый: Евреи и Россия в современной поэзии». (М., 1996) был Михаил Агурский, памяти которого она и посвящается. В последние годы жизни этого человека мы часто встречались в Москве, куда он почти регулярно наведывался, и вели долгие и содержательные беседы, что отнюдь не было случайным: я не знал и не знаю (непосредственно, лично) другого столь же серьезного и горячего сторонника того уже давно длящегося исторического процесса, который уместно определить как русско-еврейский диалог.

Необходимо, конечно, сказать обо всем этом более определенно и конкретно. Но вначале будет целесообразно обрисовать задачи и общий смысл самой этой книги. Ведь вполне вероятно сомнение в ее соответствии понятию о русско-еврейском диалоге, подразумевающему сложное и основательное обсуждение общеисторических, а также религиозных, философских, политических, нравственных и иных проблем. А тут — стихи, в которых многие видят только выражение чисто личных душевных состояний или даже вообще «словесно-ритмическую игру»…

Но не зря же сказал о стихе Державин, что «металлов тверже он»… И разве не из стихов созданы так легко прошедшие через тысячелетия «Илиада» или «Махабхарата»? Если глубоко задуматься о том, зачем вообще человек обращается к созданию стиха (вместо того, чтобы воспользоваться «естественной» формой речи), непреложно выяснится и такая цель: воплотить свое самосознание в прочной, способной уцелеть в дали времен словесной структуре. А поскольку это действительно так, в стихах (конечно, в той или иной мере) всегда запечатлено стремление воплотить подлинно существенный и весомый смысл… Я говорю о стремлении, которое далеко не всегда реализуется, но которое все же ощутимо в любом достойном своего имени стихотворении.

И, наконец, еще одно. Слово, речь как таковая по-настоящему жива и до конца понятна только в своем контексте; слово, как доказывал Бахтин, есть ответ на нечто произнесенное ранее и вопрос, ждущий последующего слова. Стихотворение же всегда стремится быть завершенным в себе миром, стремится высказать все. В научных комментариях к стихотворениям часто ставится задача выяснить, чем «вызвано» данное стихотворение и какой последующий отклик оно нашло. Однако для полноценного восприятия стихотворения эти сведения вовсе не обязательны; стихотворение, если воспользоваться архаичным глаголом, «довлеет себе» (к сожалению, в современной речи глагол этот часто грубо искажается: в него пытаются вложить некое среднее значение между «давит» и «тяготеет»).

И любое стихотворение, заслуживающее этого названия («творение» — то есть плод творчества!), являет собой — хотя бы в своем устремлении, в потенции — своего рода сгусток, кристалл самосознания (самосознания личного, национального, общечеловеческого).

Поэтому есть серьезный и обоснованный смысл в издании книги стихотворений, которые так или иначе связаны с осознанием проблемы «евреи и Россия», в той или иной степени соприкасаются с ней — острой, противоречивой, многозначной… Едва ли можно усомниться в том, что книга эта немало даст любому читателю, стремящемуся осмыслить эту проблему.

* * *

Михаил Агурский был целиком и полностью согласен с этим проектом книги. Он, как уже сказано, являл собой последовательного и даже — это определение совершенно уместно — страстного сторонника открытого, честного, не боящегося никаких острых углов русско-еврейского диалога. Принципиальная честность его участия в этом диалоге выражалась наиболее ясно, пожалуй, в том, что он отнюдь не скрывал, не затушевывал свою безусловную и бескомпромиссную национальную приверженность. Он, например, не пытался убедить кого-либо в том, что его особенно заботят собственно русские интересы…

Это с очевидностью выразилась, например, во время пресловутого «путча» (уж воспользуюсь сим общепринятым чисто пропагандистским словечком) в августе 1991 года. Может быть, то, что я сообщу, выглядит странно, но я и узнал-то впервые о «путче» именно от Агурского. Утром 19 августа он позвонил мне из своего номера в гостинице «Россия» (где через несколько дней, утром 27 августа, его нашли мертвым…) и крайне взволнованно, даже потрясенно заговорил о происходящем (я не имею привычки включать утром телевизор или радиоприемник и еще ровно ничего не знал).

— Как можно было вводить войска?! — восклицал Агурский. — Неужели они не понимают, что армия давно разложена? Ясно, что государство с этого момента обречено на распад!

Говоря или, точнее, выкрикивая это, Агурский отнюдь не предполагал, что я увижу в его словах некую заботу об интересах моей страны. Он неоднократно развертывал передо мной свое убеждение, что распад СССР крайне невыгоден для Израиля, — хотя бы уже в силу того, что около пятидесяти миллионов мусульман СССР вполне могут тогда слиться с исламом Ближнего и Среднего Востока и, как полагал Агурский, резко увеличить враждебную геополитическую массу, склонную тяжко нависать над Израилем. И есть все основания считать, что сама смерть Михаила Агурского была результатом его предельной взволнованности, порожденной августовскими событиями, и он, следовательно, оказался реальной жертвой так называемого путча.

Но, конечно, глубокая приверженность Агурского к тому, что уместно называть русско-еврейским диалогом, зиждилась не только на таких геополитических соображениях (хотя он во многом жил именно политологическими проблемами). Агурский ясно сознавал, что культура и сам, как говорится, менталитет современного еврейства — в том числе евреев Израиля — сложились в теснейшей взаимосвязи с русской культурой и самим русским бытием; нельзя ведь забывать, в частности, что почти все основоположники государства Израиль, так сказать, «вышли из России». Агурский, между прочим, с жесткой иронией воспринимал нынешние попытки утвердить представления об евреях Израиля как о совершенно «новой», полностью отделившейся от еврейской диаспоры нации (например, «ханаанской»), никак уже не связанной с вековым историческим наследством, которое с конца XVIII века создавалось главным образом во взаимодействии с реальностью Российской империи (где к концу XIX века находилось большинство евреев мира).

Агурский, разумеется, ни в коей мере не закрывал глаза на все «негативные» стороны жизни евреев в России, но вместе с тем он не признавал мифических заклинаний о некоем агрессивнейшем и тотальном антисемитизме, будто бы господствовавшем и продолжающем господствовать в русском народе и национально мыслящей интеллигенции.

Да, Агурский вовсе не «приукрашивал» судьбу евреев в России, но и ни в коей мере не разделял позиции тех — к сожалению, многочисленных — безответственных авторов, которые пытаются, скажем, «приравнять» новейшее развитие русской национальной мысли и германский нацизм, или, точнее, расизм, совершенно закономерно и неотвратимо приведший к так называемому «окончательному решению еврейского вопроса».

* * *

Впрочем, пора вернуться к содержанию вышеназванной книги. Едва ли можно оспорить, что стихотворения, представленные в ней, так или иначе воплощают в себе не что иное, как еврейско-русский диалог. В стихах русских авторов это очевидно. Но и во всем написанном еврейскими авторами есть двойственный смысл, ибо ведь перед нами еврейское самосознание, воплощенное в выработанном веками русском поэтическом слове, которое «используется» как нечто — это очевидно — в полном смысле родственное (а нередко и, без сомнения, подлинно любовно). И — как ни парадоксальна эта двойственность — даже ненависть к чуть ли не всему русскому (а такие стихи здесь есть) воплощается в составляющем неотъемлемую сторону самого существа авторов таких «ненавидящих» стихов русском поэтическом слове…

А ведь это слово, взятое само по себе, конечно же, не просто некая пустая «форма»; оно исполнено смыслом, и именно русским смыслом; таким образом, оказывается, в сущности, что даже в тех стихах, где, казалось бы, царит ненависть, присутствует и нечто совсем иное…

Кто-нибудь может возразить, что сами условия жизни, так сказать, деспотически заставляли подавляющее большинство российских евреев говорить и писать именно и только по-русски, хотя они, мол, никак этого не хотели. Не буду сейчас оспаривать такое мнение, но ясно, что никто и никак не заставлял ненавидящих Россию людей не просто говорить и писать, а творить в русском поэтическом слове, которое есть неотделимая составная часть русского сознания и даже самого русского бытия. При этом необходимо сознавать, что человек, творящий стихи на русском языке, выступает отнюдь не только как «русскоязычный»; поэтическое слово — это по своей истинной сути вовсе не феномен языка, но явление национального искусства («язык искусства» никак не сводим к языку в лингвистическом значении термина). И тот, кто занимается стихотворчеством на русском языке, неизбежно оказывается тем самым в лоне русской национальной культуры (можно бы показать, что в прозе, в отличие от поэзии, это приобщение к национальной культуре имеет значительно менее глубокий и всесторонний характер).

В стихах, вошедших в книгу, есть воплощение и неоспоримой любви к России, и столь же несомненной ненависти, но сердцевинная «тема» — это, пожалуй, согласно Катуллову признанию, Odi et amo («Ненавижу и люблю»). Россия как любимая (несмотря ни на что!) мать и одновременно — ненавидимая мачеха. Это особенно часто выступает в стихах, написанных женщинами — с присущей им обостренной жаждой защиты и заботы — жаждой, вдруг сталкивающейся с «мачехиным» равнодушием или даже враждебностью. Однако никак нельзя не заметить, что ведь это и собственно русская поэтическая тема!

Так, наиболее значительная поэтесса второй половины XX века Светлана Кузнецова (1934-1988) в своем стихотворении «Мать-и-мачеха», открывающем ее великолепный поэтический цикл «Русский венок», говорит:

Быль родимая сурова.

Через все века Мать-и-мачеха —

Основа Русского венка…

Чтоб, иной любви не зная,

Век не понимать,

Кто нам родина родная —

Мачеха иль мать?

Сама эта тема России как «матери-мачехи» — не только предельно сложная, но и подлинно глубокая, могущая быть понятой только в основательнейшем историософском размышлении, и потому я не могу излагать ее здесь. Но важно было сказать о том, что нашедшее выражение в некоторых стихотворениях, представленных в этой книге, казалось бы, чисто «еврейское» восприятие России как «матери-мачехи» на самом-то деле вписывается в заведомо «русское» сознание…

Правда, далеко не все, мягко выражаясь, «критические» мотивы в стихотворениях этой книги представляются мне имеющими объективное обоснование. Подчас «критика» продиктована теми или иными поверхностными политическими либо даже попросту политиканскими обстоятельствами и причинами. Так, например, едва ли сколько-нибудь «серьезен» мотив якобы целенаправленно готовящихся какими-то мощными силами нынешней России еврейских погромов и чуть ли не геноцида, — а этот мотив присутствует или даже господствует в некоторых стихотворениях.

Но вполне целесообразно включение в книгу и таких стихотворений, ибо цель ее — в представлении всех возможных «реплик» в русско-еврейском диалоге (хотя, разумеется, исчерпать все немыслимо).

* * *

Впрочем, нельзя не упомянуть, что иные «негативные» моменты в стихах обусловлены в сущности элементарной неосведомленностью. Так, например, Нина Воронель не без горечи сетует:

Я в прошлом себя узнаю среди прочих,

И я в этом прошлом не слово, а прочерк:

У предков моих слишком яростный глаз,

А нос слишком длинный и в профиль, и в фас…

И предков моих на Сенатскую площадь

Никто б не пустил под штандарт голубой…

Между тем в действительности среди декабристов свою немалую роль играл еврей, который даже руководил самостоятельной ячейкой тайной декабристской организации — обществом «Херут» (ивр. «Свобода»); в 1926 году вышла в свет специальная монография о нем: «Декабрист Григорий Абрамович Перетц. Биографический очерк и документы». Стоит отметить еще, что его младший брат Егор Абрамович Перетц избрал совсем иной путь и в 1878 году достиг одного из высших в стране постов — государственного секретаря Российской империи. То есть ни «глаз», ни «нос» не помешали этим братьям осуществить в российском «прошлом» свои устремления; они не оказались «прочерками», и Нина Воронель в данном случае — жертва пропагандистской лжи о дореволюционной России, ибо, что стоит подчеркнуть, судьбы братьев Перетц отнюдь не были некими исключениями в XIX веке (о XX веке и говорить не приходится…).

В связи с этим следует сказать и о достаточно давней приверженности евреев к русскому поэтическому слову. Уже в XIX веке российские евреи играли весьма заметную роль в поэзии; среди них — В. Богораз-Тан, П. Вейнберг, К. Льдов (Розенблюм), Н. Минский (Виленкин), С. Надсон, Д. Ратгауз, С. Фруг, Д. Цензор. А в XX веке Б. Пастернак и О. Мандельштам, Э. Багрицкий и Б. Слуцкий предстают на самой авансцене поэтической культуры России.

Правда, может возникнуть вопрос о том, в какой мере в стихах этих и других поэтов нашего столетия присутствует собственно еврейское начало. Но нет сомнения, что в поэзии (именно в поэзии; проза — другое дело) автор неизбежно воплощается во всей своей многогранной цельности, — в том числе и в своем национальном и этническом существе, даже если оно оттеснено и приглушено в его сознании и бытии.

Можно с большим основанием утверждать, что русско-православный менталитет почти полностью вытеснил еврейскую стихию в творчестве Пастернака (он, как известно, был сторонником безоговорочной «ассимиляции» евреев); однако это скорее исключение, чем правило.

Правда, во многих известных стихотворцах послереволюционного времени «еврейское» было заслонено не русским, а чисто «советским» — то есть, в частности, «интернационалистским» менталитетом (М. Алигер, Дж. Алтаузен, П. Антокольский, А. Безыменский, М. Голодный, Е. Долматовский, В. Инбер, С. Кирсанов, П. Коган, С. Маршак, М. Светлов, И. Сельвинский, И. Уткин, А. Ясный и многие другие). Но в той или иной исторической ситуации — особенно в годы нацистского геноцида — национальное начало с очевидностью пробуждалось и даже выходило подчас на первый план.

Вообще, по мере хода времени соотношение «сторон» и самый характер русско-еврейского диалога, который воплощался в поэзии, весьма существенно изменялись. Но эта книга обращена только к той поэзии, каковая более или менее верно определяется словами «современная», — поэзия последних четырех десятилетий (хотя некоторые — очень немногие — стихотворения, вошедшие в книгу, написаны еще в начале 1950-х гг.).

* * *

Наконец, следует сказать и о том, что в книге собраны стихотворения весьма различного художественного уровня; одни из них можно по праву причислить к полноценным образцам поэтического слова, в других нетрудно увидеть те или иные недостатки и слабости. Но определенная «планка» (как любят выражаться современные поэты) все же постоянно имелась в виду при составлении этой книги. По тем или иным своим качествам все входящие в нее стихотворения всецело заслуживают внимания серьезных читателей.

И уж, конечно, тема «Евреи и Россия в современной поэзии» предстает здесь полновесно, многогранно и в своих нередко острейших противоречиях и изломах. В книгу вошло немало стихотворений, которые могут стать предметом серьезных раздумий. В моей «реплике» для этого, понятно, нет места. И я ограничусь отзывом о стихотворении одного из наиболее интересных авторов книги — Льва Лосева. В семи строфах как бы собраны в один клубок чуть ли не все «проклятья» по адресу России, которые рассеяны во многих других стихотворениях книги: «Понимаю — ярмо, голодуха, тыщу лет демократии нет, но худого российского духа не терплю», — говорил мне поэт. И еще он сказал, раскаляясь: «Не люблю этих пьяных ночей, покаянную искренность пьяниц, Достоевский надрыв стукачей».

Герой стихотворения даже присоединяется к есенинскому герою Чекистову-Лейбману: «Вот уж правда — страна негодяев: и клозета приличного нет»…

Однако в заключение Лев Лосев обращается к тому чрезвычайно существенному «феномену», о котором говорилось выше: проклятья-то ведь звучат в русском стихе… И последняя строфа ставит под сомнение все предшествующее: «Но гибчайшею русскою речью что-то главное он огибал…»

Это «главное» определить трудно или даже невозможно. И во многих стихотворениях в книге это самое «главное» так или иначе присутствует — хотя при прямолинейном, плоском их восприятии, возможно, упускается. Надеюсь, что книгу будут читать пристально.

И еще о сугубо «личном». Долгие годы я был более или менее тесно связан с рядом представленных в книге поэтов и подчас даже играл определенную — пусть и небольшую — роль в их литературной судьбе (Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Александр Межиров, Моисей Цетлин, Лев Вайншенкер и многие другие), а главное — так или иначе вел диалог с ними (и потому мое участие в этой книге закономерно).

Правда, диалог на поверку оказывался иногда не вполне адекватным. Так, например, я достаточно высоко ценил и ценю поэзию Давида Самойлова (хоть и не так, как творчество Бориса Слуцкого и Александра Межирова). Я писал о его стихах еще в самом начале 1960-х годов, когда поэт не имел сколько-нибудь широкого признания, а в 1988 году причислил его к «первому десятку» современных поэтов (см. мою статью «Истинное и мнимое. Поэзия сегодня» в изданном тогда «Советским писателем» сборнике «Взгляд»). Не скрою, мне казалось, что и Давид — или, как я его, подобно многим окружавшим его людям, называл, Дэзик — относится ко мне доброжелательно, невзирая на все возможные разногласия.

Но вот какой выяснился прискорбный казус: Дэзик в свое время преподнес мне свою лучшую, на мой взгляд, книгу «Дни» с порадовавшей меня надписью: «Вадиму — человеку страстей, что для меня важней, чем человек идей, — с пониманием (взаимным). Где бы мы ни оказались — друг друга не предадим. 1.03.71. Д. Самойлов». Но прошли годы, и мне показали публикацию «поденных записей» Дэзика, где именно 1.03.71 начертано: «Странный, темный человек Кожинов» («Знамя», 1995, № 2, с. 150). И еще одна — недатированная — запись: «фашист — это националист, презирающий культуру… Кожинов, написавший подлую статью об ОПОЯЗе, — фашист» (Самойлов Д. Памятные записи. — М., 1995, с. 431).

Дэзик был, без сомнения, весьма умным человеком, и у меня есть все основания полагать, что он не читал моих суждений об ОПОЯЗе, а повторил мнение о них, высказанное каким-то не блещущим умом собеседником. Ведь весь смысл двух моих статей об ОПОЯЗе (они вошли в мою изданную в 1991 году книгу «Размышления о русской литературе», с. 278-311) именно в том и состоял, что в этой сложившейся в атмосфере революции литературоведческой школе, тесно связанной с ЛЕФом, выразилось, по сути дела, пренебрежение к подлинной культуре. И я противопоставил ОПОЯЗу творчество М. М. Бахтина, которое ныне во всем мире признано высшим воплощением культуры в XX веке. М. М. Бахтин оценивал ОПОЯЗ так же, как и я. И уж если на то пошло, «фашиствующие» тенденции были действительно присущи столь близкому к ОПОЯЗу ЛЕФу, который прямо призывал к «организованному упрощению культуры», о чем я и писал тогда.

Словом, сказав в своей надписи на книге о «взаимном понимании» между нами, Давид Самойлов, на мой взгляд, не проявил должной воли к этому. Но я питаю надежду, что общий диалог все-таки будет продолжаться и когда-нибудь принесет свои плоды…