4 Поведение небезупречное

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Поведение небезупречное

Написать «эпиграмму» на Сталина О.М. заставили самые высшие стимулы – укорененное в русской литературе сознание «Не могу молчать!» и необоримое чувство поэтической правоты, толкавшие его на совершение сумасшедших, с обывательской точки зрения, поступков. Очень точно это подметил Е. Тоддес:

Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.[177]

О.М. было мало написать эти стихи – не менее важно ему было сделать так, чтобы они сохранились[178] и чтобы дошли до Сталина![179] Но он не мог просто снять трубку и позвонить кремлевскому горцу. Ведь и Пастернаку, которому, «благодаря» О.М., Сталин позвонил сам, было выделено лишь несколько минут на те самые полразговорца!

Буквально как катастрофу воспринял эти стихи и сам Пастернак:

То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому.[180]

Уже по ходу перестройки Бенедикт Сарнов и Александр Кушнер[181], каждый на свой лад, повторили версию Пастернака, но каждый – по-своему модифицируя ситуацию.

По Сарнову выходит, что это всё чистая «биография» – просчитанная, как шахматный этюд, комбинация, а О.М. – самозапрограммированный на самоубийство профессиональный камикадзе. По Кушнеру – это всё чистая «литература», но такая, что понравиться Сталину никак не могла: «Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: “играет услугами полулюдей”, “бабачит и тычет” – всё это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину»[182] – и именно поэтому оно равносильно самоубийству[183].

Ну а коли так – к чему тогда попытки самоубийства физического? Ведь в камере О.М. вскрыл себе вены, а в Чердыни выпрыгнул из окна. Ведь тогда он сам как бы перепоручал свою смерть «людям из железных ворот ГПУ»? А если он искал смерти, то почему же тогда так боялся «казни петровской»?

Шиваров и вообще чекисты восприняли эти стихи иначе: не эпиграмма, а пасквиль и даже хуже – акция, чуть ли не теракт.

Иные же не исключают того, что стихотворение Сталину просто понравилось: согласно Ф. Искандеру – благодаря этой самой «вырубленности» и вообще по эстетическим мотивам[184], а согласно О. Лекманову – по мотивам сугубо политическим: «Может быть, Сталину даже польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно – на фоне жалких “тонкошеих вождей”»[185] . Впрочем, сам Лекманов называет эту мысль «фантастической версией».

Пишущий эти строки именно ее всегда считал наиболее реалистичной: стихотворение, прочтенное Сталину, по-видимому, Ягодой, необычайно понравилось вождю, ибо ничего всерьез более лестного о себе и о своем экспериментальном государстве он не слыхал и не читал. И фоном его персоне служили не тонкошеие вожди, а весь российский народ, не чующий, и слава богу, под собою страны – эпическое, в сущности, полотно.

На это мне возразил Д.Быков, полагающий (и справедливо), что причина ареста О.М. не столько в самом «пасквиле» и его тексте, сколько в более общих вещах – в «Волчьем цикле» и всей направленности новой мандельштамовской поэзии начала 30-х годов: все эти «кандалы цепочек дверных», вся эта «гремучая доблесть грядущих веков» решительно не совместимы с собачьей преданностью одомашненного и сбитого в отары советского писателя.

Поблагодарить Быкова можно и за следующую постановку вопроса: «Что же значит это стихотворение, кто такие эти самые «мы», что «живут, под собою не чуя страны»? Ведь именно предстательтствуя за них, О.М., по Быкову, пошел на лубянскую голгофу дабы вступить от их имени в диалог с властью.

И все же кабинет лубянского следователя не лучший форум, а допрос – наихудший из форматов для такого диалога. Не удовлетворяет и быковский ответ на собственный вопрос о «мы»: те, кто «в первую очередь достоин называться народом, кто работает и думает», «наиболее авторитетный и состоятельный социальный слой»[186].

Надо сказать, что «мы» – одно из опорных мандельштамовских слов. Оно встречается у него в стихах более 200 раз и делит с глаголом «быть» 10-11-е место по частоте словоупотребления (а если отбросить союзы, предлоги и частицы – то и вовсе 4-5-е – сразу же после «я», «он» и «ты»). Оно сопровождает поэта буквально от первых его стихотворений до самых последних, выказывая необычайную переменчивость смысловых акцентов. В период «Камня» – это скорее артистическая богема («От легкой жизни мы сошли с ума…»), или сонм влюбленных юношей, напрочь отвергнутых их возлюбленными («Нам остается только имя…»), в период «Tristia», пришедшийся на революцию и гражданскую войну, крепнет и оформляется совсем другое «мы», – то, которое я решился бы обозначить как интеллигенция, настроившая ухо не столько на шум времени, сколько на музыку революции, жаждавшая ее, принявшая ее и даже воспевавшая ее и – нежданно-негаданно для себя самой оказавшаяся комариной жертвой в ее цепких паучьих сетях («в Петрополе прозрачном мы умрем…», «мы будем помнить и в летейской стуже…», «в последний раз нам музыка звучит…»).

Но во вторую половину двадцатых и начало тридцатого годов – период «пустоты паучьей», поэтической немоты и полускандала-полутравли с «Тилем Уленшпигелем» – нанесли немало жестоких ударов по этому несколько абстрактному и возвышенному «мы» Мандельштама, и произошел явный перелом: и социальное, и творческое «мы» поэта разбились вдребезги, расколовшись, как и шестиголовый некогда акмеизм, на мелкие кусочки, даже на атомы, если хотите.

Главным содержанием «мы» в 30-е годы определенно становится семья – его союз с женой: «куда как страшно нам с тобой…», «мы с тобой на кухне посидим…», «нам попался фаэтонщик…», «мы с тобою поедем на "А" и на "Б"...», «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа…» (реже, но это двойственное «мы» возникает и в Воронеже: «А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах… Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам» – перекличка с «Камой», где О.М. «плыл по реке с занавеской в окне, с занавеской в окне, с головою в огне. А со мною жена пять ночей не спала, Пять ночей не спала, трех конвойных везла»).

Свое прежнее разночинское «мы» Мандельштам тоже не забыл, но он переоценивает его и относится к нему крайне критически: «были мы люди, а стали людье…», «есть блуд труда и он у нас в крови…», «о, как мы любим лицемерить…». Самое широкое «мы», на которое Мандельштам еще соглашается в начале 30-х годов, это «мы» зрителей картин, читателей стихов и слушателей мызыки: «художник нам изобразил…», «а еще над нами волен Лермонтов, мучитель наш…», «рассказывай еще – тебя нам слишком мало…», «нам с музыкой-голубою не страшно умереть…», отчасти и «есть между нами похвала без лести…».

В это же самое время в «Ламарке» впервые возникает совершенно новое и, может быть, наиболее радикальное «мы» изо всех – «мы» обратной, вспять, эволюции и деградации: «мы прошли разряды насекомых…», «и от нас природа отступила – так, как будто мы ей не нужны…». Современность врывается в стихотворение на плечах концовки: «И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех».

Разве не то же состояние «глухоты паучьей» ассирийско-советского государства зафиксировано в первой же строке «пасквиля»: «Мы живем, под собою не чуя страны…»? Не забудьте, кстати, и перекличку «насекомых с наливными рюмочками глаз» из «Ламарка» с «тараканьми глазищами» из «Мы живем…» (Кстати: именно глазища, а не привычные с самиздатского детства «усища»!).

Позднее, в Воронеже, он попытается все-таки разрешить это противоречие и предожить компромисс между «Ламарком» и «Одой» – в «Стансах» и стихах, аккомпанирующих «Оде»: «Мне кажется, мы говорить должны О будущем советской старины, И пращуры нам больше не страшны: Они у нас в крови растворены». И тут же: «Еще мы жизнью полны в высшей мере, Еще комета нас не очумила…». В самой «Оде» – опять прирученные пращуры: «Его мы слышали и мы его застали...». А накануне «Оды» – он же еще и «тот, о котором мы во сне кричим, – Народов будущих Иуда»! Кто тут он понятно, но кто же тут мы? Те же ли самые, что в «пасквиле» и те же ли самые, что в «Стихах о неизвестном солдате» и их окружении («Нам союзно лишь то, что избыточно…», «Узел жизни, в котором мы узнаны…», «Хорошо, если мы доживем…» или «Вслед за ним мы его не повторим…») или в «поэтическом завещании» Мандельштама – стихах к Н.Е.Штемпель «О том, что эта вешняя погода для нас – праматерь гробового свода, и это будет вечно начинаться…».

Итак, для установления природы искомого «мы» весь приведенный анализ не дал почти ничего: мы лишь удостоверились в том, что мандельштамовское «мы» – категория необычайное сложная, подвижная и множественная.

Лично я думаю, что «мы» из «Мы живем..» – это собственный ближний круг Осипа Эмильевича, это те самые 25 или более человек, кому он прочитал свой «пасквиль»: во всех слушателях, за исключением, быть может, Длигача, он был совершенно уверен…

Всего в тюрьме Мандельштам провел 12 дней. Его не били и не пытали – время «упрощенных допросов» еще не наступило. Один раз – на восемь часов – его посадили в карцер. Конечно, ему, как и всем, не давали спать и наставляли в глаза яркую лампу, конечно, его запугивали и брали на пушку – оговаривая предателями всех друзей и родных. Но инсценировка голоса жены, якобы пытаемой в соседней камере,[187] – прием настолько экзотический, что в него скорее не верится. Если бы чекисты с каждым разыгрывали такие спектакли, то, во-первых, об этом стало бы широко известно, а во-вторых, Лубянку бы парализовало – ее пропускная способность свелась бы к недопустимому минимуму.

Несколько новых реальных деталей о пребывании О.М. на Лубянке, записанных Н.М. с его слов уже в Воронеже, обнаружились в ее архиве. Так, первая деталь говорит о своеобразных цинизме и юморе Христофорыча: «След[ователь] мне заявил, что я должен пройти через устрашающие минуты, но что для поэта страх, конечно, ничто»[188].

Это, скорее всего, фраза из их первой встречи, а вот вторая или третья, похоже, закончились для О.М. карцером (обстоятельство ранее не известное): «В карцере не давали пить и, когда я подходил к глазку, брызгали в глаза какой-то вонючей жидкостью. Эти восемь часов оказались решающими для всего психическ[ого] заболевания»[189].

Третья деталь – тоже из области тюремного юмора:«Для характеристики обращения со мной: когда меня провожали в ссылку в Чердынь – то комендант напутствовал меня: Ничего, мы еще с Вами здесь увидимся»[190].

Из камеры его вызывали довольно часто – на допросы (и, вероятно, не дважды-трижды, а чаще), в карцер, один раз – перед самым концом следствия – к прокурору[191], возможно, и в санчасть (оба таких визита предусмотрены процессуальным кодексом). И еще один раз – редчайший случай! – на свидание с женой.

Написать такие стихи – одно, прочитать их в кругу собственного «мы» – уже другое, а вот выложить следователю на карандаш столько имен этих вольных или невольных слушателей – совершенно третье. Такое сотрудничество со следствием, как настаивала Э. Герштейн, безукоризненным все-таки не назовешь – это поведение «рыцаря со страхом и упреком», как было сказано Е. Эткиндом по другому поводу.

Так кто – или что – тянуло О.М. за язык в кабинете Шиварова, когда он называл столько имен?

Страх перед следователем?

Святая простота гения?

Уверенность в том, что из-за него, О.М., никого не тронут?

Безразличие к тому, что с названными произойдет?

Или неслыханный эгоцентризм, когда все другие – уже «не в счет»? (Но разве не О.М. в свое время выхватил из рук Блюмкина ордер на чей-то арест и разорвал его?[192] Разве не О.М. бросил в печку матерьяльчик для доноса, которым забежал похвастаться Длигач?[193])

Или, может быть, – сознательное или бессознательное – покушение на самоубийство?.. Своеобразный синдром протопопа и протопопицы? «До самыя смерти, матушка…» Но тогда причем здесь Кузин и все остальные?

А может, он искал прилюдной смерти на миру – той самой, что на миру красна? Не просто смерти, а аутодафе – с барабанным боем и треском дров на костре!?. Той самой смерти, какою святая инквизиция удостаивала своих лучших жертв из числа поэтов-марранов!?[194]

Но кабинет следователя на Лубянке, хотя и гиблое место, но на запруженные городские стогны (на ту же Лубянку, что грохотала за окном) с эшафотом-костром посередине походил мало.

Да и для чего же в таком случае попытки наложить на себя руки самому?

Или психопатическое помутнение сознания, следствие травматического психоза? Такое же «полное забвение чувств», как когда-то зимой 1919/1920 годов, в Коктебеле, когда О.М. предлагал арестовать вместо себя Волошина?[195]

Впрочем, нас там не стояло, а для хрупчайшей психики поэта, «не созданного», по его же замечанию, «для тюрьмы», и на свободе бывало достаточно и куда меньших потрясений для того чтобы «сломаться». Диагноз, который О.М. когда-то поставил Пясту, представляется мне не менее справедливым в отношении и самого диагностика: «У Вл‹адимира› Ал‹ексеевича› очень хрупкие верхние покровы мозга ‹…› создавали состояние временной невменяемости, при полной незатронутости всего тонуса умственной и психич‹еской› его жизни в целом»![196]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.