XVII Поведение левой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVII

Поведение левой

Поведение левой республиканской партии в сложной обстановке, создавшейся 2 декабря, достопамятно.

Знамя закона валялось на земле, в грязи всеобщего предательства, под ногами Луи Бонапарта; левая подобрала это знамя, собственною кровью смыла с него грязь, развернула его, высоко подняла перед глазами народа и со 2 по 5 декабря разрушала все замыслы Бонапарта.

Горсть людей, сто двадцать депутатов, случайно избежавших ареста, ввергнутых во мрак и безмолвие, не располагавших даже голосом свободной печати, этим набатным колоколом, будящим разум и ободряющим борцов, — эта горсть людей, не имевших в своем распоряжении ни полководцев, ни солдат, ни оружия, — эти сто двадцать человек вышли на улицу, решительно преградили путь перевороту и вступили в бой с чудовищным преступлением, принявшим все меры предосторожности, закованным в непроницаемую броню, вооруженным до зубов, окружившим себя густым лесом штыков, спустившим с цепи рычащую свору пушек и гаубиц.

На стороне республиканцев было присутствие духа, иными словами — действенное бесстрашие; они испытывали недостаток во всем, но чувство долга порождало в них необычайную, неиссякаемую изобретательность. Не было типографии — они ее нашли; не было ружей — они их добыли; не было пуль — они их отлили; не было пороха — они его изготовили; у них не было ничего, кроме мостовых, и они из булыжников создали борцов. Правда, то были мостовые Парижа, камни, способные превращаться в людей.

Так велико могущество справедливости, что эти сто двадцать человек, сильных одной только правотой своего дела, в продолжение четырех дней противостояли стотысячной армии. Был даже момент, когда чаша весов склонялась на их сторону. Благодаря этим людям, благодаря их сопротивлению, поддержанному негодованием всех честных сердец, настал час, когда победа закона казалась не только возможной, но даже несомненной. В четверг 4 декабря переворот пошатнулся, и ему пришлось опереться на массовые убийства. Мы видели — если бы Луи Бонапарт не учинил резню на бульварах, если бы он не спас своего клятвопреступления кровавой бойней, не оградил своего злодеяния новым злодеянием — ему не миновать бы гибели.

В течение долгих часов этой непрестанной борьбы, днем против армии, ночью против полиции — борьбы неравной, в которой на одной стороне были и сила и бешеная злоба, а на другой, как мы уже сказали, только право — никто из ста двадцати депутатов не остался глух к призыву долга, никто не отступил, никто не дрогнул. Все они смело подставили головы под нож гильотины и четверо суток ожидали его падения.

Ныне — тюрьма, ссылка, разлука с родиной, изгнание, нож гильотины поразили почти все эти головы.

Я принадлежу к числу тех, чья заслуга в этой борьбе заключалась лишь в том, что они сосредоточили мужественные усилия всех борцов вокруг единой идеи. Но да будет мне дозволено с чувством глубокого волнения воздать здесь должное людям, вместе с которыми я имел честь три года служить священному делу прогресса человечества, воздать должное этой всеми оскорбляемой, оклеветанной, непризнанной и неустрашимой левой, которая грудью встала за дело народа, не давала себе передышки, не отступила ни перед военным, ни перед парламентским заговором и, уполномоченная народом защищать его, защищала народ даже тогда, когда он сам от себя отступился, защищала своим словом с трибуны и своим мечом — на улице.

На заседании, где был составлен и утвержден декрет об отрешении Бонапарта от должности президента и объявлении его вне закона, Комитет сопротивления, основываясь на неограниченных полномочиях, данных ему левой, постановил опубликовать под этим декретом подписи всех оставшихся на свободе депутатов-республиканцев. То был отважный шаг. Члены комитета не скрывали от себя, что в случае победы переворота в руках Бонапарта окажется готовый список тех, кто подлежит изгнанию, и, быть может, втайне опасались, как бы некоторые из депутатов-республиканцев не уклонились и не стали протестовать. Действительно, на другой день мы получили два письма с протестами: два депутата, имена которых были пропущены в списке, требовали опубликования их подписей, заявляя, что для них это дело чести. Я хочу восстановить здесь право этих людей на изгнание. Имена их: Англад и Прадье.

Со вторника 2 до пятницы 5 декабря, с первого собрания на улице Бланш и до последнего заседания у Реймона, депутаты левой и члены комитета, преследуемые, гонимые, измученные, знавшие, что их ежеминутно могут найти и арестовать, иначе говоря — убить, заседали в двадцати семи различных домах, двадцать семь раз меняли место своих собраний; чтобы всегда быть в центре борьбы, они отказывались от убежищ, которые им предлагали на левом берегу Сены. Во время этих скитаний они не раз пересекали из конца в конец весь правобережный Париж; при этом они обычно шли пешком, в обход, чтобы сбить преследователей с пути. Все грозило им гибелью: их многочисленность, то, что их лица примелькались всем, даже те предосторожности, которые они принимали; людные улицы опасны — там постоянно находились полицейские; пустынные улицы тоже опасны — там каждый прохожий привлекал к себе внимание.

Они не ели, не спали, подкреплялись чем придется; порой — стаканом воды, иногда — куском хлеба. Как-то раз г-жа Ландрен накормила нас бульоном, г-жа Греви — остатками паштета; однажды наш ужин состоял из нескольких плиток шоколада, присланного на баррикаду каким-то аптекарем. В ночь с 3 на 4 декабря, когда мы заседали у Женеса на улице Граммон, Мишель де Бурж взял стул и сказал: «Вот моя кровать!» Усталость? Они ее не чувствовали. Старики, как Ронжа, больные, как Буассе, — все были на ногах. Опасность, угрожавшая родине, вызывала лихорадочный подъем.

Наш достойнейший коллега Ламенне не пришел, но эти три ночи он не ложился; доверху застегнув свой старый сюртук, не снимая грубых башмаков, он ждал, готовый по первому зову выйти на улицу. Он написал автору этой книги записку, которую нельзя не привести здесь: «Вы — герои, а я не среди вас! Я страдаю от этого. Я жду ваших приказаний. Дайте же мне возможность принести пользу хотя бы своей смертью!»

На совещаниях все держали себя как обычно. Порою можно было думать, что происходит очередное заседание одной из комиссий Законодательного собрания. Будничное спокойствие сочеталось с твердостью, столь необходимой в дни великих потрясений. Эдгар Кине сохранял весь свой высокий ум, Ноэль Парфе — свое блестящее остроумие, Иван — свою глубокую и вместе с тем тонкую проницательность. Лабрус — свое воодушевление. Где-нибудь в уголке Пьер Лефран, автор памфлетов и песенок, — памфлетов, достойных Курье, и песенок, достойных Беранже, — с улыбкой слушал серьезные, суровые речи Дюпона де Бюссака. Группа блестящих молодых ораторов левой — увлекательно пылкий Бансель, юношески бесстрашные Берсиньи и Виктор Шоффур, Сен, чье хладнокровие свидетельствовало о силе, Фарконне, сочетавший кроткий голос с мужественным вдохновением, — все они, то на совещаниях, то среди толпы, страстно призывали бороться с переворотом, тем самым доказывая, что настоящим оратором может быть только борец. Неутомимый де Флотт всегда был готов обежать весь Париж. Ксавье Дюррье был смел, Дюлак — бесстрашен, Шарамоль — отважен. Граждане — и рыцари! Кто посмел бы не быть храбрым, находясь среди этих людей, не знавших страха? Небритые бороды, измятая одежда, всклокоченные волосы, бледные лица, сверкающие гордостью глаза. В домах, где нам давали приют, мы устраивались, как могли. Если не хватало кресел или стульев, тот, кого покидали силы, но не мужество, усаживался прямо на пол. Когда дело касалось декретов или воззваний, все становились переписчиками: один человек диктовал, писали десять. Писали, стоя у стола, или положив бумагу на краешек стула, или держа ее на коленях. Зачастую не хватало бумаги, не хватало перьев. Эти мелочи тормозили работу в самые критические часы. А ведь в жизни народов бывают моменты, когда пустая чернильница может стать общественным бедствием. Прибавим, что между всеми этими людьми установилось сердечное согласие; все различия исчезли. Во время тайных заседаний комитета стойкий, великодушный Мадье де Монжо, вдумчивый и храбрый де Флотт, этот воинствующий философ революции, учтивый, холодный, спокойный и непоколебимый Карно, смелый Жюль Фавр, изумлявший простотой и силой своих речей, неистощимо изобретательный и насмешливый, — все они соединяли свои столь разнообразные способности, тем самым удваивая их.

Сидя у камина или облокотясь о стол, Мишель де Бурж, в неизменном широком пальто и черной шелковой шапочке, тотчас откликался на любую мысль, метко оценивал события, проявлял поразительную находчивость в любой опасности, при любом стечении обстоятельств, в любом положении, в любой крайности, ибо он принадлежал к тем богато одаренным натурам, которым либо разум, либо воображение мгновенно подсказывает правильный выход. Всевозможные мнения скрещивались, но не вызывали столкновений. Эти люди не питали никаких иллюзий Они знали, что вступили в борьбу не на жизнь, а на смерть. Пощады нельзя было ждать. Ведь они имели дело с человеком, сказавшим: «Всех истребить!» Им были известны кровавые слова так называемого министра Морни. Эти слова Сент-Арно обратил в расклеенные повсюду декреты, а натравленные на народ преторианцы обратили их в массовые убийства. Члены комитета восстания и депутаты, присутствовавшие на заседаниях, отлично знали, что, где бы их ни захватили, их на месте заколют штыками. Вот что ожидало их в этой войне. И все же их лица дышали безмятежностью, той глубокой безмятежностью, которую дает спокойная совесть. Порою эта безмятежность даже переходила в веселость. Смеялись охотно, все казалось им смешным — порванные брюки одного, шляпа, которую другой по ошибке принес с баррикады вместо своей, теплый шарф третьего. «Спрячьтесь туда, вы будете казаться ниже», — трунили товарищи. Они были словно дети, все их забавляло. Утром 4 декабря явился Матье (от Дромы). Он пришел сказать, что тоже образовал комитет, который будет действовать заодно с Центральным комитетом. Чтобы его не узнали на улице, Матье сбрил бороду, обрамлявшую его лицо. «Вы похожи на архиепископа!» — воскликнул Мишель де Бурж, и все расхохотались. А ведь их ни на минуту не покидала мысль: эти шаги за дверью, резкий поворот ключа в замке — быть может, то идет смерть…

Депутаты и члены комитета были во власти случая. Много раз их могли арестовать и не арестовали — потому ли, что кое в ком из полицейских еще шевелилась совесть (куда только она ни забирается!), потому ли, что полицейские не были уверены в исходе борьбы и боялись чересчур поспешно хватать людей, которые, возможно, победят. Полицейский комиссар Вассаль встретился с нами 4 декабря на тротуаре улицы Мулен; стоило ему только захотеть, и нас тогда же забрали бы; он нас не выдал. Но такие случаи составляли исключение. Дело от этого не менялось, полиция преследовала нас ожесточенно и свирепо. Читатель помнит — полицейские и подвижная жандармерия нагрянули к Мари спустя каких-нибудь десять минут после того, как мы ушли из его дома; они искали даже под кроватями и шарили там штыками.

Среди депутатов было несколько членов Учредительного собрания. Их возглавлял Бастид. Во время второго ночного заседания на улице Попенкур Бастиду поставили в упрек некоторые действия, совершенные им в 1848 году, когда он был министром иностранных дел. «Дайте мне сперва умереть в бою, — ответил он, — а потом уж упрекайте, в чем хотите! — и прибавил: — Как вы можете сомневаться во мне, республиканце, готовом действовать даже кинжалом». Бастид упорно отказывался называть наше сопротивление мятежом. Он называл его контрмятежом. Он говорил: «Виктор Гюго прав. Мятежник — тот, кто засел в Елисейском дворце». Как известно, я считал, что медлить нельзя, что нужно навязать противнику сражение, бросить в бой все силы, без остатка. Я твердил: «Бей переворот, пока он горяч». Бастид поддерживал меня. В бою он был бесстрастен, хладнокровен и, при всей своей невозмутимости, весел. Когда на Сент-Антуанской баррикаде ружья переворота целились в депутатов, он, улыбаясь, сказал Мадье де Монжо: «Спросите-ка Шельшера, что он думает об отмене смертной казни» (в эту роковую минуту Шельшер ответил бы так же, как я, — что ее нужно отменить). На другой баррикаде Бастиду понадобилось ненадолго отлучиться; уходя, он положил свою трубку на мостовую. Трубку нашли и решили, что Бастид убит. Вернувшись под градом картечи, он спросил: «Где моя трубка?», раскурил ее и снова занял свое место на баррикаде. Его пальто было пробито двумя пулями.

Когда появились баррикады, депутаты-республиканцы распределили их между собой. Каждый отправился на ту, которая была ему назначена. Почти все депутаты левой побывали на баррикадах, либо помогая строить их, либо участвуя в боях. Не говоря уже о славной Сент-Антуанской баррикаде, где так доблестно вел себя Шельшер, на баррикаде улицы Шарон сражался Эскирос, у Пантеона и часовни Сен-Дени — де Флотт, в Бельвиле и на улице Омер — Мадье де Монжо, у мэрии V округа — Дутр и Пеллетье, на улице Бобур — Брив, на улице Пти-Репозуар — Арно (от Арьежа), на улице Пажвен — Вигье, на улице Жуаньо — Версиньи, у Порт-Сен-Мартен — Дюпон де Бюссак, на улице Рамбюто — Карлос Форель и Буассо. Дутра ударили саблей по голове, но разрубили только шляпу. Пальто Бурза продырявили четыре пули. Боден был убит. Гастон Дюссу был болен и не мог прийти; брат Гастона, Дени Дюссу, занял его место. Где? В могиле.

Боден пал на первой баррикаде, Дени Дюссу — на последней.

Мне не так посчастливилось, как Бурза; мое пальто прострелили только три пули; не могу с уверенностью сказать, откуда они прилетели. Вероятно, с бульвара.

Когда битва была проиграна, это не повлекло за собой ни смятения, ни паники, ни беспорядочного бегства. Все остались в Париже, все скрывались там, готовые вновь начать бой; Мишель ютился на Алжирской улице, я — на Наваринской. Комитет собрался еще раз в субботу 6 декабря, в одиннадцать часов вечера. Ночью мы — Жюль Фавр, Мишель де Бурж и я — встретились у благородной, бесстрашной женщины, г-жи Дидье. Туда пришел и Бастид. Он сказал мне: «Если вас не убьют здесь, вам придется уйти в изгнание. Я останусь в Париже. Располагайте мною. Сделайте меня своим заместителем». Я уже рассказывал об этом. Мы надеялись, что борьба возобновится в понедельник 9 декабря. Надежда не сбылась. Об этой возможности Маларме говорил Дюпону де Бюссаку, но удар 4 декабря сразил Париж. Население замерло в страхе. Лишь спустя несколько дней, когда последняя искра сопротивления угасла в сердце народа и последний проблеск надежды померк в небесах, — лишь тогда депутаты решились подумать о своей безопасности и покинуть Францию, хотя и на этом пути им грозили неисчислимые опасности.

Среди депутатов-республиканцев было несколько рабочих; в изгнании они вернулись к своим профессиям. Надо опять взял в руки лопатку каменщика и работает в Лондоне; ножовщик Фор, депутат от Роны, и сапожник Бансет сочли своим долгом приняться за прежнее ремесло и теперь по-старому занимаются им в Англии: Фор делает ножи, Бансет шьет башмаки. Греппо — ткач. Это он, изгнанник, выткал платье, в котором короновалась королева Виктория. Мрачная ирония судьбы! Ноэль Парфе служит корректором в одной из брюссельских типографий. Агриколь Пердигье, прозванный «добродетельным авиньонцем», опять надел кожаный фартук и столярничает в Антверпене. А ведь совсем недавно эти люди заседали в Верховном собрании! Такие случаи встречаются у Плутарха.

Красноречивый и отважный изгнанник Эмиль Дешанель, обладавший замечательным даром слова, создал в Брюсселе новый вид общественного обучения — публичные лекции. Ему принадлежит честь организации этого столь плодотворного и полезного дела.

Скажем в заключение: Законодательное собрание жило дурно, но умерло хорошо.

В час падения, роковой для малодушных, правые вели себя достойно, левые — доблестно.

В истории еще не было случая, чтобы парламент кончил подобным образом.

Февраль подул на депутатов «легальной страны» — и депутаты исчезли. Созе сник за трибуной и ушел, забыв даже захватить шляпу.

Тот, другой Бонапарт, первый, настоящий, заставил в Сен-Клу членов Совета Пятисот прыгать из окон оранжереи, хотя длинные мантии несколько стесняли их движения.

Когда Кромвель, древнейший из Бонапартов, совершил свое Восемнадцатое брюмера, сопротивление ограничилось несколькими проклятиями, произнесенными Мильтоном и Ладлоу, и он мог по праву сказать в своем грубо-величественном стиле: «Я сунул короля в мешок, а парламент в карман». Настоящие курульные кресла можно было бы найти только в римском сенате.

Законодательное собрание — скажем это к его чести — перед лицом гибели сохранило свое достоинство. История зачтет ему это. Можно было опасаться, что, совершив столько предательств, Собрание в конце концов предаст самое себя. Этого не случилось. Нельзя не признать, что Законодательное собрание делало одну ошибку за другой. Роялистское большинство Собрания гнуснейшим образом преследовало республиканское меньшинство, мужественно исполнявшее свой долг, разоблачая перед народом замыслы монархистов. Это Собрание долго сожительствовало с преступником и было, себе на погибель, его сообщником, пока, наконец, преступник не задушил его, как вор душит свою любовницу в постели; но что бы ни говорили об этом злосчастном Собрании, оно не пало так низко, как на то надеялся Луи Бонапарт. Оно не пошло на подлость.

Так случилось потому, что оно было детищем всеобщего избирательного права. Скажем во всеуслышание ибо это великий урок: Законодательное собрание, порожденное всеобщим избирательным правом и замышлявшее убить его, на пороге смерти ощутило в себе его животворную силу.

Нравственная мощь всего народа неминуемо сообщается избранному им Собранию, даже самому хилому. В решающий день эта мощь дает себя знать.

Как ни тяжела грозная ответственность, падающая на Законодательное собрание, — будущее, быть может, отнесется к нему менее сурово, чем оно того заслуживает.

Благодаря всеобщему избирательному праву, преданному Собранием и все же в последний час вдохнувшему в него веру и силу; благодаря левой — подавленной, осмеянной, оклеветанной, обескровленной этим Собранием и все же озарившей его отблеском своего героизма, — эта жалкое Собрание умерло доблестной смертью.