На последней дистанции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На последней дистанции

По воспоминаниям того же Мозалевского, Билибин привез в Париж много заработанных «египетских фунтов». Начинается парижская жизнь, не бедная трудами и событиями. Впрочем, Париж не оправдал всех надежд Билибина. Французские вершители художественной моды не заинтересовались ни его книжной графикой, ни его сценографией, и работал он главным образом с русскими издателями и русскими театрами, так что, хотя вовсе уж без работы не сидел, но был унижен и жаловался в упомянутом выше письме баронессе М. Д. Врангель:

«Еще будучи в Египте и предвкушая переселение в Париж, я думал, что буду в состоянии вести свою прежнюю национальную линию в своем искусстве, надеясь на многочисленных русских издателей, но, увы, все издатели оказались без грошей и издать мало-мальски хорошо отрепродуцированной русской иллюстрированной книги не могут».

Конечно, Билибину, который помнил свой шумный петербургский и петроградский успех и занимал когда-то вполне почетное место в русском художественном мире, да и в отсталом Египте был на виду, невнимание к нему французов, увлеченных «измами» авангарда, шокирующими находками, шагаловским сюрреализмом, кубизмом, орфизмом, экспрессионизмом, Пикассо, Сутиным и еще Бознать чем, показалось обидным. Но совсем без работы он не сидел: делал открытки для издательства Карбасникова и Дьяковой, стал членом-основателем русского общества «Икона», оформил спектакль для Дюссельдорфа и несколько русских книг в парижских издательствах, работал в Праге и Брно. Правда, в Праге он (по воспоминаниям того же Мозалевского) так увлекся пивом, что даже не успел посетить ждавших его издателей.

С 1930 г. Билибин оформлял сказки во французских издательствах, но уже и с 1927 г. он начал работать над эскизами костюмов и декораций для русских оперных спектаклей в театре Елисейских полей («Сказка о царе Салтане», «Царская невеста», «Князь Игорь», «Борис Годунов»…). Оформлял он так же спектакли для Праги, для Брно и даже балет «Жар-птица для бразильского театра Колон в Буэнос-Айресе. Да и в художественных выставках участвовал он многократно — и в Париже, и в Брюсселе, и в Амстердаме, и в Бирмингеме, и в Копенгагене, и в Берлине, и в Белграде…

В организационном бюро последней (1927 г.) парижской выставки «Мира искусства» Билибин занимал вполне почетный пост. И хотя выставка не имела большого успеха, пост он все же занимал — наряду с Добужинским, Сомовым и прочими светилами «Мира искусства».

В начале 30-х г. член парижского общества «Икона» Иван Яковлевич Билибин исполнил эскизы для иконостаса и фресок церкви Успения Пресвятой Богородицы, что на Ольшанском кладбище в Праге. Как раз в ту пору и захоронили там близ церкви старого баты-лиманского друга-писателя Евгения Николаевича Чирикова, отца прелестной Людмилы. Эх, сколько раз, бывало, у них на террасе в Баты-лимане, высоко над морем, засиживались за стаканом, за беседою до полуночи и позже. Хорошо сидели…

Да и тут, конечно, во Франции, можно было посидеть. Хотя бы и со стаканом (вино тут хорошее), хотя бы и над морем… Сидеть, вспоминать… Сидели и вспоминали не раз. Вон и говорун Коровин выпить любит, с ним интересно…

Молодая, красивая и талантливая Александра Щекатихина-Потоцкая имела в Париже даже бо?льший успех, чем ее муж и учитель. Приехали он в Париж в тот самый год, когда Щекатихиной была присуждена золотая медаль на международной парижской выставке декоративного искусства, где ее росписи по фарфору демонстрировались (несмотря на ее странное отклонение от маршрута «командировки» 1923 г.) в советском павильоне. Еще два года спустя, несмотря на ее затянувшуюся задержку в египетской и парижской командировках, была она представлена в советской экспозиции на миланской выставке и вообще «не порывала связи с родным ленинградским заводом. Но что еще важнее, ей удалось зацепиться на знаменитой фарфоровой мануфактуре в Севре (то, чего не удалось сделать ее наставнику и начальнику Чехонину), удалось расписать для Севра две вазы, два блюда (сюжеты росписи были скорее парижскими, чем ленинградскими) и цикл тарелок.

Она помогала Билибину делать эскизы костюмов для оперного спектакля, но в отличие от мужа выставлялась она и во французских салонах — в Осеннем салоне и салоне Тюильри. В двух французских галереях прошли ее персональные выставки, и о них тепло отозвался во французской прессе ее бывший французский наставник, знаменитый вождь художников-«набийцев» Морис Дени.

В общем, художественная супружеская пара далеко не бедствовала в Париже, но конечно, Париж не был таким дешевым для русского эмигранта, каким казался для состоятельных гостей из довоенного Петербурга, щедро тогда сыпавшего твердой русской валюты и своим художникам, и своим писателям. А Билибину теперь приходилось за все платить — и за роскошное ателье, которое нелегко было прогреть зимой, и за регулярные многолюдные журфиксы по средам. Билибин жаловался Мозалевскому, что реальной отдачи от этих сборищ нет: приходят одни русские, а какие с ними дела?

И все же супруги жили в Париже на широкую ногу, а в 1927 г. Билибин даже обзавелся небольшим участком и построил дачку на берегу Средиземного моря — в русском окружении, в дачном поселке, который некоторым образом был связан с незабвенным крымским Баты-лиманом. Случилось так, что эмигрант из России Борис Швецов приобрел довольно крупный участок по соседству с рыбацкой деревушкой Лаванду и живописным крошечным городком Борм-ле-Мимоза (Мимозный Борм, который аж с самого февраля бывает окутан облаком цветущей мимозы), километрах в сорока от Тулона. Швецов решил поделить свою землю на мелкие участки и продать их для постройки дач самым преуспевающим из русских эмигрантов, которых разыскать для него взялась былая застрельщица интеллигентского поселка в крымском Баты-лимане Людмила Сергеевна Врангель (жена инженера-путейца Н. А. Врангеля и дочь знаменитого доктора С. Елпатьевского). Понятно, что первыми, к кому обратилась с предложением Л. С. Врангеля и дочь знаменитого доктора С. Елпатьевского). Понятно, что первыми, к кому обратилась с предложением Л. С. Врангель, оказались былые баты-лиманцы: профессор П. Милюков (в эмиграции редактор популярной русской газеты) да художник Иван Билибин. Построили себе дачи на своих скромных участках композиторы Николай Черепнин и Александр Гречанинов, философ Семен Франк, поэт Саша Черный, биолог Сергей Метальников и др. Те, у кого денег на постройку дачи не хватало (вроде как у Куприна), те просто приезжали сюда отдохнуть, покупаться, половить рыбку. Но у Билибиных денег хватило, так что каждое лето супруги жили в русском Ла Фавьере на собственной даче у песчаного пляжа и бухты. Билибин рисовал прелестный городок Борм, воспетый в стихах Саши Черного:

Борм – чудесный городок,

Стены к скалам прислонились,

Пальмы к кровлям наклонились,

В нишах тень и холодок…

… Как цветущий островок,

Дремлет Борм в житейском шторме…

Билибин тоже любил этот французский Баты-лиман, а что до Саши Черного, то он этот мирный островок Франции по-настоящему обожал. Впрочем, дремотный покой, царивший в русском Ла Фавьере, был иллюзорным, недаром же столько лафавьерских обитателей (Билибины, Куприны, М. Цветаева и С. Эфрон, Н. Столярова, В. Кондратьев…) ринулись отсюда в сталинский ад середины 30-х г.

Билибин с супругой жили в русском окружении не только в Ла Фавьере, но и в Париже. Их ателье на бульваре Пастера стало не слишком знаменитым, но все же вполне оживленным русским «салоном» Парижа. Здесь бывали русские художники, поэты, писатели, журналисты, эмигрантские общественные деятели. Одним из первых объявился у Билибина его бывший ученик из Рисовальной школы Общества поощрения художеств Иван Мозалевский. После школы Мозалевский посещал мастерскую В. Матэ, занимался книжной графикой, в 1913–1914 гг. участвовал в выставках «Мира искусства», помогал Билибину оформлять оперу «Руслан и Людмила» для театра Народного дома и часто встречался с бывшим учителем, работая в журналах «Аполлон» и «Лукоморье», делая книжные обложки для издательств. До встречи в Париже они с Билибиным не виделись чуть не десять лет. В 1917 г. Мозалевский уехал на Украину, а в 1918 г. развил бурную деятельность в Киеве при правительстве Рады. Он основал собственную художественную мастерскую, женился на своей ученице Валентине Розовой, стал учредителем профессионального совета киевских художников, возглавлял гравировально-художественный отдел Экспедиции заготовления государственных бумаг Рады, разработал проект петлюровских денег, потом основал Художественно-промышленную школу в прелестном городке Каменец-Подольске, где был избран главой губернского школьного правления. Но и в Каменец-Подольске Мозалевский застрял ненадолго. В 1920 г. он эмигрировал, уехал в Вену, оттуда в Берлин, где работал в местном отделении Госиздата РСФСР. Видимо, это и было поворотным пунктом в его биографии: может, тогда он и заработал свой советский паспорт. Из Берлина Мозалевский переехал в Прагу, где преподавал графику в Украинской студии пластических искусств, а в 1926 г. поселился в Париже, где принял советское гражданство, но возвращение на родину, как объяснял эмигрантам советский посол, им «еще надо было заслужить», особенно таким, как Мозалевский, который делал купюры для Рады, или как, скажем, Билибин, который что ни говори, работал у Деникина. Мозалевскому пришлось заслуживать долго (но, в конце концов, и он уехал в Киев, то есть, видимо, заслужил).

В Париже Мозалевский входил в Союз украинских граждан, редактировал художественный отдел газеты «Украинские вести», где пропагандировал успехи советского искусства, но работал также и в журнале «Наш Союз», который выпускали агенты НКВД Сергей Эфрон и его дочь, а также в «Парижском вестнике». В общем, был он человек активный и обладал новым своим советским паспортом. Но лишь после войны, в 1947 г., когда таких, как он, с паспортами, стало в Париже больше десяти тыщ, переехал постаревший Мозалевский в Киев, а потом смог поселиться в Крыму, где он внес свой посильный вклад в советское графическое искусство, сотворив плакат «Да здравствует созданный волей народа великий, могучий Советский Союз!» а также праздничный плакат «1 мая — все за мир!» Там же, как сообщает его биограф, он, несмотря на частичную потерю зрения, сумел исполнить пером миниатюрный портрет полководца С. М. Буденного и вырезать гравюру «В. И. Ленин в редакции газеты «Правда». Что еще важнее, Мозалевский оставил воспоминания о парижском «салоне» Билибиных на бульваре Пастера. Судя по его описанию, салон был «возвращенческим» и «просоветским», каких в Париже и его пригородах было в ту пору уже несколько. В таких салонах будущие «возвращенцы» могли встречаться с советскими представителями, имевшими разрешение посещать сборища эмигрантов для выполнения своих служебных задач. Дело в том, что именно в 1925 г. с подачи помощницы тов. Дзержинского и бывшей жены Горького Е. П. Пешковой была начата широкая кампания поддержки большевистской власти и «возвращенчества» среди русских эмигрантов. Случайно или не случайно Билибин переехал в Париж и открыл свой «салон» тоже в 1925 г. Не исключено, что накануне переезда были ему даны какие-нибудь обещания, невыполнение которых вызвало у него разочарование в парижской жизни…

В воспоминаниях И. Мозалевского, написанных им в поздние годы жизни, визит мемуариста на «журфикс» в парижском ателье Билибина описан вполне элегантно. Приведу отрывок из этих воспоминаний:

«У Ивана Яковлевича был приемный день (журфикс) — среда. В одну из первых «сред», посещенных в его мастерской, чуть не разыгрался скандал. Иван Яковлевич, приехав из Египта, стал в центре внимания всей русской эмиграции как народный национальный художник бывшей Российской империи. Поэтому мастерскую его посещали и самые махровые эмигранты, что называется тузы эмигрантского движения. У него можно было встретить всех писателей, журналистов, артистов и художников, причислявших себя к бывшей России, противопоставлявшейся Советской России.

Несколько «сред» я посетил благополучно: они не были слишком многолюдными. Но вот однажды, когда я вошел в мастерскую Билибина и журфикс был в полном разгаре, случилась беда. На это раз «среда» была многолюдна и шумна. В огромном и вы соком, как храм, помещении столбом стоял табачный дым. Было впечатление, что тут происходит нечто напоминающее какое-то даже не богослужение, а эмигрантское радение. Разбившись на несколько групп, все сразу оживленно и громко говорили, перебивая друг друга.

Иван Яковлевич, взяв меня приветливо под руку, вывел на середину мастерской и громогласно возвестил, дружески похлопывая меня по плечу: «Разрешите вам представить моего старого ученика и приятеля Ивана Ивановича Мозалевского! Он хотя и большевик, но прекрасный малый». Моя служба в месткоме советских учреждений воспринималась как самим Билибиным, так и вообще всеми эмигрантами как партийная («большевистская») работа. Тем более, что в парижской советской прессе, как русской, так и украинской, часто появлялась под статьями моя подпись».

Далее, сообщив наивным доперестроечным русским читателям о «большевистском», а не чекистском характере всех этих «советских учреждений», посольских газет и таинственных «месткомов», Мозалевский продолжает свой рассказ:

«Эффект от представления меня как большевика всему этому обществу, ненавидящему Советскую власть, был не особенно приятен ни мне, ни моему любезному легкомысленному хозяину (со стороны хозяина было бы, напротив, легкомысленно и непорядочно не предупредить гостей о присутствии совслужащего на их сборище — Б.Н.): он даже не ожидал такого результата от своих слов: один за другим, молча покинули мастерскую многие из почитателей его таланта. Лишь несколько человек, преимущественно молодых писателей и журналистов, из любопытства к моей особе остались.

Когда в мастерскую вошла с подносом полным чашек чаю, жена Билибина, она, видимо, была поражена такому внезапному исчезновению большей части гостей. За чашкой чаю один из наиболее развязных молодых литераторов, залихватски закинув ногу за ногу и деланно-ухарски закурив папиросу, задал мне провокационный вопрос: «А когда же большевики ваши подохнут?» — «Обратитесь в Наркомздрав к т. Семашко, — ответил я. — К вашему сожалению, я не в курсе дел о здоровье всех советских граждан».

Мозалевский до глубокой старости гордился придуманной им на крымском отдыхе репликой и, наверно, имел основания гордиться этим перлом советского юмора: сам Маяковский в российской аудитории отвечал на все неудобные вопросы еще круче: «На этот вопрос вам ответит ОГПУ».

«После такого неудачного дебюта, — сообщает Мозалевский. — Иван Яковлевич предложил мне приходить в среду не днем, а вечером…»

На самом деле, ходил Мозалевский к Билибиным часто, а со временем в «салоне» Билибина, как и в других подобных русских «салонах», в самый разгар сталинского террора принято стало говорить о том, что на родине «жить стало лучше, жить стало веселей». Сомневающихся в этом могли выкрасть в центре Парижа среди бела дня (как Кутепова и Миллера) или зарезать на мирной прогулочной аллее Булонского леса (как Навашина). Зато «уговаривающие» товарищи без помех проникали в любую эмигрантскую компанию, на любое, самое узкое сборище, особенно охотно и успешно на те, которые считались «тайными» (вроде русских масонских лож) или «махрово-антисоветскими» (вроде великокняжеской виллы в Бретани или штаба русского Общевоинского союза на рю Колизее). Даже раскаленные средиземноморские пляжи близ русских дач не сулили больше покоя и безопасности. В русском Ла Фавьере, где подолгу жили на своей даче Билибин с супругой, самым большим и долговечным русским пансионом заправляли агент Москвы В. И. Покровский (имевший также явочную квартиру в Исси-ле-Мулино под Парижем) и Юрий де Планьи, брат которого Вадим Кондратьев, часто приезжавший в Ла Фавьер, был завербован в советскую разведку мужем Марины Цветаевой С. Эфроном, охотился на сына Троцкого, а бежал в Москву, как и сам Эфрон, вскоре после нашумевшего убийства Рейса-Порецкого. Как можно понять, и Ла Фавьер больше не был приютом мира.

Биографический словарь эмигрантских художников сообщает, что в 1934 г. Билибин «познакомился» с советским послом Потемкиным. Словарь не уточняет, как и где «знакомятся» с послами — в метро, в автобусе, на балах или в дискотеках… В 1935 г. Билибин уже получил советское подданство и задание — расписать стену в посольстве «в русском духе». Сергей Прокофьев, который познакомился в гостях у Гучковой с видным советским разведчиком из Москвы (Ланговым) заключил из своей беседы с ним, что «там у них в Москве теперь в моде русское». Откуда было знать Прокофьеву, что «русское» шло пока только на экспорт.

Осенью 1936 г., когда Билибин закончил панно для посольства («Богатырь Микула Селянинович»), его семье было позволено двинуться в обратную дорогу. Просьбу Билибина о возвращении поддержал с высочайшего разрешения директор Академии художеств, известный ленинописец Исаак Бродский.

Кстати, под занавес Билибин оказал небольшую услугу жене Куприна (а может, и услугу посольству): помог Елизавете Морицевне оформить вывоз уже мало что соображавшего писателя. Возвращение, почти одновременное, сразу нескольких видных парижских эмигрантов (Билибина, Куприна, Прокофьева и др.) напоминает запланированную акцию, но может, оно и было приурочено к чему-нибудь государственно важному и возвышенному, скажем, к пику «московских процессов» и Большого Террора, к подготовке мировой революции или, на худой конец, мировой войны, от которых эта патриотическая акция эмигрантской верхушки должна была отвлечь внимание уже вполне одураченного Запада.

Так или иначе, осенью 1936 г. «салон» на бульваре Пастера опустел. А Билибин с женой и юным Мстиславом двинулись в Петербург-Петроград, именовавшийся тогда Ленинградом.

По возвращении на родину Билибин, так обидно не успевший стать академиком в 1917 г., был года через три утвержден в звании профессора и доктора искусствоведения. Он стал профессором графической мастерской при Академии, оформил все ту же «Сказку о царе Салтане» для Кировского театра, сделал иллюстрации к этой сказке и к «Песне о купце Калашникове» для издательства, был привлечен к декоративным работам для Дворца Советов в Москве. Хотя Дворец этот с гигантской фигурой Ленина, которой предназначено было взмыть в небо на месте взорванного храма Христа Спасителя, так никогда и не был построен (в молодые годы мне доводилось плавать в открытом бассейне на месте дворцового фундамента), участие в этих работах почиталось за награду и особое доверие для всякого художника, тем более такого, что украшал некогда русские церкви. Как метко отметил современный питерский искусствовед (М. Герман), «дворец явился реальностью советского сознания, не став реальной постройкой, как социализм и коммунизм вошли в обиход граждан СССР, оставаясь лишь мифом. Перед проектами Дворца Советов люди не столько испытывали восхищение, сколько робели…»

Что ж, было им от чего робеть в кровавом 1937 г.!

В подсоветских монографиях и мемуарах ни слова не сказано о том, страшно ли было Билибину и Щекатихиной в ночном Ленинграде 1937 г. ждать по ночам «гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных». Василий Шухаев, получивший по возвращении те же почести, что и Билибин, гостей дождался и отбыл с супругой на десять лет на Колыму. Свезли в концлагерь и жену возвращенца Прокофьева. Однако, Билибнн уцелел. Он даже приглашен был однажды, вместе И. Бродским, на заседание горсовета в качестве гостя. Но чаще он заседал вместе с Тырсой, Наумовым, Василием Яковлевым и Осмеркиным в ресторане «Золотой якорь» близ Академии, где нарисовал однажды Осмеркина и сопроводил рисунок стихами:

– Сидим мы в «Якоре златом»

И говорим о том, о сем,

Я про грибы и патиссоны,

Про то, что мне по духу ближе…

Осмеркин же – о Барбизоне,

Версале, Шартре и Париже…

Как можно понять из стишат, Билибин уже усвоил, о чем безопаснее говорить в разгаре питерского террора. Но может ведь и правда, патиссоны были ему «по духу ближе», чем барбизоны…

А потом пришла новая война. В 1920 г. умер в голодном Питере, сладковато пахнущем трупами, первый муж Александры Щекатихиной и друг Билибина Николай Потоцкий. Полтора десятка лет спустя Щекатихина-Потоцкая-Билибина привезла нового мужа в проклятый город. Кто сказал, что нельзя войти дважды в ту же смертоносную воду?

А. И. Бродский в своих вполне подцензурно оптимистических мемуарных заметках рассказывает, как они с Билибиным, который жил теперь постоянно в «профессорском бомбоубежище, посетили однажды брошенную квартиру самого мемуариста:

«Теперь черные глаза Ивана Яковлевича как-то особенно выделялись на осунувшемся, потемневшем и всегда грустном лице. Он по-прежнему следил за собой: одетый в ватник, неизменно был «при галстуке»…

При посещении промерзшей квартиры А. И. Бродского Билибин сказал:

«… Оказывается, это возможно, заморозить жизнь… А вот удастся ли ее воскресить!..»

«Мы пошли на кухню, — продолжает мемуарист. — Окно там было открыто настежь, стекла выбиты воздушной волной… Весь пол замело сухим снегом. Иван Яковлевич посоветовал мне закрыть окно кухонным шкафом… Отодвинув шкаф, я увидел лежащий на полу окаменелый заплесневевший тульский пряник.

Это была счастливая находка.

Мы стали растирать пряник снегом. На плите, в кастрюле, на ее дне лежала ледяная чушка замерзшей воды. Я растопил плиту, набросав в нее обломки стульев, газеты, кустки паркета и разогрел чай. Пили мы в комнате, не снимая пальто, в шапках, замотанные шарфами…»

Коллега по Академии профессор Киплик придумал тогда превращать казеиновые краски, оставшиеся от ремонта Академии, в питательный казеин. Находчивый Билибин предложил получать фруктовую воду из японских крахмальных воротничков. Опыт не удался: в японских воротничках не оказалось крахмала…

Однажды начальник городского отдела пропаганды полковник Цветков пообещал угостить А. Бродского и Билибина пшенной кашей, и Билибин с Бродским отправились пешком через Неву. Как рассказывает А. Бродский, шли они два часа:

«… осторожно, держась друг за друга, мы спустились у сфинксов на лед и медленно, боясь упасть, пошли по заснеженной ледяной тропе. На Неве, в открытом пространстве, было ветрено и холодно. Мы шли медленно, осторожно, обходя проруби, из которых ленинградцы брали воду, часто останавливались. Город был очень красив при луне…»

Подобную же прогулку через Неву, почти в ту же пору, только в дневное время, и оттого, может, прогулку менее романтическую и менее оптимистическую, трижды совершила в ту зиму жена (а на обратном пути в третий раз уже и вдова) поэта Даниила Хармса Марина Дурново, так рассказывавшая об этом путешествии заезжему гостю полвека спустя (на 96-м году своей жизни, в неподцензурной Венесуэле):

«Когда оцепененье прошло, я бросилась искать его по тюрьмам (речь идет об арестованном органами в блокадном Ленинграде муже рассказчицы, поэте Д. Хармсе — Б.Н.). Я искала его повсюду и никак не могла узнать, в какой тюрьме его держат.

Наконец, кто-то сказал мне, где он находится, и в какой день можно передать ему передачу.

Я пошла туда.

Надо было по льду переходить Неву.

На Неве лежал снег выше моего роста, и в нем был протоптан узкий проход, так что едва-едва могли протиснуться плечом к плечу.

Я надела валенки и пошла. Я шла, шла, шла, шла, шла…

Когда я уходила из дому, было утро, а когда возвращалась — черная ночь.

Раза два я доходила туда, где он был, и у меня принимали передачу.

А на третий…

… Наверно, и в третий раз я пошла туда же, чтобы передать ему передачу.

Я положила кусочек чего-то, — может быть, хлеба, — что-то маленькое, мизерное, что я могла передать ему. Пакетик был крошечный.

Всем знакомым я сказала, что иду туда, чтобы знали, потому что я могла и не дойти, у меня могло не хватить сил, а туда надо было идти пешком.

Я шла. Солнце сверкало, сверкал снег. Красота сказочная.

А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: «Помогите! Помогите! Помогите!»

Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его.

Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться.

Все вокруг блистало. Красота была нечеловеческая — и вот эти мальчики…

Я шла уже несколько часов. Очень устала.

Наконец, поднялась на берег и добралась до тюрьмы.

Там, где в окошко принимают передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу.

Я постучала в окошко, оно открылось. Я назвала фамилию — Ювачев-Хармс — и подала свой пакетик с едой.

Мужчина в окошке сказал: «Ждите, гражданка, отойдите от окна» и захлопнул окошко.

Потом прошло минуты две или пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами «Скончался 2-го февраля» выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота.

У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам» Но все равно их было уже нельзя спасти.

Солнце садилось, и делалось все темнее. Я была в таком отчаянии, что не могла уже ни думать, ни идти…»

На этой печальной ноте мы завершим рассказ вдовы Хармса и вернемся к оптимистическому рассказу А. Бродского о том, как они с Билибиным дотащились по той же тропе, протоптанной доходягами через Неву, до логова видного политработника, по доброте душевной посулившего деятелям советского искусства единовременное угощение.

Накормив гостей пшенной кашей и селедкой (как видите, питерские меню и события повторяются через 20 лет с роковой неизбежностью), полковник Цветков попросил Билибина надписать для него на память былые открытки с репродукциями билибинских акварелей. Эти надписи передают неотступные предновогодние мысли профессора-репатрианта:

«Какая в этих местах семга! Кто не пробовал свежей семги, тот не может себе представить, что это за божественная рыба! Писано в дни голодовки: декабрь 1941 г. Ленинград. И. Билибин»

«Эти бы грибки, да сейчас на сковородку со сметанкой. Эх-ма!.. 30.XII.1941».

Обратно великодушный политрук отвез гостей на машине, чем вероятно, продлил жизнь нашего героя…

Для новогодней ночи 1941 — 42 гг. профессорские жены из жилого бомбоубежища академиков попросили мужей устроить «что-нибудь веселое». Билибин предложил нарисовать веселые картинки и к ним подписи-эпитафии. Потом Билибин передумал и так объяснил свой отказ А. И. Бродскому:

«… знаете, я передумал… Я бы, например, не хотел прочесть сейчас эпитафию, посвященную Билибину. Уж очень мы все смахиваем на покойников. Я лучше напишу торжественную оду в виде новогоднего тоста. С него мы и начнем наш вечер.

И вот Билибин написал и даже сам зачитал свой последний «опус» (позднее он хранился в собрании полковника В. Цвтекова), из которого можно заключить, что престарелому художнику-мирискуснику предвоенная советская действительность представлялась почти так же смутно и недостоверно, как нам, малолетним советским школьникам:

… Когда презренные тевтоны,

Как гнусный тать в полнощный час,

Поправ законные препоны,

Внезапно ринулись на нас:

Когда вверху стальные враны,

Бесчисленны аэропланы

Парят, грохочут и гудят:

Бросают смертоносны бомбы:

О сколь несчетны гекатомбы

Зиянья на земле таят!

…И мы, что в этом подземелье

Уж много месяцев сидим.

Мы снедью и питьем в веселье

Себе за глад сей воздадим!

Мы голодны! И наши крохи

Малы сейчас, как неки блохи!

Но час придет и будет пир!

Мы будем есть неугомонно!

Без перерыва непреклонно!

И пить, и петь, и славить мир!

Жить художнику и пииту оставалось каких-нибудь пять недель, а есть и пить неугомонно и того меньше. 7 февраля 1942 г. второй муж Александры Щекатихиной Иван Билибин помер в больнице среди смертного голода, холода и трупного запаха, неотступного в этом проклятом Богом городе. Чем можно было ему помочь? Такое уж было тогда «международное положение»: Сталин боролся с Гитлером за мировое господство, и под колесо Истории (гнусной истории противоборства двух социалистов-националистов, двух тирано-мегаломанов) попал веселый и талантливый человек Иван Билибин. Его свалили в общую («братскую») яму на Смоленском кладбище вместе с другими работниками искусств. Понятно, что в осажденном городе, где полено было на вес золота, гробов на бесчисленных дохляков нельзя было напастись. В такую же общую яму под Москвой в одной куче со всеми бедолагами из московского народного добровольного ополчения (народного — это бесспорно, но что добровольного, позвольте усомниться) свалили трупы трех моих дядьев (отцовских братьев) и восемнадцатилетнего отцовского племянника, моего двоюродного брата, в отличие от меня подававшего большие надежды…

Вот в эту грустную пору, слыша за океаном лишь стоны истерзанного Питера, и вытащил из дальнего ящика Мстислав Добужинский свою «азбуку «Мира искусства», где у него на веселой картинке — лихой охотник Иван Билибин с подстреленными горлицами и зайцем. Вытащил в ту самую пору, когда помер Билибин, человек еще не больно старый — жить бы ему да жить (беглый Добужинский прожил на шестнадцать лет дольше, а бежавший Бенуа на все 24)…

Не знаю, как выжила Щекатихина, но знаю, что выжила. Может, она уехала в то время на выставку в Москву. Может, просто эвакуировалась. Во время войны она расписывала фарфоровые вазы — Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин… Тоже агит-фарфор, весь набор из текста великой речи Великого Повелителя. Расписывала теперь как положено, без супрематистских экспериментов и чехонинских вывертов…

После войны Александра Васильевна делала сервизы массового производства. Как раньше, с закруткой, бессмертные тарелки ей расписывать было уже не след, а лепить без росписи масленки — пожалуйста. Тем она и занималась. В 1955 г. провела в Ленинграде персональную выставку, а умерла в 1967 г., на полвека пережив первого мужа и на четверть века — второго. Была похоронена на Большеохтинском кладбище вблизи киевской дороги, неподалеку от балерины Сахновской и тайного советника Кмиты…

Сыночек ее Мстислав кончил биофак за два дня до начала войны. Воевал всю войну, был ранен, защитил родину, а, вернувшись, защитил и диссертацию. Работал в Зоологическом институте, а в старости был смотрителем в Ивангородском этнографическом музее, которому подарил коллекцию работ матери и отчима. Случайные посетители, забредшие в эту приграничную глушь, с любопытством смотрят на скромный рисунок Билибина с подписью «Борм».

— А где он, граждане, этот Борм, в каком краю?

— Господи, да как же Вы не знаете, граждане, это же Мимозный Борм, чудесный провансальский городок, по которому Билибин и Александра Васильевна гуляли мирным вечером с поддатым Куприным, с прелестным вралем Коровиным, тоже, конечно, не слишком трезвым, и с милым шутником Сашей Черным! Когда ж это было, дай Бог память…

Вот и наш уездный город,

Три сестры стоят обнявшись,

Почтальон гуляет с теткой,

В небе лунное серсо…

Вот я доживу до февраля и поеду снова в Борм… Остановлюсь в дешевой «Террасе», где балкончик над уютной площадью близ храма, буду гулять по узким улочкам, засыпанным первыми катышками мимозы, вспоминать Билибина, Коровина, красивую Александру Васильевну, милого Сашу Черного, Марью Ивановну Гликберг, да и мальчика Славу Потоцкого, ставшего в старости музейным смотрителем — почтенным Мстислав Николаичем — Царствие им всем Небесное…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.