Глава вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

1

Пастернак жил на улице Павленко.

В пору — тогда казалось, надолго — воцарившегося свободомыслия журналисты, смутно представлявшие себе, кто такой Павленко (знали, что плохой, раз Сталиным привечен), и скорее наслышанные, чем понимавшие, кто такой Пастернак (поскольку при советской власти был гоним, то вполне хороший), любили иронизировать по этому поводу.

Но весь сюжет писательского Переделкина держался на том, что Пастернак и должен был жить на улице Павленко.

Живи Павленко на улице Пастернака, это бы тогда и не Переделкино вовсе было (в своем идеологическом толковании).

Лишним на этой улице — и до и после обретения ею своего названия — был не Петр Андреевич Павленко.

Лишним был Борис Леонидович.

И вот во многом потому, что в задуманном властью Переделкине Пастернак изначально по всей сути своей оказывался лишним, оно и сделалось его Переделкином — “Здесь все тебе принадлежит по праву” (мнение Ахматовой). И ровным счетом ничего не меняется от того, что и музей Пастернака все равно остается на улице Павленко.

Письмо, в котором Борис Леонидович просит имеющего вес функционера Павленко помочь бедствующей (дело происходит до войны) Марине Цветаевой, начинается словами: “Дорогой Петя…”

Думаю, что Петей для Пастернака Павленко оставался и после войны — до начала пятидесятых, когда Петр Андреевич в свои нестарые годы умер. Добрососедским отношениям не мешало — и до поры не в нравах было этой улицы, — что Борис Леонидович все глубже отодвигается в тень опалы, а у Пети уже четыре Сталинские премии и в писательском министерстве он заместитель генерального секретаря Фадеева, чья дача, еще раз напоминаю, граничит с дачей Пастернака.

Но после войны Павленко чаще жил в Ялте, чем в Переделкине, — лечил больные легкие.

Мне кажется, что я видел Павленко лишь однажды. Мы с матерью шли на станцию, а он со станции. Поравнявшись с нами, Петр Андреевич поздоровался с матушкой, коснувшись пальцами примятой внутрь шляпы складки.

Но помню его и в папахе наподобие полковничьей — значит, видел человека, чье имя носит улица, и зимой.

Чьи-то дачи в Переделкине сделались музеями, а к чьим-то прилипла на годы (не уверен, что стоит говорить “навеки”) фамилия какого-то одного, первого арендатора — и всем, кто жил на освоенной им даче потом, судьба оставаться под этой вывеской, под этим флагом.

Дача Павленко так и оставалась для переделкинцев дачей Павленко, хотя жили в ней позднее Андроников и Солоухин.

Но есть и разночтения.

Как-то зимой, когда жил я в Доме творчества, но куда-то отлучился, тетя Валя, дежурный администратор, сказала, что ко мне приходил “мужик с треневской дачи”.

Я долго ломал голову, кто бы это мог быть. Оказалось — Владимир Солоухин: он читал в библиотечном журнале какой-то детектив, а номер с продолжением застрял у меня.

Я не мог догадаться, какой мужик, но из какой он дачи, сообразил сразу.

С дачи, в которой жил когда-то Павленко. При чем же тогда Тренев?

Ворота дачи Павленко выходят на улицу Тренева.

А коттедж, где жил Константин Тренев, чьего имени улица, — через дорогу.

Павленко был зятем Тренева — женат на его дочери (очень рослой даме, острили: “Павленко жене по коленку”).

Старик Тренев умер в сорок пятом. Сына его Виталия (я о нем рассказывал, когда вспоминал про утенка, украденного Толей Серовым) переселили в дом, где жила сестра Виталия, Наташа Тренева, с мужем Павленко, а дача классика отошла к Дому творчества — каменный корпус появится нескоро. И путевки писателям Литфонд давал в пустующие дачи — были когда-то и такие, не все арендаторы за два (или сколько их там было) сеанса репрессий уцелели.

Виталий был женат на очень красивой польской даме по имени Габриэла Казимировна (все называли ее Дидей).

От первого брака у Диди была дочь Леночка — моя сверстница; когда нам с нею было лет по пять, она считалась моей невестой.

Треневы держали корову, и мой отец всегда спрашивал: “Леночка, а чья будет корова, когда ты переедешь к нам?” “Ваша”.

Младшая дочь Габриэлы Казимировны Вета (Елизавета) моложе нас — и не знала, видимо, этой истории. И когда подросла другая переделкинская девочка, дочь лесничего (Катаев в “Святом колодце” представил ее как возлюбленную своего сына Павлика, назвав для конспирации “дочерью молочницы”), она вместе с мужем, в Переделкине не жившим, собрала о нашем поселке книжку, соединив свои воспоминания с воспоминаниями расспрошенных ею писательских детей, и среди них Елизаветы Треневой. Вета рассказала, что коров держали многие (Нилин тоже есть в ее списке) — и коров на весь день с утра забирали в стадо. Я понял, что шутка отцовская все-таки материализовалась.

Виталий Тренев со своими глубоко впавшими щеками производил впечатление очень больного человека и умер рано.

А в Переделкине вдруг появился отец Леночки — писатель Орест Мальцев (более известный Мальцев, Елизар, жил тогда на собственной даче ближе к Баковке).

Этот второй Мальцев обратил на себя внимание чуть ли не самого товарища Сталина, сочинив книжку “Югославская трагедия”, где весьма своевременно разоблачал маршала Тито, посмевшего ослушаться нашего вождя и преданного тотчас же анафеме.

Югославию объявили врагом — таким же, в общем, как Америка. Почти в каждом номере “Крокодила” появлялась карикатура на маршала, где красивый мужик маршал (у него с Татьяной Кирилловной Окуневской начиналась любовь, отчего и пришлось нашей кинозвезде пройти огонь и воду) изображался отвратительно толстым и злобным бульдогом (а второе по значению лицо Республики Югославия Ранковича у нас и не называли иначе как “кровавой собакой Ранковичем”). Карикатура сопровождалась сатирическими стихами такого рода: “За кость, что бросил щедрый дядя Сэм [этого дядю Сэма в цилиндре и полосатых штанах рисовали еще чаще, чем Тито], готов в крови он утопить страну, народ не слушает [югославский народ мы от этого мерзавца отделяли] — и пес, как должно псам…” что-то там такое непотребное делает “…и лает на луну”.

Сталинской премии бывшему мужу Диди не пожалели, книжку переиздали все областные издательства, и деньги у Ореста появились.

Он купил в Переделкине дачу.

Дачу эту собственными руками построил писатель Евгений Андреевич Пермяк — он все умел делать руками и книжку сочинил про различные профессии и ремесла; я, и до сих пор совершенно безрукий, зачитывался ею в детстве (позднее Пермяк перешел на сочинение сказок, но сказок я никогда не любил).

Евгений Андреевич был симпатичный человек, но в политике разбирался слабо — мог, допустим, на публике сказать: “А что такое Мао Цзэдун? Да наш секретарь Краснопресненского обкома на него цыкнет — и он сразу руки по швам”.

Предложение Мальцева-два купить дачу было для Пермяка очень кстати, а то не совсем ловко чувствовал он себя собственником перед советскими классиками-арендаторами.

Но и купленной дачи лауреату показалось мало.

Он пришел к моему отцу с просьбой уговорить Дидю вернуться к нему. И обещал в случае удачи подарить свой автомобиль “Победа” (себе он купит новый). Несмотря на тяжелое материальное положение, отец все же отказал Оресту в его просьбе.

Габриэла Казимировна и слышать о Мальцеве не хотела.

И стойкость ее была вознаграждена.

Задолго до того как наш широкий читатель узнал толком о Хемингуэе (начальство и его не жаловало, Хемингуэя у нас называли тогда “вконец потерявшим совесть снобом”), большую популярность в стране приобрел менее известный у себя на родине американец Митчелл Уилсон.

Признаюсь, я тоже зачитывался его романом “Жизнь во мгле” — мне, двоечнику по всем негуманитарным предметам (по гуманитарным у меня были твердые тройки), чрезвычайно нравилось читать про физиков-теоретиков.

Митчеллу Уилсону разрешили даже приехать в Советский Союз, где этот популярный писатель полюбил Габриэлу Казимировну Треневу — и у них закрутился роман.

А для Ореста Мальцева замирение Хрущева с Тито закончилось катастрофой (уже не “Крокодил”, а фольклор откликнулся на этот шаг нового государя стихами: “Дорогой товарищ Тито, ты теперь нам друг и брат, оправдал тебя Никита, ты ни в чем не виноват”).

Татьяну Кирилловну Окуневскую выпустили на свободу. Но Горбатов за время отсутствия жены переехал поближе к Пастернаку на улицу Павленко с новой женой — он женился опять на актрисе, но в большей степени театральной (служила в Театре сатиры), чем кинематографической (правда, у Бориса Барнета она сыграла главную роль в “Щедром лете” — неудачной попытке талантливейшего Барнета создать такую же сельскохозяйственную клюкву, какая удалась Ивану Пырьеву с “Кубанскими казаками”).

Пикантность ситуации с возвращением Татьяны Кирилловны усиливалась тем, что Борис Леонидович Горбатов не только женился и произвел на свет двух малюток, но еще и умер. В квартире на Беговой — Горбатовы жили в доме для работников “Правды”, где на первом этаже был известный всей Москве магазин “Ткани”, — несостоявшаяся фаворитка маршала Тито (он собирался построить для нее киностудию) застала актрису Театра сатиры Нину Архипову, и не одну, а с двумя детьми-девочками, с мужем, сменившим покойного Горбатова, знаменитым артистом Жориком (его так называли и когда был он народным артистом СССР) Менглетом и с бывшей свекровью.

Вторую часть “Югославской трагедии”, сочиненной Орестом Мальцевым на купленной у Пермяка даче, забраковали, конечно, а первую изъяли из библиотек (по-моему, и премию ему отменили, не переквалифицировали из Сталинской в Государственную).

От обиды на литературу, столь зависимую от политической конъюнктуры, наш сосед вообще бросил сочинительство и жил на деньги от сдаваемой дачи на улице Горького. У нас в Переделкине улица Горького такого значения, как в Москве, не имела, из писателей на ней кроме незадачливого борца с Тито жил еще только знаменитый некогда — в перечне громких предвоенных имен назывался рядом с Пастернаком — поэт Николай Семенович Тихонов, ставший куда более удачливым, чем Орест, борцом за мир: он возглавлял даже специальный комитет, эту борьбу направлявший, и еще комитет по выдаче переименованных Сталинских премий.

Дачу у Мальцева на все лето, пока строил свою на улице Лермонтова, снимал Николай Павлович Охлопков.

…Словом, Треневы (жена Павленко ведь тоже носила фамилию Тренева) и после смерти автора “Любви Яровой” оставались на виду, и дачу Павленко чаще называли треневской дачей.

Более того, и нашего всеми уважаемого умельца Ивана Ивановича Голубева, жившего в сторожке на участке Треневых, называли Ваней Треневым.

Ваня Тренев-Голубев заодно наблюдал и машину Пастернака — и был о Борисе Леонидовиче высочайшего мнения. После смерти Пастернака он говорил моему отцу: “Таких людей, как Борис Леонидович, еще долго не будет. Не знаю, прав я или нет, но, по-моему, он был очень начитанный”.

Не представляю, когда при большой своей занятости успевал Иван Иванович сам читать, чтобы сложилось у него представление о степени начитанности Бориса Леонидовича.

Я брал у Ивана Ивановича уроки езды на машине — и никто теперь не поверит, что этот строгий человек меня хвалил: “Сашка будет ездить лучше, чем я”.

К сожалению, я надежд и Вани Тренева не оправдал.

Зато, практикуясь в управлении машиной, я едва не лишил Бориса Леонидовича (но об этом чуть позже) славы Герострата, которую предсказывал ему дачный сосед Илья Львович Сельвинский, сочинивший Пастернаку по случаю Нобелевской премии стихи с такой строчкой: “…за славу Герострата вы родину подставили под свист”.

Поэт Сельвинский для меня ассоциировался тоже прежде всего со своей дачей — дачу, правее погодинской, через дорогу от бывшей нашей, я и до сих пор называю про себя дачей Сельвинского, хотя на моей памяти он уже жил в бывшей даче Веры Инбер — это на той же улице, где дача Чуковского.

2

Не совсем уж в дикой семье я воспитывался. Знал же откуда-то стихи Сельвинского про его учителей — “от Пушкина до Пастернака”.

Меня в отрочестве всегда озадачивало, что нигде официально не упоминаемый Пастернак, проходивший, как сказал бы я сейчас, по другой, чем Фадеев или Симонов, номенклатуре, вдруг возникал в статье Маяковского “Как делать стихи”.

Казалось бы, Маяковский стоит памятником в центре Москвы, а Пастернак пребывает в своей (пусть и таинственной) загородной неопределенности — и вот, пожалуйста, изучаемый в школе Маяковский признается, что не в силах сопротивляться магии стихов Пастернака “В тот день всю тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову, таскал за собою и знал назубок, слонялся по городу и репетировал…”

Я не понимал смысла, но, как Маяковский, мгновенно (и надолго, как видите) почувствовал наваждение вошедших в меня слов “в тот день всю тебя…”.

Со мною и до сих пор так бывает, что смысл слов доходит постепенно, но сразу ощущаю валентность их притяжения (как бы порадовалась сейчас, будь она жива, Мила Павловна, наш классный руководитель, учительница химии, которая вывела двойку за третью четверть в десятом классе мне, старосте класса, — успеваемость никогда не влияла на мой школьный авторитет).

“От Пушкина до Пастернака”. Признанием Сельвинского в своем ученичестве не стоит обольщаться. Евгений Иосифович Габрилович — он, как и Агапов, начинал стихотворцем-конструктивистом — рассказывал, что Сельвинский называл своих ближайших сподвижников именами поэтов пушкинского созвездия, не скрывая, с кем ассоциирует себя.

Я вел машину по спуску к пруду — ехали мы, матушка рядом со мной, летом пятьдесят пятого года то ли на Баковку, то ли в Москву, — и вдруг она на меня прикрикнула: “Осторожнее, ты чуть не сбил Пастернака” — я краем глаза успел увидеть на обочине Пастернака, шагавшего в том самом прорезиненном милиционерском плаще, что висит сейчас на вешалке в музее.

Шагал он, скорее всего, от Ольги Ивинской — она жила в Измалкове на другом берегу пруда.

Представляя, как, приобретши вместо Пастернака (по Сельвинскому) геростратову славу, отбыл бы я в колонию вроде Толиной Нижнетагильской, я фантазировал дальше. Вот не получил бы Борис Леонидович Нобелевской премии (ее не дают посмертно). И не пришлось бы сочинять Сельвинскому подлого стихотворения. Не пришлось бы никому позориться речами на собрании, посвященном исключению великого поэта из писательского союза. Сергей Сергеевич Смирнов этого собрания не вел бы, а мой отец не ляпнул бы накануне того, что ляпнул.

И как бы выглядел я перед Леней Пастернаком, узнай он после случившегося… тьфу, после того, что, слава богу, не случилось. Потому что случись наезд — и Леня узнал бы, что за руль я сел из подражания ему…

Я на удивление равнодушен к автомобилям.

В совсем старые времена мог, конечно, отличить легковую машину от грузовой, “виллис” от американского “доджа”, “эмку” от “Победы”, “Победу” от самого первого “Москвича”, “Волгу” от “Победы”, но уж начиная с “жигулей” модели для меня неразличимы, “шестерку” от “девятки” и сейчас не отличу.

Я оставался безразличен к иномаркам, когда из-за них начинался самый психоз.

И никто же не верил в мое безразличие, за дурака принимали.

…Приехали мы поздней осенью восемьдесят девятого года в Париж — снимать документальное кино.

Наш режиссер Володя Саруханов до последней минуты ждал, что его высадят из самолета, не полетит он, сидевший в молодости за кражу, ничего и не снявший особенного — так, две очень средненькие игровые картинки — и теперь перешедший на документальные ленты.

Организация поездки стоила ему стольких усилий, что уже и не оставалось энергии на предстоящие в Париже съемки. И выпивать он начал, не успели взлететь, — и пил до обратного рейса. Визит в Париж был самоцелью — не до кино стало.

Размышляя позднее о случившемся с Ельциным, я обычно вспоминал Володю, в самом конце царствования Бориса Николаевича и умершего.

Но я навсегда благодарен Володе Саруханову за организацию этой поездки, моей первой капиталистической заграницы, непривычному ощущению свободы, какое испытал, когда поселились мы (без каких-либо сопровождающих, заглянули в посольство для порядка, никто нами там не заинтересовался) в дерьмовенькой гостинице — вроде бы и от Пляс Пигаль недалеко, но в восемнадцатом арондисмане (вроде нашей Марьиной Рощи).

В центре задуманного Сарухановым фильма (он пригласил меня сценаристом) должен был стать (и стал бы, не запей режиссер) выходец из России, точнее из Самарканда (жил там до двенадцати лет), испанец, архитектор Маноло Нуньес (под Парижем он построил комплекс муниципального жилья “Квартал Пикассо”).

Из аэропорта до гостиницы мы добрались на такси — с нами в Париж прилетели оператор Слава и директор Саша (нет-нет, не из органов, почти такой же, как Володя, разгильдяй, сын известного хоккейного тренера Новоженова) — и у себя на третьем этаже составили режиссеру компанию. Московская водка от полета еще оставалась.

Из окна номера я увидел, как на узкую нашу улочку на маленькой красной машине (позже мне объяснили, что она называется “фольксваген”) въехал герой будущего нашего фильма Маноло — действительно герой, красивый брюнет с подвешенным языком.

Мы должны были ехать к нему на ужин в Латинский квартал. На всякий случай Нуньес нас предупредил, что жена у него немка и с трудом переносит пьяных.

Мы целиком зависели от Нуньеса, но теперь уже перманентно пьяный Володя держался с ним гораздо самостоятельнее, чем в Москве или Ленинграде, где мы начинали съемки.

Начал он с возмущения унизительной для гостей демократичностью автомобиля, на котором вез нас к себе архитектор.

Нуньес пытался объяснить, что машину взял у жены-немки, она на “фольксвагене” ездит на рынок, а сам он на работу добирается велосипедом. Но Саруханов не унимался: “Я-то думал, у тебя машина, а ты на «фольксвагене»…”

И что вы думаете? Маноло повернул в обратную сторону — и мы доехали до его мастерской (это рядом с нашим посольством). Он взял свой “мерседес” — и на “мерседесе” мы поехали через Париж.

Маноло я чем-то не понравился — и в Москве, и в Ленинграде раздражал его, видимо, мой слишком авторитетный тон: знаменитые люди не любят, когда в таком тоне разговаривают с ними люди, им неизвестные.

Но в Париже, удрученный упрямым пьянством Саруханова, он неожиданно расположился ко мне и предложил вместе писать книгу (мысли, надо понимать, его, а литературная запись — моя). И мы все чаще разговаривали с ним вдвоем, что вызывало зависть у директора и оператора (Саруханов обычно спал днем в гостинице и на съемки не ездил — сбылась моя детская мечта стать режиссером).

В какой-то день Слава и Саша решили поехать на такси (или машину устроил им Маноло) поснимать парижские улицы, а меня завезли к Нуньесу — он ждал меня возле машины.

Я заметил на лобовом стекле трещинку — и сказал, изображая знатока буржуазной жизни, что у нас в Москве с “мерседесами” обращаются бережнее. “Тем более что это «БМВ»”, — заметил архитектор, и моя причастность к миру преуспевающих людей стала вызвать у него сомнение.

Все писательские дети в Переделкине превосходно водили и водят (кто жив) машину.

Все, кроме меня, получается.

Кроме безразличия к технике была, по-моему, уважительная причина.

Все дети с детства учились управлять машиной.

А мое детство (и тем более детство младшего на пять лет брата) пришлось на время, когда после проданного летом сорок седьмого года “Москвича” до лета пятьдесят пятого, когда купили темно-зеленую “Победу”, машины в нашей семье не было.

Шли как-то от пруда по улице Тренева с Леней Пастернаком мимо нашей дачи.

“Это ваша машина?” — спросил Леня с упором на “это”: у машины, светло-песочного цвета “Волги”, был брезентовый верх. Я от прямого ответа уклонился — эта “Волга” с брезентовым верхом была не нашей, а Алексея Владимировича Спешнева, сценариста и режиссера, жившего у нас тем летом, — своей дачи у него (он жил потом на даче Вишневского) в Переделкине еще не было, но машину вот купил.

С чего вдруг зашел разговор о Борисе Леонидовиче в нашем доме, не помню; не помню в точности и самой фразы, помню только мысль, тоже, впрочем, не вполне ясную мне тогда (я проясняю ее для себя сейчас, через столько лет): отец скорее в ответ каким-то своим мыслям стал говорить что-то о неизвестности, в какую загнал себя Пастернак, и нищете. Слова о нищете резанули меня испугом. Мы сами жили — по меркам окружающего Переделкина — бедно. Но под нищетой я понимал что-то иное — нищих в Москве после войны было больше, чем сейчас (сейчас, правда, уверяют, что это бизнес — и многие не подают нищим, считая их богаче себя). Нищие заходили на дачные участки, и мы им обязательно что-то подавали.

И Леня не производил впечатления сына нищего.

Однажды он вышел ко мне, ожидавшему его возле гаража, после семейного обеда, довольный тем, что незаметно успел кинуть Мишке под стол куриную лапу (он сказал — лапу, а не ногу). Дворнягу Мишку в поселке звали Мишка Пастернак, чтобы отличать от катаевского Мишки.

Все писательские дети превосходно водили машину, но Леня за рулем выглядел с недетской элегантностью — по времени он должен был водить “Победу”, а я почему-то вижу его непременно за рулем “Волги” (может быть, это более позднее впечатление, но манжеты, когда вел он родительскую машину, вез семью в город или из города, были и тогда).

Он ездил в белых полотняных брюках на красном чехословацком мотоцикле “Ява” — через много лет в опубликованной переписке Бориса Леонидовича я прочел, как на гонорар за какой-то перевод куплена эта “Ява”. Словно в старой кинохронике увидел себя: я обычно стоял во дворе вместе с Леней у его мотоцикла, а папа мотоциклиста шел мимо и, кроме “здравствуйте” (легко изображаемого голосом всеми, кто Пастернака видел), никогда ничего больше мне не говорил — это вам не Корней Иванович Чуковский, обязательно игравший с увиденным ребенком целый спектакль.

Внук Корнея Ивановича Женя (чаще именуемый Чукером) всем своим видом составлял для Лени выгодный контраст. Сам, однако, Чукер к этому и стремился — важна была не аккуратность, не опрятность, а вызов, эпатаж. Мне, ни в коей мере не автомобилисту, трудно сказать, кто из них ездил лучше, кто лучше разбирался в моторах. Но Чукер всем видом — грязными руками, промасленными ситцевыми штанами, непрерывными рассказами про автомобильные приключения — давал понять свою причастность к шоферскому делу. А Леня на своей поглощенности машиной или мотоциклом (у Чукера тоже был мотоцикл, но не “Ява”, конечно) не настаивал. И, на тогдашний мой взгляд, все преимущества были на его стороне.

Он и внешне производил очень приятное впечатление. Тогда как Женя все неприятные черты своего облика и поведения — из гордости, я думаю — выставлял напоказ, иногда утомляя собой и вполне расположенных к нему людей.

По развитию, по приобретенным в семье больше, чем в школе или где-либо, знаниям Женя превосходил сверстников, а уж меня, на три года младше, и подавно, — и его тянуло, естественно, поговорить серьезно, если не на равных, со взрослыми. Но разговору со старшими препятствовала невоспитанность, нарочно им (ради оригинальности) культивируемая. Он ухитрялся ссориться и с дядей, и с тетей — и причины ссор находил в их к нему отношении, во что я и тогда не верил: понимал, что и Николай Корнеевич, и Лидия Корнеевна из любви к погибшему на фронте младшему брату Бобе (Борису Корнеевичу, отцу Жени) никогда не обидят племянника.

А для Лени — при его-то органичной воспитанности — общение со взрослыми никакой трудности не составляло.

Помню, как Женя с оживленной своей картавостью рассказывал утром деду, как собирались они с Леней вчера вечером куда-то ехать на мотоциклах, но Лене пришлось составить компанию взрослым: к Пастернакам пришли Сельвинские, и началась игра в карты, семья на семью. “Что? — громким и высоким театральным голосом спросил Корней Иванович, хотя рассказывал Женя не на улице, а в большой комнате, где обычно принимали гостей за обеденным столом (на котором через много-много лет стоял гроб с Лидией Корнеевной). — Что? И сам поэт тоже играл?” Видимо, мадам Сельвинская приходила к Пастернакам с дочерьми, без мужа — и Корней исключительно про Бориса Леонидовича спросил: садился ли за карты и он? Нет, единственным мужчиной в дамском обществе бывал при карточной игре Леня.

Сейчас я затруднился бы сказать, кто из них двоих (Леня или Чукер) был умнее, кто талантливее, кто оригинальнее. Леня мне нравился отсутствием чудачеств, которые раздражали меня в Жене Чуковском и проявления которых так боялся я в себе.

Каждый выбрал потом свою стезю. Леня стал физиком; не имею представления о его научных успехах, но знаю, что он сердился на родителей — почему с детства не учили его музыке (единоутробный брат Лени Станислав Нейгауз был пианистом). Женя фотографировал — комната, в которой жил он на даче и где провел я массу времени, с помощью маскировочных штор превращалась в лабораторию; я любил смотреть, как он проявляет, печатает, увеличивает снимки — и не очень удивился, когда он захотел поступить во ВГИК на операторский факультет (брат нашего товарища детства Ильюши Петрова, Петя, этот факультет окончил).

Помню, как ездил с Женей в институт кинематографии сдавать в приемную комиссию снимки на творческий конкурс, и дама, принимавшая снимки, поморщившись, высказала сомнение, что он пройдет с такими работами.

Бабушка Жени, Марья Борисовна, и дед уверены были, что внук будет литератором, видели в нем способности. (Внук станет сочинять, когда ни бабиньки, как он называл Марью Борисовну, ни Корнея Ивановича уже не будет на свете. И про тоненькую книжку, изданную, если ничего не путаю, свояком Жени Максимом Шостаковичем в Америке, Женин кузен Дмитрий Николаевич Чуковский, сын Николая Корнеевича, выпускник Школы-студии МХАТ, режиссер телевидения, а в новых временах бизнесмен, скажет: “Женька дико талантливый, но лентяй”.)

Но после десятого класса Чукер уперся: во ВГИК и больше никуда. Поступление и потом учеба на первом курсе (поступить он все-таки поступил) осложнялись еще и тем, что, взрывая на закрытой веранде первого этажа дачи осиное гнездо (случай, подробно описанный Корнеем Ивановичем в дневнике, но и я при взрыве присутствовал, помню почти оторванную, окровавленную руку), едва не лишился руки — и после операций не очень уверенно ею владел.

Корней Иванович откуда-то знал, что отец мой хорош с Анатолием Дмитриевичем Головней (великим оператором, снявшим все ставшие классикой фильмы Пудовкина; во ВГИКе он возглавлял операторский факультет), и просил позвонить ему, узнать мнение мэтра о возможностях Жени.

Головня сказал, что, на его взгляд, у внука Корнея Ивановича незаурядные технические способности, но педагоги (учился Чукер в мастерской у знаменитого оператора Леонида Косматова) не совсем уверены, что съемки кино — наиболее удачное им применение.

“Но, — сказал Анатолий Дмитриевич, угадывая, что за вопросом стоит и просьба о содействии, — все, что от меня зависит, я сделаю, а зависит от меня многое…”

3

Летом пятьдесят шестого года после публикации повести “Испытательный срок” отца ввели в редколлегию журнала “Знамя”. Это ему не очень подходило — читать чью-либо рукопись ему всегда бывало затруднительно. Он сам говорил, что читает по складам, медленно, не всегда хватает терпения дочитать до конца даже понравившуюся ему книгу. По складам не по складам, однако понимать, который час, по ручным часам так и не научился. В редколлегии он не задержался. Когда сдавали в КГБ роман Гроссмана, его в “Знамени” давно не было.

Но первую присланную ему верстку журнала отец воспринял как развлечение — и зачитывал домашним свои комментарии к прочтенной все-таки (в первый и последний раз) верстке.

Особенно рассмешила его то ли проза, то ли стихи Веры Инбер, где приписывала она другой, чем на самом деле, цвет, кажется, синице, мотивируя тем, что птица была очень большая. Отец крупным своим почерком написал, что не может быть синица (синица?) такого цвета, даже если она очень большая. “Я такой синицы не видел”. И для пущего юмора вставил: “И моя жена тоже такой синицы не видела, Вера Михайловна”, — обратился он в заключение по-соседски — мы и в Москве после жили рядом — к самой Инбер.

Потом он прочел нам вслух стихотворение Пастернака “Быть знаменитым некрасиво” — шла, вы будете смеяться, зная, чем кончилась оттепель для Пастернака, подборка его стихов в “Знамени” Вадима Кожевникова — и сразу сказал: “Это про Левушку Ошанина”.

Сейчас эту реплику надо расшифровывать. Пастернака и по-прежнему не все читали, но знают. Помнит еще, может быть, кое-кто слова из песен Ошанина вроде “течет река Волга” (голосом Зыкиной), но фамилию автора вряд ли. А кто и помнит Льва Ивановича Ошанина, сравнительно недавно умершего, пережившего Пастернака лет на сорок, не будет ни под каким видом сопоставлять ни громкой советской его известности, ни удач на песенном поприще с тем, что представляет в литературе Борис Леонидович. Как не будет никто сейчас в здравом уме сопоставлять с любимым — или нелюбимым, или до сих пор не понятым — Пастернаком никого из тех поэтов, что жили в одно с ним время в Переделкине (даже Сельвинского и Тихонова, я думаю, при их былых вначале достоинствах).

Но жили они, советские знаменитости, в одном с Борисом Леонидовичем коммунальном поселке, никак не соседствуя с ним в своем (оно было их!) времени и не посягая на то, чтобы претендовать вместе с ним на вечность, в которую искренне не верили (и правильно делали, исходя из своих возможностей).

В сорок седьмом году Василий Лебедев-Кумач, в официальной песенной иерархии стоявший выше Ошанина и остальных коллег (что не означает, однако, что был он всех талантливее), носивший и по будням на широком лацкане пиджака орден Ленина вкупе с депутатским значком (лежавшего с ним в Кремлевке Шостаковича смешила рифма на медицинской пробирке “утренняя моча Лебедева-Кумача”), выступал перед студентами Московского университета. И задан ему был вопрос, что он думает о Борисе Пастернаке. Лебедев-Кумач сказал, что считает его великим поэтом. И с грустью добавил: “А он меня, наверное, поэтом не считает”.

Автор слов “Я другой такой страны не знаю, где так гордо дышит человек” навсегда вырос после этого ответа в моих глазах.

Правда, Василию Ивановичу Лебедеву-Кумачу, может быть, и легче было смотреть правде в глаза: он выбрал для дачного поселения другое, более привилегированное место (Николину Гору или Барвиху) и не мог столкнуться на прогулочной аллее с живым Пастернаком.

Наверное, судьбе не следовало селить Пастернака в одном поселке с остальными знаменитостями.

Но и ему, и остальным хорошо было в Переделкине — нравилось им жить на даче в Переделкине, и, судя по стихам с местными пейзажами, Борису Леонидовичу жилось лучше всех.

По-моему, это тоже был пятьдесят пятый год, нет, все-таки, по некоторым признакам, скорее пятьдесят четвертый — для пятьдесят пятого я уж слишком глупо выгляжу (все же я в ту пору год от года что-то и прибавлял).

Думаю, что в пятьдесят пятом году Марик уже не произвел бы на меня такого впечатления, как в пятьдесят четвертом. В пятьдесят четвертом я же еще не читал глазами Пастернака, видел лишь шаржи на него с эпиграммами насчет оторванности поэта от нашего века, со злыми словами, что надел он на космос коромысло, “чтобы никто не отличил бессмыслицу от смысла”. Глазами не читал, но слышал одно или два стихотворения, прочитанных вслух отцом.

Да и судя по тому, что Пастернак Марика не принял, сославшись на спешную работу для театра, Марик этот появился у нас в поселке летом пятьдесят четвертого.

Удивительно, что он сразу набрел на меня, одиноко, что нечасто бывало, шедшего нашим знаменитым кругом — от кого-то я, видимо, возвращался к себе на дачу.

Откуда этот симпатичный чернявый молодой человек (чей облик отчасти слился для меня с будущим “ахматовским сиротой” Толей Найманом, которого узна2ю в шестидесятые годы, — Марик, кстати, тоже был из Ленинграда) мог знать или даже догадываться о моем приятельстве с Леней? Но почему тогда обратился он ко мне?

Вообще-то он сначала спросил, как пройти на дачу Пастернака — и я ему показал, не вдаваясь ни в какие расспросы и комментарии. Он сам стал рассказывать мне о цели своего визита.

Желанием посетить Пастернака (и показать ему свои стихи, переписанные разборчивым почерком на хорошей бумаге) он вызывал сочувствие, но у меня и мысли не мелькнуло о протекции. Что-то я понимал в укладе жизни семьи Пастернаков, если и не попытался вызвать с дачи Леню и представить ему Марика.

Я не помню всех подробностей проведенного с Мариком времени. Я и весь вечер с ним пробыл — повел зачем-то на танцы, о чем он меня вовсе не просил, потом решил устроить его на ночлег (не к себе же вести, у моей семьи тоже был свой уклад) к знакомым, ходившим на танцы (сам я не танцевал). Он мне уже порядком надоел, этот Марик (он себя сам называл исключительно Мариком и только представленный боксеру Ваське Арбузу из Мичуринца назвался полным именем Марк), — и, устроив его ночевать, я посчитал свою миссию законченной. Но почему-то он мне и утром встретился, когда возвращался со станции, где брился и завтракал (взявшим его к себе ночевать моим знакомым он так, вероятно, не понравился, что они его и не покормили, а я себя почувствовал виноватым перед этим нелепым почитателем Пастернака).

Не могу сейчас вспомнить, в первый или второй день он сунулся к Пастернаку. Возможно, в первый день ему сказали, что Борис Леонидович в Москве (мог и вправду быть в Москве, если делал работу для театра), а во второй — объяснили причину отказа от встречи…

В конце концов, ни тогда ни сейчас не должен я вникать в подробности визита, каких у Пастернака — удачных для визитеров или неудачных — бывало, может быть, на дню не на дню, но на неделе десяток.

Но этот Марик удивил меня фразой, после которой сам я уже не мог потом не думать про Пастернака — не жителя Переделкина, не отца Лени, а поэта Пастернака.

Он сказал про Бориса Леонидовича: “Это мой бог”. (Я не знал еще строфы: “Голоса приближаются: Скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества!” — и не понял сначала Марика.)

Я не понял его сначала и потому еще, наверное, что великий человек, на которого молятся, должен был быть знаменит безусловно — я не понимал славы (почему и думаю теперь, что приезжал Марик в пятьдесят четвертом, а не в пятьдесят пятом), не подкрепленной лауреатскими значками, фотографиями в “Огоньке” и всей прочей суетой.

К пятьдесят пятому году я уже увлекся театром — и любимым актером у меня был Борис Ливанов из МХАТа.

От Лени я знал, что Ливанов у них в доме свой человек, часто у них гостит, но не делал никаких намеков Лене, что хотел бы я взглянуть на живого Ливанова, — до того как поступить в школу-студию при Художественном театре, Бориса Николаевича я видел только по телевизору.

И любимой ролью у меня был доктор Астров в его исполнении.

Откуда я мог знать, что приглашенный другом на премьеру Борис Леонидович рассказал Лидии Корнеевне Чуковской о своем впечатлении о спектакле, показавшемся ему поставленным не главным режиссером МХАТа Михаилом Кедровым, а персонажем из чеховской пьесы профессором Серебряковым (в Художественном театре Серебрякова играл Анатолий Кторов — Паратов из немой “Бесприданницы”).

Пастернак смотрел премьеру, когда дядю Ваню играл не Василий Орлов, а Борис Добронравов — любимый артист поколения Олега Ефремова и Анатолия Эфроса.

Ефремов и слушать не хотел о моем отроческом восхищении Ливановым. Ефремов ценил Кедрова, а к Ливанову относился спокойнее. Во всяком случае, Добронравова ставил неизмеримо выше.

И Ливанов, и Добронравов, как считали старые мхатовцы, не приложили, вольно или невольно, никаких усилий, чтобы Ефремова после школы-студии пригласили в Художественный театр.

Ливанов спутал его с Алексеем Покровским, когда оба они — в очередь — играли ремесленника в сочиненной “литературным негром” “Зеленой улице” Сурова, и Покровского взяли во МХАТ, а Ефремова нет.

А Добронравов был председателем государственной экзаменационной комиссии, когда Ефремов выпускался из студии. И вот так случилось, что Ефремов, который даже Эфросу напоминал всю последующую жизнь Добронравова, Добронравову не приглянулся.

Но каким, значит, и в действительности, а не в мифе был Борис Георгиевич Добронравов, если Олег Ефремов не держал на него обиды!

И нарочно, чтобы окончательно убедить (Ефремов умел убеждать) меня в моих насчет Ливанова заблуждениях, он в лицах, сознательно принижая исполнителя роли Астрова, стал показывать сцену с Еленой Андреевной (Алла Тарасова), когда дядя Ваня (Добронравов) входит с цветами, а ее целует доктор.

Ефремов уверял, что в этом обычно играемом на публику как комический эпизоде всем при виде Добронравова делалось страшно и за Тарасову, и за Ливанова — такого мужика являл собою, повторяю, любимый артист Ефремова.

Но Пастернак говорил Лидии Корнеевне, что спектакль показался ему поставленным бездарным профессором Серебряковым.

Интересно, что говорил он в день премьеры Ливанову?

В театре и в школе-студии, куда главные артисты МХАТа приходили запросто, а некоторые из них были нашими профессорами, я несколько раз видел Ливанова вблизи, но знаком с ним не был. Он у нас не преподавал. Привел как-то англичан, они пошли на экзамен по сценическому фехтованию, а Борис Николаевич отказался: “Я и так каждый день фехтую рапирами с отравленным наконечником”.

В начале семидесятых во МХАТе уже заправлял Олег Николаевич Ефремов. Борис Николаевич в знак протеста больше не приходил на Камергерский. До меня доходили слухи, что он пишет на Ефремова письма в ЦК — и в борьбе с ним не останавливается ни перед чем, огорчая министра Фурцеву, любившую и Ливанова, и Ефремова. Но Ефремов был моложе, и Ливанову надо бы сдаться, как принято в таких случаях на театре, а он не сдавался.

Первое, что Ливанов сказал мне, когда я переступил порог его квартиры на улице Горького (он жил в одном доме с Корнеем Чуковским, куда и Женю после поступления во ВГИК вселили к Лидии Корнеевне): “Ефремов — человек серый, как штаны пожарного”.

К Ливанову я пришел по делу: надо было сочинить для болгарского журнала “Театр” статью про поставленную им еще до прихода в МХАТ Ефремова чеховскую “Чайку”. Мне хотелось посмотреть на Бориса Николаевича вблизи — не до конца же распропагандировал меня Олег Николаевич.

По Ливанову видно было, что он болен, я не знал тогда чем. Он говорил, что до инфаркта довел его Ефремов, а так врачи находят сердце артиста сердцем сорокалетнего человека. И умер Ливанов действительно не из-за сердца, а от рака предстательной железы.

Ливанов соскучился по новым собеседникам — и, слушая, как он говорит, я радовался, что не поддался Ефремову: огромностью таланта Борис Николаевич мог заставить забыть про “Современник”. “Современнику” при массе несомненных его достоинств Шекспира было не сыграть, а Ливанов сыграл бы, не запрети Сталин постановку “Гамлета”. Считалось, что и МХАТу (“Современник” же родом из МХАТа) Шекспира тоже не сыграть, но Ливанов опять-таки сыграл бы.

В нашем с Ливановым разговоре о “Чайке” во МХАТе (рассуждения постановщика были менее интересны, чем сам спектакль), о Ефремове (я сочувствовал Ливанову в обиде на Ефремова, но Ефремов не был серым, иные были у него недостатки) как-то неожиданно мы вышли на Пастернака.

Ливанов почему-то заговорил о несправедливости упреков (чьих упреков, я не понял) в антисемитизме.

“Да у меня друг номер один был Борис Пастернак”, — воскликнул он, и я ожидал продолжения, связанного с Пастернаком. Но про Бориса Леонидовича Борис Николаевич больше не вспомнил — его потянуло на обобщения.

“Почему, — вопрошал он темпераментно, — почему принято говорить о русском хамстве, но никогда никто не скажет вслух о еврейском нахальстве”.

Я подумал, что, наверное, где-то он эту оригинальную мысль высказал вслух, не учитывая национальности собеседника или целой аудитории, — и вот теперь считает несправедливыми упреки… Но ничего вслух говорить не стал — у него в квартире я себя чувствовал зрителем.

И по-видимому, показался ему зрителем благодарным — он захотел подарить мне цветной буклет о себе. Спросил, как моя фамилия. “Нилин? — переспросил тоном Ноздрева (знаменитая роль Ливанова в булгаковской инсценировке). — Почти Горький…” Он надписал мне буклет на обложке (так актеры когда-то надписывали свои фотографии — не на обороте, а прямо по изображению). Огорчился, что нет у меня портфеля: “Сомнешь…” (в конце беседы Ливанов уже дружески говорил “ты”, но мне и было тогда тридцать с небольшим и приятно, что любимый по-прежнему артист говорит мне “ты”).

И все-таки мне осталось непонятным, что сближало их с Пастернаком.

Может быть, Борис Леонидович вообще любил артистов? “Вы всего себя стерли для грима…” Мейерхольда уничтожили — Пастернак полюбил артистов противоположного по направлению театра.

Что общего с Ливановым? А что общего с Анастасией Платоновной Зуевой, которой посвящена знаменитая фраза про талант как про единственную новость?

Ефремов и Зуеву не любил — и не только за статьи, подписанные ею в ретроградских журналах против него как главного режиссера Художественного театра. Нам, студентам, он рассказывал, что Анастасия Платоновна лет с восемнадцати не прочла ни одной книжки, чтобы не потерять ценимую в ней Станиславским непосредственность.

Помню, как на банкете, устроенном для ведущих артистов МХАТа Ириной Мирошниченко после ее творческого вечера в Доме актера, тамада Владлен Давыдов схлестнулся неожиданно с одним из первачей нового поколения Леонидом Губановым — в разговоре о прошлых и нынешних ценностях МХАТа: “Для тебя, Леня, МХАТ — это Анастасия Платоновна Зубова с ее тремя орденами Ленина, как у знатной свинарки?”

Интересно, читала ли Анастасия Платоновна что-нибудь у Пастернака, кроме стихотворения к ее юбилею?

Под стихотворением стоит дата — 22 февраля 1957 года.

Но мне всегда представляется, что сочинялось оно поздней осенью в Переделкине, когда рано темнеет. Леня в институте, отвезти Пастернака в город некому. Ехать поездом и заночевать в Москве? Пропадает для работы завтрашнее утро.

Счастливая идея написать поздравление на бумаге.

Он и начинает, как будто пишет в прозе: “Прошу простить. Я сожалею. Я не смогу. Я не приду. Но мысленно — на юбилее, в оставленном седьмом ряду”. Дальше вежливые формальности, похоже на тост, благо банкет он, оставшись дома, может пропустить.

Что-то происходит с Пастернаком, и он въезжает в третье четверостишие уже в своей силе — силе поэта, а не поздравителя.

Главная мысль обгоняет разбег — и разбег превращается в четвертую строфу, уже, пожалуй, и ненужную, хотя тоже отличную.

Смотрите, как бы здорово получилось, стань четвертая строфа третьей, а третья, согласно моей читательско-потребительской логике, четвертой:

“Меняются репертуары, / Стареет жизни ералаш. / Нельзя привыкнуть только к дару, / Когда он так велик, как ваш”.

И затем бы: “Смягчается времен суровость, / Теряют новизну слова. / Талант — единственная новость [когда декламируют, всегда давят на “новость”, а ключевое, по-моему, слово “талант”], / Которая всегда нова”.

Но хозяин, как всегда, барин — и у Пастернака сначала “смягчаются времена”, а затем только “меняются репертуары”.

Прежде чем смириться с обвинениями в нахальстве (предлагать свою логику Пастернаку!), за что критиковал Ливанов лиц еврейской национальности, замечу, что сам Борис Леонидович не придал стихотворному поздравлению большого значения, не включив в сборник ради слогана (талант — единственная новость), за который Евтушенко половину не половину, но некоторую бы часть жизни отдал бы.

За прошедшие со дня знакомства (в Коктебеле) более чем полвека я разговаривал с Евтушенко еще раз десять или двенадцать — последние лет тридцать живет он, когда не за границей, тоже в Переделкине.

Но из всех коротких (и случайных) встреч-бесед с ним, где он, как показалось мне, старался на ходу придумать тот же слоган (и почти всегда ему это удавалось, но хуже, чем в стихах), мне всего более запомнился самый первый разговор.

Евгений Александрович вспоминал, как был он в Переделкине у Пастернака (сам Евтушенко в Переделкине еще не жил) — и Пастернак прочел ему стихи, из которых ему, Евтушенко, показалось гениальным четверостишие “Сколько надо отваги, / Чтоб играть на века, / Как играют овраги, / Как играет река”, о чем он тут же сказал Борису Леонидовичу, с ним, однако, не согласившемуся: “Нет, Женя, здесь все гениально”.

Так ли оно было на самом деле? Или, как бывает при встречах с великими людьми, талантливые их собеседники что-либо талантливо домысливают, интерпретируют по-своему?

Но мне понравилась эта история в редакции Евгения Александровича Евтушенко — и я потом сам ее часто пересказывал, стараясь акцентировать ответ Пастернака, которым, казалось мне, он отбрил пытавшегося стать ему ровней знаменитого молодого поэта, спешащего со своими оценками.

Я довольно долго не знал, что четверостишие (которое я, конечно, сразу же запомнил) — из стихотворения “Вакханалия”. Но, прежде чем сам прочел его целиком, уже знал, что Ахматова отозвалась о нем критически, не выделяя и четверостишия, заученного мною с подачи Евтушенко.

Ахматову раздражали “горы икры” и прочее, в чем читалась ею буржуазность жизни, которую зря (по ее мнению) вел сам Борис Леонидович. “Кого он видит, кроме Ливанова”, — сердилась она, когда обсуждала с Лидией Корнеевной Чуковской неудачу (по ее мнению) Пастернака с “Вакханалией”.

За Ливанова, который и намеком не возникает в этих стихах, я и зацепился, поняв вдруг рассмешившую меня самого связь неудачного визита Марика (чьей фамилии не запомнил и в чьи стихи не стал вчитываться) и “Вакханалии”.

Конечно, работой для театра, помешавшей несчастному питерцу пробиться к своему божеству, была “Мария Стюарт” Шиллера.

Шиллер для МХАТа еще труднее, чем Шекспир, — всему учению Станиславского противопоказан Шиллер.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.