Глава вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

1

Жил в ДТ известный тогда фельетонист Леонид Лиходеев. Он ценил Сережу Козлова (Сережин вкус) чрезвычайно высоко. Говорил, что есть только два мнения, с которыми он безоговорочно считается: жены Надежды Андреевны (она работала каким-то начальником на телевидении) и Козлова.

Это не помешало фельетонисту рассказать Сереже, что они его вчера вспомнили, когда накануне вечером за окном кто-то зашуршал в осенних листьях… “Еж?” — спросил Козлов с кислым пониманием.

“Ежик в тумане” — сказка, сочиненная почти сорок лет назад Сережей Козловым.

По этой сказке поставлен мультфильм, который видел в нашей стране каждый.

И каждый, кто даже не читал этой сказки, слышал произносимый за кадром голосом Алексея Баталова текст, написанный Сережей.

Но Козлову не всегда нравилось, когда ассоциировали его впрямую с им же сочиненным Ежиком. Он чувствовал, что персонаж затмевает в общем сознании автора: Ежика знают лучше, чем Сергея Козлова.

Вечер, возле старого корпуса собрались мы — молодые, если сравнивать с большинством писателей, живших летом в ДТ, люди, — и все проходившие мимо поглядывали на компанию нашу с завистью, такими веселыми мы всем казались.

Лиходеев выглядел усталым и старым (хотя был на десять лет моложе, чем я сейчас). По-моему, и ногами по асфальту шаркал (чего я себе до сих пор не позволяю).

Он вышел чуть ли не последним с ужина в старом корпусе — и теперь ему бы прямиком идти по заасфальтированной дорожке к тому самому коттеджу, где, как ошибочно и долго считал я, жил после войны Заболоцкий. Лиходеев, однако, сворачивает вправо, идет к нам (мы сидим на лавочке ближе к центральным воротам) и спрашивает: “Скажите, ребята, вы меня уважаете?” Мы улыбаемся в ожидании продолжения шутки — куда фельетонист повернет? “Скажите, чтобы я шел работать”.

Мы сказали. Он, шаркая, идет, приосаниваясь на ходу, в сторону коттеджа (его номер на втором этаже).

Лиходеев пишет роман. Славы фельетониста ему мало. В изменившихся с приходом Горбачева временах ему удается публицистика, он колумнист в свободомыслящих “Московских новостях”, он что-то историческое написал про Бухарина.

Но самое главное для него сейчас — огромный роман.

На роман — вернее, на перемену участи — он делает главную ставку.

Дает всем понять, что пишет роман, небывалый по масштабу.

Мы — все еще молодые, как считаем сами, — не особенно верим в то, что человек в его возрасте способен на второй маневр. Публицистика фельетонисту, может быть, и близка, но вот насчет романа… Читателю известно имя Лиходеева — и он ждет от мэтра этого жанра сатиры и юмора.

Тем не менее Лиходеев нам симпатичен — никто не желает ему неудачи, просто не верит в его удачу.

Работает он на износ.

Дело идет к зиме, холодно, но снег еще не выпал. Суббота.

Из окна своего номера — я живу в старом корпусе — вижу, как осторожно идет по бордюру знаменитый специалист по Шекспиру профессор Аникст.

Минут через сорок поднимаюсь на второй этаж в библиотеку.

С дежурной шуткой обращаюсь к красавице библиотекарше Марине. Она с некоторым недоумением смотрит на меня — и глазами показывает, чтобы я обернулся. И я оборачиваюсь.

На составленных в ряд стульях, накрытый развернутыми газетами, кто-то лежит — наружу только ботинки.

За обедом узнаю, что Аникст поднялся на второй этаж, чтобы срочно прочесть статью Рожновского (фамилию запомнил, поскольку он немецкую литературу преподавал у нас на факультете, даже внешне его помнил). Что-то в статье Рожновского (она была опубликована в газете “Советская Россия”) не устраивало прогрессивную интеллигенцию — или устраивало, но не думаю: “Советская Россия” до какого-то момента с переменами упорно не соглашалась. И вот профессор Аникст ради этой статьи поднялся в библиотеку. Не знаю: успел ли прочесть до конца?

Приезжать за Аникстом из морга отказывались — во-первых, суббота, во-вторых, мы не Москва, а область (или, наоборот, морг областной, а мы Москва: граница тогда проходила по мостику через Сетунь, и я замечал за собой на мосту, как на пути к станции превращаюсь из дачника в москвича, а на обратном пути — из москвича в дачника).

Наступает вечер. Завернутого в простыню Аникста положили на холод — между закрытых на зиму двойных стеклянных дверей.

Некоторые из слабонервных обитателей ДТ боятся идти мимо на ужин.

После ужина детский писатель Игорь Мазнин предложил навестить Лиходеева — отнести ему еду: он плохо себя чувствует, на ужин не пришел.

Мы двинулись с тарелками по асфальтовой дорожке. Я зачем-то обернулся — сквозь черные силуэты голых деревьев за освещенными стеклянными дверями труп замечательного ученого в белой простыне смотрелся торжественно, как Ленин в мавзолее.

Мы поднялись к Лиходееву. Он жаловался на боли в сердце. Чтобы успокоить романиста, прошедшего войну, я напомнил ему о сомнительной возможности попадания двух снарядов в одну воронку. И предположил, что два мертвеца за вечер — для ДТ все же слишком. “Это очень остроумно, Саша, — сказал Лиходеев, — но, когда у вас будет вшит сердечный стимулятор, посмотрю я на вас”.

Лиходеев выжил.

И роман, им законченный, — “Семейный календарь, или жизнь от конца до начала” — вышел — я видел кирпичных габаритов том.

Я так и не собрался его прочесть, что, разумеется, ни о чем не говорит — возможно, что наш сосед (Лиходеев получил потом дачу на улице Довженко вместо умершей Маргариты Иосифовны Алигер) сочинил великолепную книгу.

2

Думаю сейчас, что сама ставка на роман, который все прежние представления перевернет, неверна в принципе. “Нам не дано предугадать…” Но и не всем дается то спокойствие, что было дано Тютчеву — и он счел его благодатью.

Правда, я дожил до времени, когда возможен издательский проект, изначально продаваемый как гениальное произведение, — и материально внушаемые критики постараются передать это коммерческое послание читателю, отравленному рекламой.

Значит, дано?

А как тогда быть со спокойствием-благодатью — оно в таком случае тоже дается?

Сомневаюсь.

И мне Лиходеев с тщетой его надежд (я не Надежду Андреевну имею в виду) все-таки ближе, чем обманщики-издатели со всеми их проектами.

Лиходеев сочинял роман своей жизни.

Сережа Козлов тем же летом, той же зимой и так далее сочинял очередную свою сказку.

Сережа мог бы сказать про себя, как Влас Дорошевич, что любое из происходящих в мире событий застает его за писанием сказки. Правда, подобно нашему Лиходееву, Дорошевич сочинял фельетоны. Согласимся все же с тем, что сказочников, тем более таких, как Сергей Козлов, намного меньше, чем фельетонистов. (Впрочем, и Дорошевич — один на все времена.)

Про Лиходеева, его славу фельетониста, про замысел и осуществление его романа можно (не уверен, надо ли) рассказывать долго — и не знаю (почему и не уверен), увлеку ли я кого-нибудь жизнью и судьбой этого достойного человека.

А чтобы обозначить место в этом мире фатально невнимательных друг к другу людей, занятое Сергеем Козловым, достаточно фразы из трех слов — название главной его сказки.

3

Конечно, в гениальность знакомых веришь средне — и мне тоже легче согласиться с общим мнением о гениальности Норштейна, чем “развязывать шнурки на ботинках” Сережи, как рекомендует тонкий критик Самуил Лурье из Петербурга.

Не скажу, что риторика Лурье мне так уж понравилась — все же критику, претендующему на глубину понимания, лучше бы не впадать в “скотский тон”, за который не любил Стасова Чехов (он не любил его еще за обыкновение “пьянеть от помоев”, в чем питерского поклонника Сережи оснований упрекнуть намного меньше, чем других критиков из разных городов, включая Москву).

Тем не менее хвала Лурье, первым сказавшему про Козлова слова, которых тот при жизни не дождался, меня ободряет.

Чем же Ежик не лирический герой, не альтер эго автора, ставшего из-за своего же персонажа отчасти безымянным для широких масс? Запоминают наизусть текст, а не фамилию сценариста заучивают.

У Сережи были же и еще популярные (посредством мультипликации) персонажи — Черепаха и Львенок, например, певшие песню, подхваченную миллионами детей и взрослых: “Я на солнышке лежу, я на солнышко гляжу”.

И этот фильм прошел на ура. Но режиссером был не Норштейн — и персонажи от автора ушли в сторону масскульта.

Эдуарду Успенскому, которого в кооперативном доме на “Аэропорте” за глаза каждый звал Чебурашкой, Сергей Козлов скорее всего проигрывал из-за своей жизненной стратегии. Активной, взошедшей на эгоцентризме, но все же в том, что Пастернак определял как “навязывание себя эпохе”, недобиравшем до Чебурашки.

Ну и, думаю, сказывалась (в плане потерь) тайная надежда Ежика-Козлова на читателя, знакомого, скажем, с классикой, чем Успенский себя никогда не заморачивал.

Липкин, всегда думавший о том, о чем с меньшими, может быть, иллюзиями думал Чуковский, — о том, что? и кто в литературе останется, — считал, что останутся выведенные, как в старину говорили, типы, а стиль устареет.

Липкин был серьезным человеком — и наверняка бы обиделся, что в ряд его постоянных размышлений я сунулся с Ежиком от Сергея Козлова.

Но я и не вполне разделяю мнение Семена Израилевича о стиле. Стиль сохраняет облик (и внутренний тоже) автора — и не выбрасывают же в семьях портрет дедушки из-за того, что меняется тип внешности, катастрофически исчезает порода.

Вопрос теперь только в том, останется ли читатель (все пойдут в писатели или куда-нибудь еще подальше)?

Но ничто тем не менее не освобождает пишущих от заботы о стиле, от проблемы — вывести в своем произведении новый тип, изобразить характер или создать образ.

Я равнодушен к сказкам, включая и знаменитые, народные.

И не знаю, читал бы я Сережу, не будь с ним близко знаком и временами дружен.

Но мне был интересен его подход к литературной работе: он знал, чего хочет, и в тех случаях, когда хотел невозможного.

Желание невозможного, наверное, и есть самое главное в труде писателя — вне зависимости от масштаба способностей или номенклатуры жанров.

К невозможному все равно не дойти. Но кто-то же идет.

И вместить хоть что-нибудь из заведомой тщеты усилий может только стиль.

4

Невозможность, желаемая Сережей, заключалась в слишком уж свободном обращении с жанром сказки.

Я сейчас вдруг сообразил, что, читая мне по нескольку вариантов сказок, над которыми работал, он так и не прочел ни одного из своих лирических стихотворений.

Козлов учился в Литературном институте, занимался в поэтическом семинаре. Основным своим ориентиром он видел тщательно изученных (Сережа действительно не просто читал, а изучал занимавшего в ту минуту его воображение писателя) Блока, Белого и Бунина.

Вот на что замахивался Сергей в поиске стиля для себе и своих сказок.

Козлов сочинил и много пьес для кукольного театра. Но это были те же сказки с теми же персонажами, разбитые на диалоги.

Отойти далеко в сторону от сказок он не собирался и тогда, когда в новых временах увлекся с обычной своей страстью коммерческими проектами — выдумывал разные календари и азбуки, работая с талантливыми художниками. Лидия Шульгина поразила меня иллюстрациями к текстам Козлова не меньше, чем Норштейн — своим “Ежиком в тумане”.

Сказки его изложены в прозе, но это, конечно же, проза человека, сочиняющего стихи.

Проза в прозе Козлова, пожалуй, вовсе не занимала.

Притом что он был прекрасным устным рассказчиком — жаль, что некоторые из законченных историй он не попытался перенести на бумагу, хотя вел дневники.

Сережа называл Владимира Павловича Беляева Старой Крепостью — по названию его множество раз переизданной книги.

Вместе со Старой Крепостью писательское министерство командировало Сережу в Одессу что-то там открывать — то ли памятник, то ли мемориальную доску, не помню.

Лететь предстояло с Внуковского аэродрома. И Владимир Павлович пригласил Козлова переночевать у него в Переделкине — Внуково после Мичуринца следующая станция на электричке.

Сережа захватил в гости бутылку шампанского: знал, что у Беляева жена — актриса.

Помню, как собрались у нас на даче гости — и в числе приглашенных были Аркадий Райкин и Старая Крепость.

Я, надо сказать, обожал Райкина.

Когда меня начинает (вернее, в прошлом начинало) тревожить, что из нравящегося буквально всем мне ничего не близко и “в своей стране я словно иностранец”, с облегчением вспоминаю три явления, на которых, как на трех китах, держится мое единение с моим народом: люблю водку, футбол и Аркадия Райкина.

Я ждал, что Райкин что-нибудь у нас изобразит, как Андроников на Беговой. Но Райкин вне эстрады бывал скорее похож на изображаемых им вялых бюрократов — и быть в центре внимания не стремился, охотно уступая площадку своей жене Роме. Да и Владимир Павлович ничьего солирования, кроме собственного, в этот вечер не допустил.

Жизнь Старой Крепости изобиловала приключениями. Не жди я какой-нибудь сценки от Райкина, с удовольствием бы и его послушал.

Кое-что о художествах Беляева я и прежде знал.

Все обычно истории — и рассказанные Крепостью, и случавшиеся с ним как с персонажем — непременно были связаны с женщинами.

Незабываема история, случившаяся с Владимиром Павловичем во время войны.

Вступив в интимную близость с одною дамой в тылу, он все же для конспирации поостерегся полностью снять штаны, забыв, что в кармане заряженный пистолет, — и пистолет, как ружье в чеховской пьесе, выстрелил, ранив даму (это вам посильнее оргазма).

Но тогда на даче Беляев рассказывал в основном историю своих последних женитьб и разводов.

Причину расставания с предпоследней женой он объяснял тем, что она была композитором. И Владимир Павлович устал от ее непрерывной музыки, затосковав по Чайковскому, Шопену, Моцарту…

“А кто по профессии ваша нынешняя жена?” — поинтересовалась Рома. “Художница”. Тут уж и Аркадий Исаакович не выдержал — пошутил: “Но теперь вы можете затосковать по Репину, Тициану, Рафаэлю…”

Райкин оказался прав.

Следующей женой писателя Беляева стала актриса Художественного театра Татьяна Забродина. Однажды, когда мы ехали в машине Сергея Сергеевича Смирнова из Переделкина в Москву, Старая Крепость рассказал романтическую историю своей очередной (и кажется мне, последней) женитьбы.

Во Львов, где он тогда находился, приехал на гастроли МХАТ. Беляев, как знаток женщин, сразу же заприметил Забродину — и с огромным букетом демонстративно прошел на вокзале мимо Тарасовой, Степановой, Андровской и других гранд-дам академического театра, вручив его Забродиной. С чего и начался их перешедший в брак роман.

Татьяна Забродина училась на одном курсе с Олегом Ефремовым, но Ефремова, как известно, в МХАТ не взяли, а Татьяну не просто взяли, а взяли на роль в спектакль “Плоды просвещения”, который ставил главный режиссер этого театра Михаил Николаевич Кедров.

На роль горничной Тани Забродина подходила идеально: круглолицая, русая, кровь именно с молоком (а не другими злоупотребляемыми актрисами напитками — вспомнил артистку, дочь театральной буфетчицы, про которую шутники говорили, что любовь к сцене она впитала с коньяком матери).

Но и этого мало. Забродиной увлекся постановщик, Кедров.

В отличие от Старой Крепости Михаил Николаевич Кедров в очевидной слабости к женщинам не был замечен — и, что редчайший случай в истории мирового театра, никаких актрис-фавориток у выдающегося режиссера не бывало. Он женат был на хорошей (и народной, конечно) артистке, но никогда не отдавал ей предпочтения перед премьершами мхатовской сцены, которых на львовском перроне лихо обогнул Беляев, рвавшийся к Забродиной.

“Плоды просвещения” — один из лучших спектаклей во всей истории МХАТа, заняты в нем были все первачи. Кедров, однако, столько поработал с Татьяной, что никому из первачей она в том спектакле не уступала — и удостоилась Сталинской премии вместе с некоторыми из особо отличившихся народных артистов.

У Михаила Николаевича это был первый и последний случай подобного рода увлечения.

Лауреат Сталинской премии Татьяна Забродина после триумфа в “Плодах просвещения” вернулась, потеряв поддержку главного режиссера, в ту же массовку, которая столько женских судеб во МХАТе погребла.

Женитьба на ней Владимира Павловича не смогла ничего изменить в ее несложившейся судьбе. Более того, безобразная сцена на львовском вокзале наверняка осталась в памяти кое у кого из гранд-дам великого театра.

Увидев у приехавшего к ним на дачу Сережу с шампанским, Владимир Павлович сказал: “Это вы, Сергей Григорьевич, зря. Смотрите!” — он открыл холодильник с поленницей бутылок “Посольской”.

На ночь, конечно, выпили. Переложили утром “Посольскую” в портфель — и отбыли на аэродром.

Только взлетели, Старая Крепость вынул бутылку — и, налив водки в самолетные стаканчики, сопроводил первое авиационное чоканье рассказом, как в послевоенном Львове приходилось ему с утра выпить пол-литра — и тогда уж весь день он ничего не боялся.

Форсируя увлекательные подробности продолжения выпивки в небе и после приземления, скажу, что на второй день Сереже, который, могу засвидетельствовать, выпить умел, пришлось сделать прямой укол в сердце. Когда Козлов немножечко ожил, Беляев сказал ему: “При всему уважении к вам, Сергей Григорьевич, вы бы не могли жить в послевоенном Львове”.

Был такой очень милый человек Володя Жуков. Когда я с ним познакомился, он заведовал отделом литературы газеты “Красная звезда” в чине, несмотря на нестарые годы, полковника. Кроме того, он был кандидатом технических наук, но поскольку соприкоснулся с литературой как заведующий отделом газеты, то стал писателем. Человеком он был настолько разносторонним, что и жена Жукова не про все области приложения его сил знала. Как-то мы с моим давним другом, сценаристом Александром Марьямовым, у них ужинали — и Володя, что-то, как всегда, эмоционально рассказывая, заметил, что по образованию он оптик. “Боже мой, ты еще и оптик”, — воскликнула жена, кинооператор Инна Зарафьян.

Мы с Аликом сочинили сценарий, по которому Инна снимала фильм. И мы зачастили к ним в дом — они тогда жили на Песчаной. Позднее Инна с Володей построили квартиру в кооперативном киношном доме на Тишинке.

В ту квартиру я попал только на поминки по Володе, а до этого не случалось — отбился от их дома; а друзья мои (к Марьямову присоединились Авдеенко и Вася Захарько) сделались, наоборот, едва ли не самыми близкими Жуковым-Зарафьян людьми.

Литературная карьера Володи развивалась с необычной быстротой: вроде бы он только что был начинающим, а вот уже первый заместитель главного редактора журнала “Октябрь”. Как-то был я у него в журнале. Приближался юбилей Сергея Сергеевича Смирнова. Заведующая публицистикой попросила моего отца сочинить по этому случаю статейку. Он статеек (тем более спешных — к дате) вообще никогда не сочинял — и порекомендовал заказать ее мне. Идея не понравилась: “Нужна фамилия”. Отец сделал вид, что не понимает: “А у сына моего какая фамилия?” Знай я про эти переговоры-торговлю, ни за что бы не взялся за такую работу. Но, когда предложили что-то сочинить про Сергея Сергеевича, мог ли я отказываться? Заранее недовольная дама из публицистики долго меня мучила, объясняя, как надо писать для их журнала. Но и она едва скрыла от меня ужас, посмотрев, во что превратил заметку первый заместитель главного редактора. Притом что со мною Володя держался — к удивлению заведующей публицистики — по-приятельски (она даже удивилась: “Что же вы не предупредили, что хорошо знакомы с Владимиром Николаевичем?”).

Мне потом было крайне неудобно перед Сергеем Сергеевичем, великодушно меня похвалившим, — кому же не нравится читать юбилейную про себя заметку.

И все же думаю, что охлаждение мое в отношениях с Жуковым произошло раньше, когда не присоединялся в гостях к похвалам его все чаще появлявшимся повестушкам — и перестал к ним ходить. Конечно, какие-то и еще могли быть причины, но я ведь сейчас и вспомнил про Жукова только потому, что начал рассказывать про Сережу Козлова.

5

Сережа одновременно с Жуковым учился на заочном отделении Литературного института. Козлов вспоминал, что приезжал туда в дни экзаменационных сессий на велосипеде, а Володя — на “Волге”.

Не знаю, кто были педагоги у Жукова, а Сережа занимался в семинаре у Льва Ивановича Ошанина. Ошанин был о Сереже самого высокого мнения.

Как-то мы с Козловым чуточку изменили в Переделкине маршрут прогулки — и завернули (через улицу Гоголя) на улицу Довженко (точнее, сначала на Лермонтова, а дальше — на Довженко).

Дача Ошанина — на Довженко. Он прогуливался с кем-то возле своих ворот — и представил Сережу как талантливого поэта. Про сказки он ничего не сказал, забыл или не знал, — Лев Иванович не сказки учил писать. Правда, ученикам его случалось менять жанр. Козлов напомнил учителю, как на резиновом коврике перед ошанинским гаражом спал Василий Белов, он ведь тоже начинал как поэт в семинаре Ошанина.

Мне показалось, что в той части повествования, где я рассказывал о Пастернаке, Ошанина упомянул пренебрежительно.

Иначе бы и нельзя, но мне негоже говорить в подобной форме про соседа, человека, у нас в доме бывавшего: едва Козлов сказал ему, кто я, он тут же вспомнил отца, правда, упорно называл его Павлом Ильичом — и, когда я захотел его поправить, возражений моих не принял, предположив, что это я путаю.

На меня, возможно, повлияло, что Андрей Вознесенский убийственной кличкой “ошань” окрестил всех врагов молодой поэзии.

Считать Ошанина (педагога Литинститута) врагом молодежи все же преувеличение, простительное, впрочем, компании Вознесенского: они отстаивали свое место.

Но и Лев Иванович не проявил большого ума. Человек он был скорее искрений (пусть и не без хитрости), но сил своих не рассчитал. Думал выбить молодых с площадки разом, словно городки битой, — и просчитался: начальству в тот момент для политики нужна была игра с молодежью, ее следовало решительно перетянуть на свою сторону. А Лев Ошанин никуда бы с правильных позиций в любом случае не сдвинулся.

Молодым Ошанин ничем не мешал — он сочинял песни, к чему и молодых, когда захотелось жить красивее, потянуло, — и свой кусок от пирога стариков они отрезали. Они были, конечно, талантливее. Но вообще-то песни иного совсем таланта требуют, чем стихи, — и не стану утверждать, что Пастернак или Ахматова сочинили бы “Издалека долго течет река Волга” или “Эх, дороги”.

Это как шахматы и шашки — и не каждый шахматный чемпион силен и в шашках.

Мой друг Миша Ардов любит вспоминать, как когда-то Юз Алешковский в ресторане Дома литераторов отбрил Бориса Ласкина.

Ласкин вошел в ресторанный зал и громко пожаловался то ли метрдотелю, то ли кому-то из таких же, как он, уважаемых завсегдатаев, на непотребное поведение молодых (и, что существенно, неизвестных ему) коллег: “Целый день работаешь, приходишь спокойно отдохнуть в профессиональном клубе, а тут такое…” Пьяный Алешковский бросился к нему с вопросом: “А что ты такого наработал, от чего устал?”

Юза Алешковского и за границей знают, а о покойном Ласкине и здесь теперь не слышали.

Но спроси на улице обыкновенного, не первой молодости человека, знает ли он “Три танкиста” или “Спят курганы темные”. Конечно, знает.

Знают, конечно, и “Товарищ Сталин, вы большой ученый…”.

Но и в том и в другом случае наверняка не знают фамилии тех, кто сочинил слова.

Поэтому постараемся — пусть и через силу — не оскорблять кого-либо без крайней к тому нужды, как бы ни казались нам остроумными прозвища вроде “ошань”. Любители “Эх, дорог” могут не понять.

Я слышал от тех, кто продолжал дружить с Инной и Володей, что у Жукова больное сердце — и что, опять слишком эмоционально выложившись в разговоре за вином и закуской, он вдруг побледнел — едва не потребовалось вызывать “скорую”.

Что там ни говори про его прозу, работал он над нею с вредной для сердца неистовостью, не берег себя.

На похоронах Жукова в Дубовом зале ЦДЛ (Володя успел стать и одним из секретарей Союза писателей России) мы с Козловым были по отдельности: я пришел со своими друзьями (друзьями Инны и Володи) и Сережу на панихиде вообще не заметил.

А на следующее утро он по телефону, посетовав, что не увиделись накануне в ЦДЛ, сказал: “Хотел обратить твое внимание, Шуряй, на то, как аккуратно надо носить вещи. Володю положили в гроб в том же самом костюме, в каком он приходил защищать диплом. Это сколько же лет прошло!”

6

Похвалил меня Козлов за десятилетия знакомства лишь однажды.

К нему в номер зашел национальный писатель Алеша Б-в.

Национальный писатель рассказал нам, как он работает.

С утра садится за роман — не получается, за повесть — снова не получается, пишет рассказ… И так далее — садится за поэму, за стихотворение, за перевод, за статью.

После ухода Б-ва я долго смеялся.

“Зря смеешься, — сказал Сережа, — Алеша этот, конечно, графоман и… Но тебе, Шуряй, при твоих способностях надо бы этот метод заимствовать. И это бы тебя спасло”.

Козлов был несомненным поэтом по натуре, но и более рационального человека, чем он, я едва ли встречал.

Дневник у него превращался отчасти в приходно-расход-ную книгу: он записывал каждую потраченную копейку — на бензин, например.

И не от скупости, я уверен, это шло, а от непрерывного поиска системы, которую он настойчиво искал для победы в этой жизни.

К тому же он еще был и очень педантичным, аккуратистом. Как-то, помню, пил кофе у них с Таней (очень приятной, молодой еще, когда мы с Козловым познакомились, его женой, человеком несколько иного, чем он, склада) — и, когда Таня несла джезву с набухающей пенкой, он заволновался: “Роня, роня, ты сейчас капнешь…” — “И что?” — “Ну пол же натерт…” — “… с ним, с полом”.

Он пытался всех знакомых увлечь таблицей биоритмов — вычислил, сколько дней к моменту составления для меня таблицы я прожил — и в каждый день недели отмечал что-то (я так и не понял) плюсовое и минусовое, относившееся к физическому, эмоциональному и еще какому-то состоянию; мог быть удачный день с тремя плюсами или день слома, когда с тремя минусами ни за что серьезное не следовало браться.

Я никогда не ощущал совпадения плюсов или минусов со своим состоянием — и бросал следить за таблицей. Но Козлов мне два или три раза составлял новые таблицы.

И все же одну предсказанную вещь я запомнил.

Сережа считал с таблицы, что главное со мною произойдет в третьей четверти жизни.

Мне тогда было пятьдесят лет — и четверть века впереди виделись бесконечностью.

Сейчас до истечения срока осталось меньше года.

7

Да, повторю, до истечения третьей четверти осталось меньше года. Судьба нашей родины при мне так и останется нерешенной.

И вот замечаю все чаще, что во время передач на политические темы, вроде бы все еще увлекающих меня, мысли очень скоро уносятся в келью к Семену Израилевичу — и я сержусь уже на себя, ежели в ту же минуту не ухожу ко всегда теперь включенному ноутбуку.

Третья четверть завершается — и, даже если дотяну я до семидесяти пяти, форсирую дату, кто мне даст гарантию, что текст мой не будет выглядеть записками сумасшедшего?

Почему бы не почувствовать себя отдыхающим? Кроме ноутбука, портящего зрение, есть же и дождь за окном, мокрые листья, что вот-вот облетят, трава, которую до следующего лета (а будет ли оно?) я не увижу, не до конца погубленный лес (с ним столько воспоминаний у меня связано).

Да мало ли есть на излете третьей четверти жизни, кроме глупого желания все, что вспомнил, перенести прямо на монитор?

Ну и перенесу; все не все, но перенесу же — и что?

Что-то изменится?

Ничего.

Разве что в кем-то придуманной на нашу голову электронике — родине ноутбука — появится березовая роща (какая разница, у этого она коттеджа или у другого, Заболоцкий всю рощу и все березы подразумевал, а не те несколько белесых с прочернью стволов, что выращены взглядом поэта из окна чужой дачи), появится, возможно, Сережа с таблицей биоритмов, Лиходеев с кардиостимулятором, Аникст в шекспировском ожидании перевозки трупов, давно исчезнувшая библиотека, исчезнувшее, если строго судить, все на свете.

А как иначе, если никого уже нет? Кроме меня за ноутбуком в келье Семена Израилевича под бьющими по свежему шиферу перестеленной крыши струями последнего дождя прошедшего лета.

Сережа Козлов вспоминал, как сидели они со Шпаликовым то ли на балконе, то ли на какой-то из верхних веранд ДТ — тоже осенью, когда все листья уже облетели, пили пиво — и смотрели на кладбищенский склон, теперь хорошо видный издали, — следили за работой могильщиков.

По мере углубления погребальной ямы фигуры могильщиков все уменьшались и уменьшались. И через какое-то время на поверхности земли оставались только их головы.

И это еще не все в рассказе Козлова. То, для чего и начал он свой рассказ-наблюдение, было припасено к финалу.

Могилу копали для Тани Алигер — красивой девочки из нашего переделкинского детства. Она была моей сверстницей. И умерла молодой от белокровия.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.