7
7
Влюбленностью в литературу, глубочайшим уважением к писателям отличались те редакторы и редакции прошлого, которые удостоились высокой чести быть участниками в ее созидании. «…Паче всего люби родную литературу, и звание литератора предпочитай всякому другому»[342], – эти слова написаны М. Е. Салтыковым-Щедриным, который был не только писателем, но и редактором. «Я – литератор до мозга костей, литератор преданный и беззаветный»[343],—писал Салтыков сам о себе, и вот это «до мозга костей», эта «преданность», «беззаветная преданность» литературе, вне зависимости от величины собственного писательского дарования, – вот что давало ему право быть редактором, вершителем судеб писательских рукописей. «Мы не встречали другого человека, – пишет о Щедрине один из его сотрудников, – который так страстно любил бы свои литературные занятия и литературу вообще»[344].
Некрасов говорил, что мысль о гибели «Современника» горька ему «паче страха смерти»[345], а Салтыков писал, что закрытие «Отечественных записок» «произвело во всем существе» его «нестерпимую боль»[346]. Литература была для них не службой с девяти до пяти, а жизнью и высоким служением народу. М. Горький, отдававший силы и время не только авторскому, но и редакторскому труду, говоря о своем отношении к литературе, рядом со словом «преданность» употреблял еще более сильное: «одержимость». «Одержимость, обреченность неизбежна, необходима для человека, который всем существом своим любит дело и предан ему»[347], – писал он К. Федину. Об «одержимости писателя любовью к слову»[348] писал впоследствии Федин. Станиславский говорил о себе, что на первых порах, когда ему, еще молодому и неопытному режиссеру, приходилось иметь дело с актерами уже знаменитыми, он завоевывал их уважение, заставлял их прислушиваться к себе фанатической преданностью делу. Актеры впоследствии рассказывали о нем, что «он был одержим театром»[349]. Это и было так: недаром в бреду, в тяжелые предсмертные часы, он повторял, словно не в постели лежа, а все еще находясь на своем капитанском мостике, на своем посту за режиссерским столом: «Тишина! Не верю! Слов не слышу! Повторите!»[350]. Он и умирая оставался режиссером «до мозга костей».
Одержимость искусством, влюбленность в искусство и в людей искусства – вместе с пониманием его великого значения в жизни народа – вот без чего немыслим подлинный редактор или режиссер, вот что притягивает к редакции или к театру литераторов и актеров, маленьких и больших.
Говорить с литераторами, не будучи человеком, «обожающим искусство письма»[351] (каким был, например, Горький), нельзя. Если ты полагаешь, что замена слова или слога в рукописи – это пустяк, это «непринципиально»! – настоящим редактором тебе не быть. Для мастера, для влюбленного все существенно, все важно, ничто не пустяк, все либо служит воплощению мыслей и чувств писателя, либо мешает ему. «Мне неприятна, как клоп, опечатка на заглавной странице»[352], – писал Некрасов, и в этом энергичном отвращении к такому пустяку, как опечатка, сказался человек, влюбленный в литературу. Именно высота этой страсти, сила этой одержимости и давала Некрасову, Короленко, Горькому право с беспощадной принципиальностью говорить с литераторами молодыми и старыми, право помогать им, растить их, радоваться их удачам, как радовался Некрасов «Детству» Льва Толстого, статьям Добролюбова и Чернышевского, авторов еще мало кому известных, еще только начинающих, как радовался Горький работам Вс. Иванова, Леонова, Тынянова… радоваться удачам и сурово взыскивать за всякий промах. Салтыков в свое время, Горький в свое учили литераторов быть в ответе за каждое слово.
Заботиться о литераторе, оберегать его творческий покой – вовсе не значит уклоняться от правдивой и резкой оценки. Воздух, который помогает работать, – это тот воздух, в котором нет равнодушия. «Человек чувствовал, что его не желают вовсе оскорбить или как бы то ни было унизить, – писал один из сотрудников "Отечественных записок", – а просто говорят ему то, что следует и чего от других он во веки веков не услышит»[353].
Известно, что в своей требовательности к актеру Станиславский был неистов до жестокости и сам употреблял это слово «жестокость». После одной мучительно неудачной репетиции он писал О. Л. Книппер, что нежное чувство к ее таланту вынуждает его «быть жестоким ко всему, что хочет засорить то прекрасное, которое дала [ей] природа»[354]. Одержимость делом приводит к творческим победам, но никогда не приводит к идиллии.
«Лучше всего, – пишет Станиславский, – когда в искусстве живут, чего-то домогаются, что-то отстаивают, за что-то борются, спорят, побеждают или, напротив, остаются побежденными. Борьба приносит победы и завоевания. Хуже всего, когда в искусстве все спокойно, все налажено, определенно, узаконенно, не требует споров, борьбы, поражения, а следовательно, и побед»[355]. Борьба и споры с театрами других течений и внутри своего коллектива не прекращались у Художественного театра никогда.
«Мы вдавались в продолжительные споры, переходя от частного к принципиальному, – говорит Станиславский, – от роли к пьесе и искусству вообще. Дело доходило до ссор, но они были художественного и артистического происхождения и потому были неопасны. Напротив, они были благотворны, так как учили нас углубляться сознанием в самую сущность искусства»[356].
Одержимость искусством неизбежно приводит к борьбе за отстаивание своих принципов работы, своего художнического мироощущения; в этой борьбе крепнут художественные коллективы и художественные индивидуальности. Преданность искусству «до мозга костей» рождает высокую требовательность. Только в атмосфере влюбленности могло родиться, например, суровое письмо Некрасова к Толстому, в котором Некрасов прямо говорил своему любимому автору, что новая повесть («Погибший», впоследствии «Альберт») не удалась ему. «Милый, душевно любимый мною Лев
Николаевич, повесть Вашу набрали, я ее прочел и по долгу совести прямо скажу Вам, что она нехороша и что печатать ее не должно»[357].
В одном из писем Глеба Успенского встречается такой термин: «литературный уют». Успенский писал, что «с закрытием "Отечественных] Зап[исок]" целые толпы молодых и всяких литераторов, как мухи, идут вразброд…», потому что утрачен «литературный уют»[358]. Редакция «Отечественных записок» была, как известно, органом боевым, и не ковры и портьеры и не монотонное спокойствие подразумевал, говоря об уюте, Успенский. Под литературным уютом он подразумевал заинтересованность редакции в работе писателя. Без этого, объяснял он, писателю становится «холодно, одиноко и скучно»[359]. «Наиболее талантливые люди шли в „Отечественные] Зап[иски]“ как в свой дом, – говорил Щедрин, – несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер»[360]. «Не чужие, а свои ему были все, кто работал в „Отечественных записках“»[361], – вспоминал о Щедрине один из сотрудников журнала.
Как бы ни был самостоятелен и самобытен писатель, как бы ни ценил его народ, без ежедневной заинтересованности в его работе со стороны товарищей и редакции работать ему «холодно, одиноко и скучно». Заинтересованности не только в результатах работы, а в каждом дне труда, в рабочих успехах и поражениях каждого дня.
В писательской среде приходится иногда, однако, слышать, будто литераторы прошлого не нуждались ни в редакторских, ни вообще в каких бы то ни было литературных советах. Каждый, дескать, творил сам за своим письменным столом, сам, в одиночку, ни с кем не советуясь, и получалось очень даже хорошо. Это представление есть миф, мираж. Покоится оно на неразработанности некоторых сторон истории литературы, во-первых, и на слишком узком понимании слова «редактор», во-вторых. Напротив, изучение истории литературы показывает, что даже писатели, с юности или с самого детства жившие в утонченной интеллигентной среде и не нуждавшиеся поэтому в литературном ликбезе, – нуждались тем не менее в советчиках, в редакторах, в «зеркале», а то и в «тренере». О том свидетельствует переписка – профессионально-редакторская и дружески– редакторская – письма Жуковского, Пушкина, Некрасова, Белинского, Салтыкова-Щедрина, Чехова; переписка Пушкина с Вяземским, или с Рылеевым, или с Александром Бестужевым; Некрасова с молодым Толстым; Тургенева с Анненковым; Толстого с Чертковым или Страховым; Герцена с Огаревым. Многие и многие литераторы прежнего времени, малые и большие, занимавшие редакторские кресла в журналах или не занимавшие их, были прямыми и очень деятельными наставниками друг для друга и для начинающих авторов. Разумеется, в каждом отдельном случае, как и теперь, в наше время, наставничество это имело другой смысл, носило другой характер. Не то самое, скажем, было сделано в редакторском отношении для Чехова Григоровичем и Плещеевым, что сделано было Чеховым для Горького; и не то самое было сделано Чеховым для Горького, что он же из года в год делал для А. С. Лазарева-Грузинского, И. Щеглова, Е. Шавровой и Л. Авиловой. Не то самое сделал Белинский для Достоевского, что, скажем, Пушкин для Гоголя, или Белинский для Кольцова, или Пушкин для Ершова; не то самое, что из года в год делали друг для друга, редактируя друг друга, Герцен и Огарев. Каждый случай литературного наставничества, одностороннего или взаимного, индивидуален и подлежит особому изучению. Нам же сейчас важно отметить, что литературное творчество, деятельность глубоко личная, можно даже сказать – интимная, деятельность, требующая от писателя мужественного отстаивания собственной воли, собственного замысла и собственного стиля, никогда, однако, не совершается и не совершалась в одиночестве и пустоте. И от этого она не становится менее самостоятельной и менее интимной. Для того чтобы воевать за свое, необходимо бывает взглянуть на это «свое» хоть и дружескими, но все-таки чужими глазами.
Была такая пора в жизни Льва Толстого, когда он показывал все им написанное Боткину, Тургеневу, Аксакову, Дружинину, Некрасову, Фету. Он далеко не всегда соглашался с произнесенным суждением, но для него оно было существенно. С мнением этих литераторов он считался. После отзыва, который дан был о повести «Погибший» Некрасовым (в то время редактором журнала «Современник»), Толстой создал новый ее вариант. В другую пору своей жизни он постоянно советовался со Страховым; впоследствии с Чертковым. Перестанем ли мы от этого считать его самобытнейшим и гениальнейшим Львом Толстым? Самобытность свою Лев Толстой отстаивал весьма энергически, но испытывал потребность повергать ее на рассмотрение дружеских и взыскательных глаз.
С необыкновенной художественной силой объяснил эту писательскую потребность Тургенев. Сообщая своей приятельнице о том, что работа над романом «Отцы и дети» идет к концу, он писал:
«Теперь я сам никакого суждения о нем не могу иметь: я знаю, что я хочу сказать – но я решительно не знаю, сколько мне удалось высказать… Автор никогда не знает – в то время как он показывает свои китайские тени – горит ли, погасла ли свечка в его фонаре. Сам-то он видит свои фигуры – а другим, может быть, представляется одна черная стена»[362].
И на эту невозможность знать самому жаловался мастер, за плечами у которого были уже годы и годы победоносного труда, успеха, славы!
Писатели прошлого оставили нам в своей переписке высокие образцы критического и редакторского искусства.
Настоящим шедевром было, например, письмо Жуковского к Вяземскому по поводу стихотворения «Вечер на Волге». Мало того, что Жуковский строжайшим образом проредактировал стихи младшего собрата (внося свои предложения от лица Богини, чье имя Критика), – он произвел всю тончайшую редакторскую работу над стихами – в стихах, изложил все свои требования и предложения – в стихах.
Благоухает древ
Трепещущая сень! Богиня утверждает
(Я повторяю то?, поэту не во гнев),
Что худо делает, когда благоухает
Твоя трепещущая сень!
Переступившее ж последнюю ступень
На небе пламенном вечернее светило —
В прекраснейших стихах ее переступило.
Да жаль, что в точности посбилось на пути;
Нельзя ль ему опять на небеса взойти,
Чтоб с них по правилам грамматики спуститься,
Чтоб было ясно все на небе и в стихах?
……………………………………………………
Огромные суда в медлительном паренье…
Запрещено, мой друг – и нечем пособить! —
Указом критики судам твоим парить:
Им предоставлено смиренное теченье;
А странное столбы на них —
Простым словцом: и мачты их
Сама своей рукой богиня заменила!
……………………………………………………
Покаты гор крутых! – не лучше ли пещеры?
Воспрянувших дубрав! – развесистых дубрав,
Или проснувшихся! Слова такой же меры,
А лучше! В этом вкус богини нашей прав!
……………………………………………………
О двух других стихах – прекрасных, слова нет —
Ни я, ни критика не знаем, как решиться:
В них тьма, но в этой тьме скрывается поэт!
Гремящих бурь боец, он ярости упорной
Смеется, опершись на брег, ему покорной!
Боец не то совсем, что ты хотел сказать,
Твой гений, бурь боец есть просто бурь служитель,
Наемный их боец, а мне б хотелось знать,
Что он их победитель!
Нельзя ли этот стих хоть так перемарать:
Презритель шумных бурь, он злобе их упорной
Смеется, опершись на брег, ему покорной?
Презритель – новое словцо; но, признаюсь,
Не примешь ты его, я сам принять решусь![363]
Всем известны письма Чехова Горькому: беседы зрелого писателя с молодым. Такие беседы очень характерны, типичны для Чехова. Изо дня в день, постоянно, читал он чужие рассказы, напечатанные и ненапечатанные, умелые и беспомощные. И критиковал их как профессиональный редактор.
«…С каждым годом Вы пишете все лучше и лучше, т. е. талантливее и умнее, – писал он, например, молодому беллетристу А. С. Лазареву-Грузинскому. – …Ради создателя, бросьте и скобки и кавычки!.. Кавычки употребляются двумя сортами писателей: робкими и бесталанными. Первые пугаются своей смелости и оригинальности, а вторые… заключая какое-нибудь слово в кавычки, хотят этим сказать: гляди, читатель, какое оригинальное, смелое и новое слово я придумал!»[364] Для того же Грузинского, пытавшегося писать кроме рассказов еще и водевили, Чехов, случалось, набрасывал целые сцены. Это уже был разговор не о кавычках, это было настоящее глубокое вмешательство в чужой замысел. Чехов подсказывал молодому драматургу новые черты для характеристики героев, новые драматические ситуации.
Серьезные наставнические указания делал Чехов и писательнице Авиловой. «…Когда изображаете горемык и бесталанных и хотите разжалобить читателя, – писал он ей, например, по поводу одного ее рассказа, – то старайтесь быть холоднее – это дает чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее. А то у Вас и герои плачут, и Вы вздыхаете. Да, будьте холодны»[365].
Подробных критических разборов, указаний общего и частного порядка, точнейших редакторских советов – как исправить то или другое место – в письмах Чехова мы находим множество. Но вот что примечательно: сам он, этот наставник начинающих, писатель великой духовной независимости, которая, казалось, давала ему право восклицать по-пушкински: «Ты сам свой высший суд», Чехов, прежде чем произнести над своим творением окончательный приговор, с тревогой спрашивал у редактора не только о том, будет ли напечатано его новое произведение, но и о главном: удалось ли оно? Как и Тургенев, сам он судить об этом до времени не чувствовал себя в состоянии.
«Ради бога, дорогой мой, не поцеремоньтесь и напишите, что моя повесть плоховата и заурядна, если это действительно так, – писал он А. Н. Плещееву, послав "Степь" в "Северный вестник". – Ужасно хочется знать сущую правду»[366].
«Прочтите, голубчик, и напишите мне, – писал он тому же Плещееву, послав ему "Скучную историю". – Прорехи и пробелы Вам виднее, так как рассказ не надоел еще Вам и не намозолил глаз, как мне»[367].
Видно, как бы ни был самобытен, опытен и независим писатель – сам себе он все-таки не судья, произнести приговор собственной новорожденной вещи он не в силах, и в нем всегда живет потребность узнать о своем новом творении «сущую правду» – узнать не от себя, а от кого-то другого; видно, «прорехи и пробелы», если они есть, заметнее на первых порах чужому опытному глазу, чем своему собственному, как бы собственный ни был остер и зорок.
«Одиночество в творчестве тяжелая штука»[368], – говорил Чехов. И он же, прося у Суворина разрешения показать ему свой новый рассказ, писал: «У Вас превосходный вкус, и Вашему первому впечатлению я верю, как тому, что на небесах есть солнце… Живя замкнуто в своей самолюбивой эгоистической скорлупе… рискуешь нагородить черта в ступе, не желая этого»[369].
«Шиллер совершенно справедливо находил, – говорил Лев Толстой, – что никакой гений не может развиться в одиночестве, что внешние возбуждения – хорошая книга, разговор – подвигают больше в размышлении, чем годы уединенного труда»[370].
Этим «внешним возбуждением», подвигающим вперед писательский труд, и должна быть беседа редактора с писателем.
«Не добро человеку быть одному, – говорил Гёте Эккерману, – и в особенности нехорошо ему работать одному; он нуждается в участии и поощрении, чтобы создать что-нибудь удачное… И если я закончу вторую часть Фауста, то в этом будет и ваша заслуга»[371].
Чехов, Толстой, Шиллер, Гёте! Какие мастера, какие титаны! Какие независимые люди! А оказывается, и они нуждались в чужом глазе, в читателе-критике, который мог бы сказать им, горит ли свеча в фонаре, нуждались в «сущей правде» о только что написанной вещи, и в «литературном уюте», и в «участливом» отношении к странице, лежащей у них на столе.
Тургенев, уже зрелый мастер, ни одной рукописи не отдавал в печать, не показав ее Анненкову. И в данном случае для нас не существенно, что далеко не все советы Анненкова шли на пользу тургеневским романам. Существенно то, что Тургенев нуждался в них, просил о них, ждал их, требовал их; ему они были нужны. А между тем ведь именно он, Тургенев, а вовсе не Анненков, был замечательным романистом. И этот замечательный романист нуждался в советах Анненкова и даже до такой степени, что, уже разведя однажды огонь, чтобы бросить туда «Накануне» (так опротивел ему этот роман после суровой критики со стороны одной из читательниц), помиловал его единственно по слову Анненкова, вкусу которого доверял безгранично.
Целую сюжетную линию, по свидетельству Некрасова, подсказал Тургеневу для романа «Рудин» не-романист Боткин.
Эккерман не был великим писателем, он был всего лишь собеседником гения, но беседы с ним подвигали Гёте в работе над «Фаустом», потому что это был собеседник, влюбленный в литературу.
Смешно требовать, чтобы каждый редактор был писателем такого масштаба, как Гёте или Щедрин, Короленко или Горький. Но необходимо требовать, чтобы каждый редактор был «заядлый литератор» – ведь профессиональными литераторами, хотя не романистами и не поэтами, были и Анненков, и Боткин, и Эккерман… В «фанатической преданности» литературе, в «обожании искусства письма», в силе любви редактор должен не отставать от своего собеседника – это и даст ему право на прямоту и резкость литературных суждений.