100 «…Николаев, в человеческое поведение которого я просто влюбился, все-таки, по моему смутному ощущению, делал что-то не то, что ему нужно было делать как члену Военного Совета…»
100 «…Николаев, в человеческое поведение которого я просто влюбился, все-таки, по моему смутному ощущению, делал что-то не то, что ему нужно было делать как члену Военного Совета…»
Я с большим интересом нашел в мемуарах Батова несколько упоминаний о Николаеве. Приведу два из них, в сущности дополняющие друг друга.
«Николаев по своему обыкновению облазал весь передний край 156-й дивизии, как раз в этот день немецкие самолеты просто не давали житья. Ну, Николаев-то был к опасностям боевой обстановки равнодушен, наоборот, его как будто приводило в хорошее настроение сознание, что он вполне делит эти опасности с массами бойцов и офицеров. К сожалению, он не ответил на волнующие нас вопросы: оценка противника, вероятное направление его удара, а самое главное — наши резервы…»
«…Ему, как и многим товарищам, испытавшим чрезмерное выдвижение в конце тридцатых годов, было туговато… На Хасане он был комиссаром полка. Теперь — член Военного Совета армии, действующей на правах фронта. С командующим у них не было взаимного понимания: командарм подавлял его эрудицией. Не будучи в состоянии поправить командарма в главном, товарищ Николаев исправлял частности, уезжал в полки, в родную для него стихию боя».
Прочитав это, я еще раз заново подумал об Андрее Семеновиче Николаеве, о своей тогдашней, в общем восторженной, оценке его личности и о том, что представлял собой этот человек в действительности. Не с точки зрения молодого военного корреспондента, восхищенного его храбростью, а с более существенной точки зрения — его соответствия занимаемой им должности члена Военного Совета отдельной армии, находившейся на правах фронта.
Смотрю личное дело Николаева, разрозненные архивные документы, бросающие свет то на один, то на другой кусочек его биографии, и думаю о том, что Батов, конечно, прав: там, в Крыму, Николаеву было туговато.
Смотрю на документ, называющийся «Личным листком перемещений и назначений», и вижу оттиснутое на нем поспешными лиловыми штампами такое лихорадочно-быстрое выдвижение, которое другого человека, нравственно менее цельного, чем Николаев, вообще могло бы душевно искалечить.
14 августа 1936 г. — Штамп: присвоено звание старшего политрука.
3 декабря 1937 г. — Назначен начальником политотдела Академии Генерального штаба.
8 декабря 1937 г. — Штамп: присвоено звание батальонного комиссара.
8 июля 1938 г. — Назначен исполняющим обязанности начальника политуправления Первой армии Краснознаменного Дальневосточного фронта.
10 июля 1938 г. — Штамп: присвоено звание полкового комиссара;
31 июля 1938 г. — Утвержден начальником политотдела этой же армии.
14 августа 1938 г. — Штамп: присвоено звание бригадного комиссара.
10 сентября 1938 г. — Назначен начальником политуправления I Отдельной Краснознаменной армии.
18 ноября 1938 г. — Назначен членом Военного Совета Киевского особого военного округа.
19 ноября 1938 г. — Штамп: присвоено звание дивизионного комиссара.
2 февраля 1939 г. — Штамп: присвоено звание корпусного комиссара…
Если все это подытожить, окажется, что человек, бывший еще 2 декабря 1937 года выпускником Военно-политической Академии и старшим политруком по званию, ровно через четырнадцать месяцев после этого был уже корпусным комиссаром и членом Военного Совета округа.
Что сказать об этом? Еще раз приходится сказать то же самое: страшные тридцать седьмой-тридцать восьмой годы, страшное для армии время. Страшное не только для тех, кто, не зная за собой никакой вины, погиб, и не только для тех, кто после года-двух-трех лет тюрьмы вернулся в армию, чаще несмотря ни на что не сломленными, но иногда и сломленными. Страшное и для тех, кого вот так, как Николаева, швыряя через несколько ступенек, бездумно, нелепо, беспощадно по отношению к ним самим возносили вверх по военной лестнице, повышая сплошь и рядом губили, а потом с них же беспощадно требовали ответа за то, в чем они, в сущности, не были виноваты, потому что период созревания обязателен не только для пшеницы или кукурузы, но и для людей. Ибо даже самый бесстрашный человек не может силою одних приказов и лиловых штампов в личном листке превратиться за год или за два из старшего политрука в корпусного комиссара, как это было с Николаевым, или из старшего лейтенанта стать заместителем наркома обороны и командующим военно-воздушными силами, как это было, скажем, с храбрейшим летчиком Рычаговым…
Да, конечно, думая сейчас о Николаеве, я куда больше, чем тогда, в 1941 году, понимаю, что он не был готов к тому, чтобы стать членом Военного Совета армии на правах фронта. Он мог быть, да, в сущности, и был храбрым комиссаром полка, может быть, дивизии, не сверх того. Но из-за проклятых событий тридцать седьмого-тридцать восьмого годов он к началу войны, помимо своей воли, вынужден был прийти на место тех опытных и почти поголовно загубленных политработников, которые воевали комиссарами дивизий еще в гражданскую войну, он пришел вместо них и честно делал на войне все, что мог и умел.
И там, в Крыму в 1941 году, он был в моих глазах так хорош потому, что я видел его в те моменты, когда он был на своем месте — бесстрашного комиссара полка или дивизии. Он делал на моих глазах то, что умел делать, и в этом состояла основа моего тогдашнего взгляда на него.
А потом где-то весной 1942 года — я не нашел в документах точной даты — случилось то, что, очевидно, должно было с ним случиться; он был снят с должности, которой не соответствовал, несмотря на все свое мужество, и отправлен в резерв политсостава в Москву. В это время, примерно в конце апреля 1942 года, я встретил его в Москве во второй и последний раз в жизни.
Он ожидал нового назначения, никак не мог его получить, томился и писал рапорты о перемещении на какую-нибудь низшую должность с немедленной посылкой на фронт.
Мы провели с ним день. Он не говорил ни слова об обстоятельствах своего смещения. Не берусь судить, было ли в его душе чувство обиды или не было — он за весь день ни разу даже вскользь не упомянул об этом. В этот день вдруг, как бы освободившись от обязанности говорить о вещах, имевших отношение к его прямому делу — войне, — он с каким-то удивившим меня юношеским, романтическим чувством говорил о чистоте души, которой не хватает людям и которая, как он считал, окончательно придет только тогда, когда всюду, на всем земном шаре, будет социализм. Он говорил о недостатке самопожертвования и в особенности самоотречения в, казалось бы, даже самых хороших людях. В тот день среди всех этих разговоров я как-то вдруг понял, что те жизненные привычки, которые я замечал за ним раньше — жесткая койка с солдатским одеялом, умеренная до удивления еда, непременно собственноручное подшивание подворотничков и чистка сапог, — были не только привычкой, как мне это казалось раньше, но и результатом его взглядов на поведение человека.
С этими разговорами было связано мое последнее впечатление о нем. А дальше идут только архивные бумаги, в которых я бесконечно рылся, ища хоть каких-нибудь упоминаний о его дальнейшей судьбе. И нашел их всего два.
Первое — подписанный 8 мая 1942 года заместителем наркома обороны СССР армейским комиссаром 1-го ранга Мехлисом приказ о том, что «Николаев, Андрей Семенович, корпусный комиссар, состоящий в распоряжении Главного политического управления РККА, назначается военным комиссаром 150-й стрелковой дивизии».
И второе упоминание — короткая чернильная пометка в личном деле: «Пропал без вести в июне 1942 года».
Продолжая поиски, я обратился к документам, связанным с судьбой 150-й стрелковой дивизии, входившей в мае 1942 года в состав 57-й армии Юго-Западного фронта. Эта армия во время нашего неудачного наступления под Харьковом в мае 1942 года оказалась в глубоком окружении, а ее командующий генерал-лейтенант Подлас застрелился.
Читая эти документы и размышляя о самоубийстве Подласа, я подумал, что этот человек мог в критическую минуту подумать о себе примерно теми же словами, которыми я в своей книге «Живые и мертвые» наделил одного из ее героев, генерала Серпилина: «Помереть на глазах у всех я не боюсь. Я без вести пропасть не имею права». Мне пришло это на память потому, что предвоенная судьба Подласа была почти такой же, как судьба Серпилина — несколько лет тюрьмы, освобождение, назначение на корпус, война, смелый прорыв из окружения во главе своих войск, назначение командующим армией и вслед за этим — новое окружение…
Части 57-й армии вырывались из окружения с кровопролитными боями и тягчайшими потерями. Очевидно, в этих боях и погиб Николаев где-то между 18 мая, когда, судя по документам, 150-я дивизия перешла к обороне в районе станции Лозовая, и 6 июня, когда из армии во фронт было направлено донесение, что из состава 150-й дивизии вышли из окружения 177 человек.
В документах упоминается, что к 10 июня 1942 года была неизвестна судьба ни командира дивизии генерал-майора Д. Г. Егорова, ни ее начальника штаба М. Ф. Ширяева. Упоминается также, что из окружения не вернулся полковой комиссар Лященко, «начальник политотдела, он же военком 150-й дивизии». Эта последняя деталь — упоминание о Лященко «он же военком», — заставляет предполагать, что Николаев, назначенный 8 мая комиссаром в эту дивизию, очевидно, был убит в начале боев и его, уже в окружении, заменил начальник политотдела.
К сожалению, это пока все, что я знаю о судьбе Николаева.
Итак, мне не удалось найти в архивах никаких следов гибели таких людей, как Николаев и Ракутин, один из которых был корпусным комиссаром, а другой командовал армией. Встает вопрос: почему же так получилось?
Думаю, что это связано с двумя причинами. Во-первых, надо помнить масштабы постигших нас в 1941 и в 1942 году катастроф, большую глубину окружений и то, что, если говорить о сорок первом годе, в этих глубоких окружениях оказались разбитые части армии, которая еще не имела опыта боев, еще только начинала воевать и приспосабливаться к войне.
Одним из последствий этого было и то, что в ряде случаев мы так до сих пор до конца и не узнали, при каких именно катастрофических обстоятельствах, где и как погибли такие люди, как Качалов, Лизюков, Ракутин или Николаев и ряд других командующих армиями и членов Военных Советов.
И второе, что тоже следует помнить: тридцать седьмой-тридцать восьмой годы нанесли очень сильный удар по авторитету командного состава нашей армии. Ведь на глазах у бойцов, у младшего и среднего командного состава в этот период один за другим изгонялись из партии, арестовывались, исчезали командиры и комиссары полков и дивизий, не говоря уже о начальниках более высоких рангов.
Это стало страшным, но привычным явлением. И в сознании людей к началу войны сохранилось ложное представление о том, что многие их довоенные командиры оказались изменниками родины. Ведь публичной реабилитации, недвусмысленно сделанного и доведенного до сведения армии признания ошибок тридцать седьмого-тридцать восьмого годов так и не произошло. Те, которые погибли, а их было большинство, так и оставались оклеветанными, их доброе имя так и не было восстановлено в сознании их подчиненных. А те командиры, которые вернулись в армию, были возвращены так тихо, так бесшумно, словно их не то пощадили, не то помиловали.
В этих условиях авторитет командира в армии неслыханно упал, и не мог не упасть. Наши предвоенные беды сыграли большую роль в том неподчинении командирам, которое нередко имело место в 1941 году. В ходе войны пришлось заново воспитывать в людях не только чувство абсолютного доверия к командиру, но порой и вытекающее из этого сознание необходимости сделать все ради сохранения его жизни.
Конечно, бывало по-разному, и в летописях первых же месяцев войны сохранилось множество фактов высокого самопожертвования людей, спасавших своих командиров ценой собственной жизни. Но, увы, было не так мало и других случаев. И то, что целый ряд даже высших наших командиров пропал без вести, есть не только следствие тягчайшей обстановки начала войны, но и в такой же, если не в большей, мере следствие тяжелейших процессов, пережитых армией в тридцать седьмом-тридцать восьмом годах, процессов, которые всякую другую армию, наверное, вообще разрушили бы до основания.