Павел Гольдштейн ТОЧКА ОПОРЫ. В Бутырской тюрьме 1938 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Павел Гольдштейн

ТОЧКА ОПОРЫ. В Бутырской тюрьме 1938 года

Он приближается ко мне вроде крадучись.

Что-то от охотника, напрягающего свой слух и зрение.

На голове фуражка с малиновым кантом, на отворотах гимнастерки малиновые нашивки, значок ГТО на груди.

Круто уперся в пол и уставился исподлобья.

«Раздевайся!»

«Раздеваться?»

«Потом будешь разговаривать, раздевайся».

Раздеваюсь, бросаю вещи прямо на пол, и вот уже стою нагишом, придвинулся вплотную к столику. За столиком совсем молоденькая женщина сумрачно косится на меня и даже как будто стыдится.

«Фамилия ваша?… имя, отчество?… Вы какой национальности?… еврей?..»

Адрес какой?… Дом какой?..

«Дом четыре-шесть, квартира семнадцать».

Ее лицо еще строже стало:

«У меня все с вами!»

Оглядываюсь на него.

Он прощупывает обувь, выворачивает рукава, карманы, откладывает в сторону пятьдесят рублей, блокнот с телефонами друзей и знакомых, спарывает подкладку, срезает на брюках металлические пуговицы, крючки, пряжки… Вдруг ко мне: «Вытяни руки!.. Ну, чего дрожишь?»

Силюсь успокоиться и вижу, как женщина губы кусает, чтоб не рассмеяться. Вытягиваю руки. Он прищуривается: «Рот открой!.. Ну, шире!» Пальцами лезет в рот, ищет чего-то. Руку отставил и выгнул кверху.

«Повернись! Ноги раздвинь! Раздвинь задний проход! Не понимаешь?… Руками раздвинь!» «Ну, одевайся!»

Обалдевший, одеваюсь, и пока перепоясываюсь полотенцем, откуда ни возьмись, молодцеватый крепыш передо мной наготове. Он берет меня под руку и выводит в коридор.

«Ну, теперь давай, шагай!»

Теперь шагаем от двери к двери, от комнатушки к комнатушке, до полного одурения.

Узел затягивается: фотографируют в фас и профиль, отпечатывают пальцы, измеряют рост, отличают цвет глаз, волос.

Еще торопливей шагаем по коридору «сабашника». Позднее, у знал, что так прозвали подвальный этаж внутренней тюрьмы — перевалочный пункт приема арестованных). Ну, теперь стой! Остановились у камеры номер семь. К нам подходит коридорный надзиратель. «Принимай! — буркнул крепыш. Скрипит обитая жестью дверь и приотворяется. Меня легонько толкают в камеру.

Сам не знаю зачем, одной рукой цепляюсь за дверь, в другой руке узелок со сменой белья, мылом и зубной щеткой.

У стены на табуретке недвижно сидит военный с небритыми ввалившимися щеками, в измятой, со споротыми петлицами комсоставской гимнастерке. Он поворачивает ко мне голову. „Размещайтесь!“ — говорит он глуховато.

Я гляжу вокруг — три застланных койки, везде на подушках наволочки чистые; у каждой койки по тумбочке и даже воском натертый паркетный пол. Я присел на койку: „А вы тут давно?“

„Недавно. Вчера привезли с Дальнего Востока“. „Что же, собственно, за что?“

Брови резко сдвинулись: —„Не знаю, за что“.

Поглядел перед собой, уткнулся в пол, и ни слова больше.

Сидит недвижно, расставивши ноги, низко наклонив голову, будто бы меня и нет вовсе тут.

Вдруг приоткрылась дверь. Еще гость.

Улыбается, обветренный, в засаленных, вроде кожаных, ватных брюках и в такой же телогрейке и бушлате. На ногах из-под валенок — разноцветные грязные портянки. В руках вещевой мешок. Окинул глазами камеру, стал разбираться. Снял шапку, бросил на койку вещевой мешок, снял бушлат, телогрейку, отряс их, бережно свернул и уложил под подушку. Сбросил валенки, портянки, обтер портянкой ноги. Руки потянулись к тумбочке. На тумбочке пачка „Бокса“. Протянул ее соседу, а тот отчужденно:

— Нет, благодарю… С утра не пью и не курю никогда.

Протянул пачку мне. Я закурил. Мне тревожно. А он, покачиваясь на койке, опять улыбается. „С кем имею честь?“ Я называю себя».

«Очень интересно. А теперь, пардон, о себе: инженер Менделеев! Согласно решению тройки — вредитель. Это не передать сразу… Ну, даже невозможно всего перечислить. Держали год на общих работах. Попадаются и там хорошие люди: начальник разрешил жить за зоной. Работал по специальности. А потом приехала московская комиссия. Всех, кто был по специальности, в штрафную колонну, а некоторых — в центральный изолятор…

— А вас?

— А меня из Ухты сюда. Откуда начал, обратно сюда. Каждый раз, как артист — куда деваться? — снова выходишь на сцену.

— Какая ж в этом цель?

— Цели не вижу. Но, по всей видимости, есть свой смысл. Может быть, новый подвох.

— Что же хотят с вами делать?

— Кто их знает!

— Ну, а вы как?

— Очень рад. По отношению к тому, что там было, — небо и земля. Хоть все сказанное и звучит правдиво, но почему-то не хочется больше расспрашивать инженера Менделеева о его тамошней жизни. А он, втянув голову в плечи, делает вид, будто и сам хочет помолчать. И все же ловлю на себе его общительный взгляд. Вот он с жадностью затянулся, притушил папироску и негромко произнес:

— Можно еще сказать и так: здесь лучше, но не очень хорошо. По-детски посмотрел на меня:

— Тоскуете?

— Тоскую.

— А я разучился тосковать.

Неожиданно щелкнула задвижка, в дверях открылась маленькая фрамуга. Надзиратель протянул жестяную миску.

— Принимайте завтрак.

Менделеев удивительно проворно принял миску, вторую, третью, расставил по тумбочкам. Пахнуло чем-то особенно неаппетитным.

Я с брезгливостью отвернулся: чувствую такое отвращение к серой жиже, что боюсь даже притронуться.

— Что из алюминия? Прямо грубые миски какие.

Молчаливый военный, поглядев своим отсутствующим взглядом на меня и на инженера Менделеева, поставил перед собой миску и стал сосредоточенно есть. Менделеев сидит на своей койке, причмокивает, ловит глазами мою порцию.

— Чудак вы, чудак! Что же вы ущемляете свой желудок?

— Как-то не очень хочется.

— Э, старые ваши понятия здесь ни к чему — „это не хочу, это не буду“ Одна ведь жизнь. Вкусненького и я не доел… А баланда все же ничего…

— Так берите и мою порцию.

— А вы?.. Ну, как знаете… Не хотите — не надо, поем — буду спать. Закончив вмиг и с моей порцией, он облизнул ложку:

— Ну, вот и все!

Я еще больше чувствую себя не по себе.

Вот уж прямо впору вешаться, а он таким бодрячком. А тот ест кашу мрачно. Ерзаю на своей койке.

Как мы сидели с мамой вчера за столом, и бабушка, и дядя. А позже, только, кажется, заснул, звонок и, немного погодя, стук в нашу дверь. Мамин шепот:

— К нам.

Снова стук в дверь. Бабушка открывает. Кто-то назвал мое имя, отчество. Чья-то рука отвернула занавеску в нашу спаленку. Мимо прошли какие-то люди. Дюжий малый в клетчатом джемпере с лицом боксера ко мне:

— Паспорта есть?

В одном белье бросился искать паспорт. Почему-то подумал, что пришли проверять, не живет ли кто без прописки.

Подал паспорт, и вдруг перед глазами — ордер на арест. Две большие буквы зеленым карандашом: Л.Б., зам. наркома внутренних дел.

— Мама, меня арестуют!

Мама почему-то закивала головой. А в том конце комнаты бабушка в фланелевой мягонькой кофточке…

В камере тишина. Менделеев и военный лежат на своих койках с закрытыми глазами. Который сейчас час? Не узнаешь в точности, который час. Было утро, потянулся день. Хоть бы вызвали скорей. Переворачиваюсь с бока на бок.

— Что же делать? Считать до пятидесяти? Нет, лучше до ста. Вон решетка, прутья: четыре вдоль, четыре поперек. Первый ряд: раз, два, три, четыре; второй ряд: раз, два, три, четыре; третий ряд: раз, два, три, четыре; четвертый: раз, два, три, четыре. Всего шестнадцать.

— Ну, а что будет?.. Чем кончится?.. Слипаются глаза…

Странно! — Как будто наша комната… Двери на террасу… никого нет…. что за бред?

Вроде заснул. Сколько же я проспал?

Что-то щелкнуло. Враз приподнялись. Приоткрылась фрамуга. Лицо надзирателя. Шёпотом: — Кто тут на „Г“?

Вскочил на ноги. Называю свою фамилию. Видимо, слишком громко. Т-с-с-с…

Поманил к двери, в руках у него бумажка.

— Соберитесь слегка. Я шёпотом:

— Как слегка?

— Без вещей.

Скрипнул засов. Дверь приоткрылась.

Поддерживаю брюки, туже перепоясываюсь полотенцем. Вывели в коридор. У дверей дожидаются двое разводящих. Надзиратель наскоро ощупал.

— Принимайте!

— Следуй вперед!

Здоровенный разводящий на ходу подхватил меня выше локтя, а впереди по ковровой, красно-зеленой дорожке уже затопали бесшумные парусиновые сапоги второго разводящего.

В коридоре лампочки вполнакала. Мертвая тишина. Закрытые на замки двери камер. Мертво и глухо.

Вдруг передний оборвал у двери в другой коридор:

— Стой!

Сухой щелк стегнул по сердцу. Куда ведут? Что это? Зачем щелкают пальцами и хлопают ключом по ременной пряжке?

А это, как потом узнал, дают сигнал: веду, и если другие ведут такого же арестанта, то ответят щелком и хлопаньем по пряжке. Строгая изоляция!

Отворилась дверь в другой коридор. Закрытые на замки двери камер. Разводящие ускорили шаги. Еще отворилась дверь в другой коридор — лабиринт коридоров.

Лестничный пролет. По лестничным зигзагам наверх. Рядом пустой лифт, а меня пешком с этажа на этаж. А между этажами в лестничных пролетах металлические сетки.

Пятый, еще выше, вот шестой этаж. Поворотили направо. Яркий свет. Двери кабинетов. Треск пишущих машинок.

Одна дверь настежь. Мелькнули спины, плечи темно-зеленых гимнастерок с „рыцарскими“ эмблемами на рукавах.

Торопливо прошли по коридору.

Передний разводящий открыл дверь кабинета.

Молодой лейтенант, почти не поднимая головы, указал мне на стул у дверей. Он сидит в углу за столом прямо и усердно что-то выводит на бумаге. А за другим большим письменным столом, заложив ногу на ногу, переворачивает какие-то листы капитан госбезопасности.

Странные глаза у капитана, узенькие щелочки глаз, не видно их совсем. Но вот они открываются.

Он посмотрел на меня с любопытством и снова погрузился в свои дела. В кабинет вошел богатырского вида старшина, наклонился к капитану. Я моментально ухо в их сторону.

— Разрешите доложить! Капитан кивнул:

— Давай!

— Она вторые сутки отказывается от пищи.

— Ну, что ж, прекрасно, не хочет есть, накормите через прямую кишку (глянул на меня), — не слушайте, это же вас не касается.

Снова к старшине:

Ну, все! Старшина повернулся и вышел. Капитан встал, глянул на лейтенанта, кивнул ему головой и вышел вслед за старшиной. Лейтенант продолжает что-то выводить на бумаге. Вдруг, словно кто-то толкнул, резко привстал:

— Как сидишь!? — крикнул он. — А?

Рот перекосился угрожающе, ноздри расширяются, глаза сверкают ненавидяще.

— Да о чем это вы?

— У… гад, харя бессовестная! Руки на колени! Ну, быстро!

— К чему это вы?

— А вот сейчас увидишь, к чему!

Снова сел за стол, дернул ящик, придвинул чернильницу.

Стройная фигура сутуло изогнулась. Снова стал выводить что-то на бумаге, заглядывая в какую-то шпаргалку. Язык высунулся между губами, лицо стало совершенно спокойным. Вдруг поднял голову, медленно повернулся всем корпусом. Выражение лица необыкновенно торжественное:

— Задаю вопрос: когда и кем вы были завербованы в контрреволюционную организацию?

— Да о чем вы? Товарищ следователь?

— Гад!!! Какой я тебе товарищ. Я тебе советую не прикидываться дураком. Вдруг что-то щелкнуло. Дверь незаметно отворилась. Лейтенант вскочил, мгновенно вытянулся всем корпусом. Закричал мне в упор:

— Встать!! Руки по швам!

На пороге, в сопровождении блистающих красненькими ромбами высших чинов стоит маленький человек с набухшими голубыми глазами. Гимнастерка выбилась из-под распущенного ремня, пряжка на боку, руки за поясом. Он взглянул на меня равнодушно, устало.

— Товарищ Генеральный Комиссар Государственной безопасности, допрос ведет лейтенант Котелков, арестованный показаний не дает.

Кивнув головой, генеральный комиссар еле слышно выговорил:

— Продолжайте!

Дверь закрылась. Я не успел обратиться к нему.

Лейтенант Котелков опять сел за стол, отложил в сторону бумаги и опять ко мне:

— Ну, что скажешь?.. Садись, чего стоишь? Я тебе гарантирую, что чем скорее возьмешься за ум, тем лучше.

Сажусь на указанное Котелковым место.

Уж и вправду начинаю чувствовать себя в чем-то виноватым.

— Слушай, советую тебе не тянуть резину. Мы ведь с тобой церемониться не будем, не таких, как ты, приводили в чувство.

— Вы как хотите, а я буду жаловаться.

— Жаловаться?

Котелков откинулся на спинку стула.

— Кому будешь жаловаться? Подумай, дурак… Кому будешь жаловаться? Сам Генеральный Комиссар дал приказ, понимаешь ты?… Генеральный Комиссар Государственной безопасности, он же Народный комиссар внутренних дел, он же Секретарь ЦК, он же председатель комитета партийного контроля…

— Зачем все это?.. Вы же знаете, что я абсолютно ни в чем не виноват. Что же я буду говорить?

— Что будешь говорить?.. Руки чешутся двинуть по твоей вражьей морде…

— Да как вы смеете?

— Ах, вот что! Ну, вот я тебя, мерзавец, отправлю сейчас в Лефортово, там быстро поймешь, что к чему.

Лейтенант Котелков нажал кнопку звонка» Буквально в тот же миг в дверях появился разводящий.

— Уведите! — приказал Котелков.

Разводящий вывел меня в коридор. Навстречу — второй разводящий. Тотчас подхватили под руки и зашагали по коридору мимо дверей кабинетов. Два разводящих держат: один — под руки, а другой вывернул левую руку и так всю дорогу держит ее сзади.

Так и шагаю, подталкиваемый здоровенными парнями.

Впереди добавился третий, щелкает пальцами и ключом, а иногда языком. По лестничным переходам спустились в подвальный этаж и зашагали по ковровым дорожкам мимо закрытых на замки камер. Быстро отворили дверь моей камеры.

Теперь добраться бы только до койки и скорее укутаться в одеяло с головой. Коридорный, принимая, опять ощупал. Впустили в камеру.

Приподнялся молчаливый военный, уставился сурово, но взгляд беспокойный. Менделеев в нерешительности присматривается ко мне:

— Как там? Стою, молчу.

— Ну, что? Ну, ничего, успокойтесь, не принимайте близко к сердцу.

— Как же?

И вдруг, без всякой видимой связи:

— Что такое Лефортово?

— Лефортово? — удивился Менделеев.

— Следователь угрожал мне Лефортовым.

— Вот как?.. Так это же военная тюрьма. Внезапно дверь открылась настежь.

— Собирайтесь с вещами.

— С вещами? Неужели на волю?

Надзиратель торопит. Сборы недолгие: пальто и кепка, полотенце и мыло, зубная щетка, смена белья — свернуто в узелок.

Обернулся к Менделееву, военному, махнул головой, вышел в коридор. Все снова завертелось: обыскали, повели по коридору, повернули в другой, в третий, отворили дверь и вывели во двор.

Перед глазами закрытая автомашина, в каких возят хлеб.

И впрямь, разглядел с одной стороны крупными буквами «Хлеб». «Brot». На дворе чуть-чуть светает. Белеет снег.

Ко мне метнулись двое в шинелях, подхватили под руки и по ступенькам втолкнули в машину.

— Входи, — сказал голос сзади, и меня втолкнули в кабину, вернее, втиснули, словно в конверт.

(Внутри машина разделена на кабинки, и расположены они по обе стороны с узким проходом посередине. Каждая кабинка совершенно изолирована от остальных и действительно, вроде конверта, потому что запечатывают тебя в ней без расчета на твою комплекцию и на твои вещи.)

Втиснутый в конверт, сижу прямо и неподвижно, сжатый до предела, прижав узелок к животу.

Протопали в проходе. Что-то грохнуло.

Вдруг толчок — тронулись с места. Качнулись обратно.

Снова тронулись и покатились. Вдруг поворот. Опять поворот. Покатились под гору, очевидно, с улицы Дзержинского на Кузнецкий мост.

Занемели ноги, трясет озноб. Машина взяла на подъем. Поворот направо, очевидно, на Большую Дмитровку. Машина рванулась вперед и без всяких задержек повернула вправо, а через несколько секунд — влево. Нет, это не в Лефортово! Очевидно, в Бутырки.

Ну, все равно.

Ну, а дальше что же будет?

Трясет озноб, нестерпима немота в ногах.

Вдруг толчок. Вот опять поворот. Заскрипели ворота. Машина въехала во двор.

Стоп. Так оно и есть — Бутырки!

Скрип шагов. Распечатывают мой конверт. Конвоир строго шёпотом:

— Выходи!

Выхожу. Выпрыгнул на заледенелый асфальт мрачного двора. Каменная ограда. Фасад тюрьмы с козырьками на окнах. У ворот мрачная башня времен Емельяна Пугачева.

Отворяются тяжелые, окованные двери. У дверей седоусый надзиратель. Мне показалось, что я увидел сочувствие в старческом лице тюремного сторожилы. Ввели в большой, просторный вестибюль. (Как узнал позднее, он именовался среди заключенных вокзалом.) Справа и слева в облицованных белой плиткой стенах много дверей. По вокзалу снуют туда и сюда разводящие, хлопают ключами о пряжки, щелкают пальцами. Двое подскочили ко мне. И один из них подхватил под руку. Тюремный механизм действует четко.

Молча и торопливо ведут к одной из дверей. Разводящий, который шагает впереди, отворяет дверь и, впустив меня, закрывает ее снаружи на засов. Опять в одиночестве, в квадратной комнатушке, облицованной синей глазированной плиткой, где стоит столик и табуретка.

Гляжу на синие стены, на которых ничего не может нацарапать заключенный. Гляжу на потолок.

— А дальше что? — Безмолвие и неведение!

Наконец появляется маленький юркий человек с тремя треугольниками в нашивках. Ставит на столик чернильницу, раскрывает толстую тюремную книгу и — опять вопросы насчет моей фамилии, имени, места и года рождения. Снова раздеваюсь, догола, вытягиваю руки, открываю рот… Начинаю понемногу привыкать. Снова прощупывается моя одежда. И снова берут под руки и ведут по тюремным коридорам. Привели в баню. Закрыли в маленькой кабинке. Нацедил из медного крана полшайки холодной воды. Облился для проформы. Дрожу от холода. Зуб на зуб не попадает. Быстро обтерся, оделся, перепоясал полотенцем спадающие брюки. В руках узелок.

Снова подхватили и поволокли по коридорам, а потом через внутренний двор, скрипя по умятому снегу, ввели в другой корпус. Стали подниматься вверх по лестнице. Вдруг остановились. Защелкали где-то ключом о пряжку. Быстро повернули лицом к стенке. Захлопнулась дверь в верхнем пролете и снова подхватили куда-то. Коридоры со сводчатыми потолками, с закрытыми на висячие замки дверями камер. В каждом коридоре расхаживает взад и вперед коридорный надзиратель, заглядывает в глазки камер или подслушивает у дверей. Кругом тишина мертвая.

Из коридора в коридор шагаем по бесконечным ковровым дорожкам. Подвели к камере. Камера № 54. Тихо приблизился коридорный надзиратель. С «мерил меня с ног до головы внимательным взглядом, ощупал подмышки, грудь, карманы и стал отпирать замок. Дверь раскрылась.

Впустили в камеру. Тотчас дверь закрылась.

Что это? Чуть не вскрикнул. На минуту закружилось в голове, почудилось, что попал в преисподнюю.

В тусклом свете, в табачном дыме, в испарении массы тел, сжатых в узком пространстве, словно призраки, стоят на нарах люди в одном нижнем белье, с удивительно мертвенно-бледными лицами, с неподвижными глазами. Но вот туман рассеивается. Масса взволнованных глаз, разбуженных моим приходом. Все зашевелилось. Мгновенно обступили и стали расспрашивать.

— Рассказывайте, давно ли с воли?

— Вчера.

— Товарищи, слышите, вчера с воли.

— Коля, слышишь, вчера только арестовали.

— Ну, что там нового, рассказывайте.

— Островский, как вам не стыдно, дайте человеку отдышаться.

Маленький Островский заглядывает мне в лицо, моргает беспокойными глазами, тут же засыпает вопросами.

Узнав фамилию, заинтересовался, не в родстве ли с известным музыкантом.

— Нет, у меня мать преподает музыку, а сам я преподаю историю в средней школе.

— Преподавали историю? Такой молодой?

— Я только в эту осень закончил истфак.

— Успели закончить? Обо мне вы, конечно, не могли слышать, моя фамилия Островский. Я работал в „Дер эмес“.

— К сожалению, не пришлось слышать.

Со всех сторон посыпались вопросы. С жадностью ловят каждое слово. Оказывается, уже три месяца никто из свежеарестованных не поступал в камеру. Я пришелец из того, другого, не позабытого, но такого далекого для них мира. Повылезали из-под нар. Стараются протиснуться поближе, тянутся через плечи других.

Островский полностью завладел мною: засыпает вопросами, перебивает, подмигивает, оглядываясь на других. Но в это время скрипнула и открылась дверная фрамуга и в камеру заглянул надзиратель.

— Приготовиться к оправке!

Через минуту отворилась дверь. Все задвигались, заторопились. Трое дежурных остались убирать камеру, а четыре человека в порядке очереди вынесли в коридор две до краев полные параши.

Все двинулись вслед за ними. Остановились посреди коридора и разобрались по четыре. Засунув руки в карманы, надзиратель отсчитывает четверки. Отсчитал двадцать четыре и меня замыкающего и скомандовал следовать вперед по направлению к уборной в конце коридора.

В отпертую дверь прошли с парашами. И тут же расстроились головные четверки. Теснясь, первыми поспешили захватить места. Уже сидит на очке, скрючившись, на корточках Островский, а перед ним и еще перед пятью скрючившимися выстроились ожидающие своей очереди. Набилось людей — не пошевельнуться.

Склонив большую голову, высокий, плотный человек с доброй усмешкой раскачивает над маленьким Островским веревочку с хлебным шариком. Отсчитывает, как маятником, — сколько просидит. А тот снизу:

— Послушайте, Бочаров, я бы попросил бросить ваши неуместные шутки и оставить меня в покое.

— Ну, ладно, ладно, не буду.

Наконец Островский поднялся на ноги, а веселый человек занял освободившееся место. У дверей, в углу, двое занимаются утренней зарядкой. Один, самый молодой из всех, очевидно, спортсмен, машет руками; другой, маленький подвижный человечек, очень похожий на старую обезьянку, наполоскавшись у крана, энергично растирает полотенцем волосатую грудь, потом поочередно поднимает руки и ноги. Шаркая галошами по мокрому полу, дежурные пронесли к двери пустые параши. Яростно принялись драить песком до блеска, особенно медные кольца вокруг параш. Меня схватил за руку Островский:

— Что вы задумались? Оправка кончится, не успеете…

— Ну и что?

— Как что? Нельзя же так.

— Потерплю.

— Что вы! Как можно! Терпеть придется до вечера, попка не выпустит.

— Какой попка?

— Ах, боже мой, они так называют надзирателей.

— Скажите, а кто этот шутник с хлебным шариком?

— А, вы видели? Как вам это нравится? Вы думали, Островский не сумеет за себя постоять?.. Ничего, хватит еще духу. А ведь он безобидный, очень хороший человек, очень добрый, известный инженер. Его посылали в Америку, а теперь дали шестой и седьмой пункты.

— А это что такое?

— Раз был в Америке, значит — шпион, получай шестой пункт 58 статьи, а раз инженер, значит — вредитель, получай седьмой пункт, а вам как историку-преподавателю полагается десятый пункт.

— А это что?

— Антисоветская агитация, болтун, самый легкий пункт, а самые страшные — шестой и восьмой, а еще страшнее первый-А, и еще страшней — первый-Б. — А чем?

— Восьмой — это террор, первый-А — измена родине, первый-Б — измена родине для военных. По первому А и Б — расстрел, а члены семьи изменника заключаются в отдаленные лагеря на пять лет, а после отбытия срока высылаются в отдаленные места.

— Что же это творится?

— Верите ли, — продолжает Островский, — я ведь абсолютно ни в чем не виноват, а подписал на себя одиннадцатый пункт — участие в контрреволюционной организации.

— Так зачем же подписали?

— Может, я не прав, не хватило сил, но ведь это надо пережить. Слушайте, что я вам скажу. Почти все здесь очень, очень честные безвинные люди, много старых коммунистов, а девяносто процентов подписали на себя ложные показания. Здесь сидел Гриша Салнин, пять дней назад взяли из камеры, тоже дал показания, а ведь железо, а не человек, латышский стрелок, телохранитель Ленина. Не тот, из фильма, — выдуманный, а настоящий, — на трибунале открыл спину, вся в рубцах, послали на переследствие за недостаточностью материалов.

Островский придвинулся ко мне еще ближе. Его беспокойные глаза отыскивают кого-то.

— Вот смотрите, вон высокий, длиннолицый, в военной гимнастерке, ну, видите, ну, который закуривает сейчас, — это друг Гриши Салнина, комкор Тылтин, тоже из латышских стрелков. Что вам сказать — до ногтей, до корней волос предан революции. Они-таки и от него добились показаний, но какой ценой! Что уж тут обо мне говорить… Если вы думаете, что такой человек мог струсить, то глубоко заблуждаетесь.

Он вопросительно глядит на меня. Нервно потирает грушевидный лоб. Я ничего не отвечаю.

— Ну, конечно, не понимаете… да? Боже мой, это трудно сразу понять… Что вы знаете!

Он оглянулся вокруг. У белых раковин толкутся люди. Тут же стоит угрюмый Тылтин, а рядом молодой человек в морском кителе внакидку с красивым, смуглым лицом.

— Вот тот, — сказал, показывая на него, Островский, — Коля Гладько. Он был капитаном черноморского торгового флота, одессит; по одному делу с ним сидит в другой камере его друг Голуб. Вы, наверное, читали о нем в газетах?

— Это тот, что спас людей с „Жоржа Филиппара“? В ответ Островский закивал головой.

— Потом его и Колю выдвинули на ответственную работу в Наркомвод начальниками главков, а здесь их превратили в террористов.

— То есть, как?

— Они, понимаете ли, готовили покушение на Ежова. Кто, скажите, пожалуйста, поверит в эту чепуху?

Он остановился, ища кого-то глазами.

— Посмотрите, знаете, кто этот человек? — и он кивнул в сторону маленького, похожего на старую обезьянку человека.

— Это Рафес. Ничего не говорит вам эта фамилия?

— А кто он?

— Ну, знаете!… Надо вам признаться, я удивляюсь на вас, вы же историк. Это один из вождей Бунда…

На плечо Островского опустилась большая рука Бочарова:

— Умерьте пыл, друг мой, дайте человеку отдышаться. Островский нахмурился.

— Он должен все знать.

— Успеете просветить, времени еще много.

Вдруг открылась дверь, и раздалась команда надзирателя:

— Кончай оправку!

Люди засуетились, столпились у дверей.

Вслед за ними, работая швабрами, тряпками, дежурные вытирают досуха, до белизны, плиточный пол, кафельные белые стены, умывальники. Как успел прочесть в правилах внутреннего распорядка, заключенные строго обязаны поддерживать образцовый порядок.

Но вот с парашами беда: чистили снаружи, мыли внутри, сыпали туда хлорки, а все равно пахнет от них тошнотворно. Вонь парашная — едкая, нестерпимая вонь.

На людей глядя, и сам втягиваешься в новую жизнь. Непривычное посте пенно делается привычным. Вот загремел замок.

— Выходи! — крикнул надзиратель.

Разобравшись по четыре, покорно затопали по коридору. Вошли в камеру, с Слабый свет потолочной лампочки. Серо и удушливо. Удушливо от много- то детва, от парашно-табачного смрада. И оконная фрамуга не помогает. В окне, закрытом снаружи козырьком-намордником, ничего не видно, кроме кусочка утреннего пасмурного неба. Угнетающая тюремная казенность: большая сводчатая комната, не пропускающие ни единого звука стены, сплошные нары по обеим сторонам камеры, а между ними узкая, длинная дорожка плиточного только что вымытого пола; на нарах постельных принадлежностей нет, да и зачем они в такой тесноте: очевидно, спать можно только на боку, плотно прижавшись друг к другу; одеяла не нужны, жарко и без них; у окна, между нар, на три метра в длину, узкий простой деревянный стол с пятнадцатью кормушками с одной стороны и пятнадцатью кормушками с другой; на столе выставлены металлические, до блеска начищенные кружки и одна миска с солью; слева от двери, над парашей, висят правила внутреннего распорядка. Все это я рассмотрел сразу же.

Мне, как новичку, указали мое место на нарах, около самых дверей, у вонючих параш. Тут же несколько человек уселись рядом со мной и стали спрашивать кто о чем. Но не просидели мы и пяти минут, как вдруг надзиратель открыл дверную фрамугу и велел готовиться к проверке. Послышался чей-то резкий голос, вероятно, старосты камеры:

— Товарищи, давайте строиться!

Все, повинуясь команде, начали строиться. Каждый знает свое место, свою пятерку. Старики остались стоять внизу, вдоль нар, от стола до дверей, остальные — в затылок им, на нарах. Многие тихо переговариваются, слышится даже смех.

В пятерках я вижу уже знакомые мне лица: самого высокого из всех добродушного Бочарова, сурового Тылтина. А вот в соседней со мной пятерке вождь Бунда Рафес, о котором с такой многозначительностью говорил Островский. Стоящий в той же пятерке Гладько внимательно слушает, что ему шепчет бородатый, лысый, в морском кителе старик. Он чему-то весело рассмеялся, рассмеялся и бородатый старик. Бородач вдруг подмигнул мне:

— Устали, отдохнуть хочется?

— О-очень!

— По глазам вижу, что ко сну клонит. Ну что ж, поверка кончится, потом завтрак, прогулка и тогда выспитесь. Полный комфорт!

— Я как-то устал.

Под взъерошенными бровями старика прячутся маленькие блестящие глаза.

— Отлично понимаю. Но это вопрос частный, теперь переходим к вопросу общему: вот вам повезло, нынче дежурство принимает Добряк, а Добряк совсем не то, что Свинья в ермолке. Вам требуются дополнительные разъяснения, кто такие Добряк и Свинья в ермолке?

— Наверное, надзиратели?

— Гораздо хуже: наши непосредственные начальники — старшие по корпусу. Добряк малый хороший, а второго трудно назвать человеком, ему только бы за что-то уцепиться — кабан дикий. Вот и смеемся, дали ему прозвище: Свинья в ермолке.

Вдруг старик смолк. Распахнулась дверь. В камеру быстрыми шагами вошли корпусные. Надзиратель остался в дверях.

Мы стоим на нарах по обеим сторонам камеры, друг против друга, по пятеркам в затылок; стоим, опустив руки по швам, перед невысоким, средних лет старшиной.

Остроглазый, в ладно облегающей его гимнастерке, в начищенных сапогах, он щурится, будто виноватый. Торопливо просчитал пятерки, подошел к столу и здесь быстро пересчитал кружки, число которых, очевидно, должно точно совпадать с числом людей, содержащихся в камере.

К столу подошел и второй корпусной. Уставился в кружки и вдруг повернул воловий затылок. Озираясь, выпучив заплывшие глаза, промычал:

— Куда дели кружку? Боязливо высунулся маленький Островский:

— Гражданин ответственный… Разрешите мне… Ведь прибавился еще один человек.

— Который тут прибыл? — строго перебил Свинья в ермолке.

Пригнув книзу голову, стоит, как вкопанный, и я подумал, что смахивает он Польше на быка.

Из первой от двери пятерки выступила вперед высокая фигура человека военного вида с торчащими пепельно-желтыми усиками, попросил меня покаяться начальству. Очевидно, он староста камеры. Свинья в ермолке тупо уставил из-под заплывших век неподвижные глаза:

— Фамилия?

Я назвал фамилию.

— Кружку и ложку получили?

— Нет, не получил.

Добряк махнул рукой надзирателю, и тот передал в камеру кружку и ложку. >1 заметил, что Добряк все это время стоял с мрачным лицом, ни на кого не гляди. Свинья же в ермолке никак не может кончить поверку. Он снова уставился на кружки и вдруг толстыми пальцами захватил одну из них. Крепко сжав, протянул старосте:

— Это что такое?

— Не понимаю.

— Тут понимать нечего… Почему не до блеска?.. Лишу лавочки и прогулки… Понятно?

— Понятно, гражданин начальник.

Не торопясь, по бычьи нагнув голову, гражданин начальник вышел из камеры. lie лед за ним тихо вышел Добряк. Затворилась дверь. Все сразу перемешалось.

Наиболее любопытные снова окружили. Усаживаются на нарах, впритык ко мне, ожидают важных новостей.

— Ну, а что говорят о нас? А народ?.. Народ как реагирует?

— Черт возьми, бросьте задавать человеку глупые вопросы. Как будто с другой планеты сюда прибыли.

— Почему глупые?.. А скажите, как теперь с арестами?.. Правда ли, что Берия вместо Ежова?

Арестованный подобен больному: сочувствие, надежды, иллюзии поддерживают силы, облегчают страдания.

— Берия не заменил Ежова. Он только назначен его заместителем.

— Что, было в газетах?

— Да.

— Хрен редьки не слаще, — заключил, затягиваясь папиросой, знакомый уже мне бородатый старик.

— Вы не правы, ох, как вы не правы, товарищ Пучков, — со значительным видом заметил вождь Бунда Рафес.

Он не садится на нары, а расхаживает взад и вперед по узкой дорожке, заложив руки за спину, с поднятой головой. Все время прислушивался к разговору, а сейчас остановился.

— В чем я не прав? — обернулся к нему Пучков.

— Удивительно простодушны л. Вы не политик.

— То есть как?.. Мои десять лет в царских казематах, это что — не политика?

— Такой багаж имеется и у меня за плечами… Общие места. Я не о том… Политик не может быть моралистом. Несовместимые вещи. Надо знать психологию людей, знать им цену и не заблуждаться, не сюсюкать. Перестанем, наконец, разыгрывать из себя младенцев. Политику неизмеримо труднее, чем моралисту. Он делатель, и он берет на себя ответственность за других. Ну, одним словом, откровенность. Будем хоть здесь откровенны друг с другом: от милой нашему сердцу пролетарской демократии, оппозиций, дискуссионной болтовни и прочего мы наблюдаем переход к государственности. А для этого требовалось и требуется преодолеть многое. Вначале у нас было много патетики, мир чувств, переживание чуда революции, ожидание нового чуда — мировой революции, переживание трансцендентного! Всех, до самого безразличного мужика, охватила такая вера, какой никогда не бывало в России, да и не только в России. Будущность рисовалась замечательно потусторонне. Увы! Все оказалось в данном случае на стороне Кобы. Потребовались не чувства, а политическое чутье. Потребовалось претворить в жизнь логические формулы. Мы все кричим о человеке, когда мы здесь. И, однако, у нас нет должного понимания того, что делает Коба.

— Ну, знаете, хватит.

Сбоку метнулся остроносенький, с маленьким желтым лицом. Задыхается от волнения.

— Вы хоть понимаете, товарищи, какая это неправда? Товарищ Рафес! Не издевайтесь над нами, называете себя революционером. Где же ваша совесть? Ведь это кощунство, иезуитство, если хотите. Послушайте лучше хлебнувшего лагеря (очевидно, боясь, что перебьют, заторопился). Встретил я там одного профсоюзного работника, песок грузили вместе. Рассказывал: я, говорит, с трибуны оговорился, сказал: Лазарь Ефремович вместо Лазарь Моисеевич. На карандаш взяли, и я кончился. Вот гружу здесь песок. Второй случай: Кагановичевский шофер. Думаю, что не выдумал. Так не выдумаешь. Как приятно было слышать там, по ту сторону Байкала. Вот, говорит, везу я его по Ар- Кату, а случилось это у Серебряного переулка. Вот подал машину на дачу. Он вышел. Его сама провожала. Он всегда садился сзади, а тут рядом сел. Хочешь „закурить? Благодарю, Лазарь Моисеевич. Ну, поехали. Говорит: Давай, жми. Как припустил — только отмахивают постовые. А у Серебряного — „скорая помощь“ наперерез, и я с полного хода затормозил. А“ хвост» с полного хода в пас и врезался. Сидел бы он на заднем сиденьи, и конец ему, а тут даже не поцарапало. Он рядом со мной. Сидит белый, рот открыл, как лягушка. Через пить минут понаехали, окружили. Его — в первую машину, а меня — на Лубянку. Я-то ведь ни в чем не виноват. Пятьдесят восемь — восемь, три допроса, высшая мера. Уж на что в секретариате, в НКПС, и то начальник личной охраны жинку знал, пустили к нему (после на свиданье приезжала, рассказывала). *Она к нему в ноги. Он посмотрел. Как завизжит: Кто ее пустил? Ну, нее же обещал. Заменили десятью годами. А за что? Что затормозил? Третий случай. Жил ветеринарный врач с семьей. Трудился. Даже не знаю, что с ним было, что-то очень худой был. И вот, свалилось на него несчастье, Спросил его сослуживец: «Почему ты такой худой, Федя?» «Такая уж конституция».

11ерез сутки его забрали. Товарищ Рафес! Стыдно, нашли подо что теории подводить. Сжимается сердце, как подумаешь обо всем.

Позвольте, Сергей Иванович, заметить вам, — Рафес усмехнулся, присаживаясь на край нар. — Я слишком хорошо знаю жизнь. Поэтому ничему не удивляюсь.

А я, — вскипел еще более остроносенький Сергей Иванович, — не перестаю удивляться и возмущаться. Дураки мы! Эх, дураки! Лев Давыдович давно нас о термидоре предупреждал. Не верили, дураки.

— Одну минуту, — оборвал Сергея Ивановича пожилой человек в холщевой косоворотке. Лежал неподвижно, а тут вдруг поднялся, встряхнул головой, выставил грудь: — Я вас перебью. Он окинул окружающих горделивым взглядом и как-то вдруг сложил губы по-интересному. — Говорите, Лев Давидович предупреждал? Какой тут к чорту Лев Давыдович! Тоже гусь хороший. Интеллигентным людям, чрезвычайно запутавшимся, нравится словесная мишура.

— Товарищ Кондратьев!

— Что Кондратьев? Шарлатан ваш Лев Давыдович! Здорово безобразничал… Знаем, помним по семнадцатому году его да Зиновьева.

— Неужели вы серьезно, товарищ Кондратьев?

— Угу… Фокусники! Использовали стихию! Расправа в Ипатьевском особняке…

— При чем тут Лев Давыдович? Он был безукоризненным революционером. Он, что, знал? Он, что, был там?

— Там не был, а дружки его учинили расправу, самосуд, без суда и следствия. А Зиновьев рыскает по Петрограду, устраивает обыски у Горького, арестовывает интеллигентов, шантажирует, снимает с проспекта трамваи — «буржуи пешком могут ходить», усердствует доказать революционность. А потом этот расстрел Малиновского?

— Так он же провокатор?

— Все мы в какой-то мере провокаторы, если не сказать большего…

— Куда уж больше.

— Угу… Слежка друг за другом — наилучший способ для достижения единомыслия.

На это Сергей Иванович только плечами пожал. Остальные в разных позах сидят и лежат вокруг. Молчат.

Над моим ухом шопотом выспрашивает что-то у Рафеса загорелый парень. Он тоже здесь (тянется просветиться).

К нашему кружку подошел комкор Тылтин. Высокий, худой, он очень бледен. Обвел всех суровым, упрямым взглядом и сел рядом с Рафесом и загорелым юношей. Глубоко вздохнул Сергей Иванович, посмотрел с укором на Кондратьева, снова заговорил:

— Слушайте, ну, а мы-то все, кто же мы? Затеребил бороду Пучков, захихикали глаза, губы:

— Разные, все разные, тут бесполезна уравниловка… Требуется разъяснить?

— Ну, давай, давай.

— Все вы знаете, что Рафес совсем не то, что сидящий сейчас с нами рядом Володя Кудинов, — Рафес настороженно вскинул глаза — Володя почти ребенок, без всяких особых идей, не удивляйся, бицепсы твои не в счет. Володя пока еще живет обыкновенными человеческими чувствами, а товарищ Рафес— чутьем, житейской мудростью: сначала руководство Бундом, а потом министр по еврейским делам в правительстве Петлюры… Заметался Рафес:

— Гнусная демагогия… голос дрожит от волнения. — Вы не человек, а зверь!..

— Сами вы зверь!..

— Тш-ш-ш-ш, ти-ше, товарищи, зачем так! Попка услышит!

— А мне наплевать, когда меня чернит какой-то Пучков-Безродный. Он меня судит? Что, батюшка, вспомнили свою работенку в трибунале?

— Ну, вот, поехал, — прошептал Пучков-Безродный.

— А как же? Я как раз умею смотреть на людей во всех одеждах. И умею, очень хорошо умею понимать их и делать правильные выводы. Нужно оправдать как-нибудь себя, и вы занялись пожиранием Рафеса. Постулируется человечность! Но тогда научитесь не юродствовать, не строить из себя кликушу, не сопоставлять людей..

— Вы меня не поняли.

— Я вас не понял? Вы теперь толкуете о моих чувствах, о моей ответственности за мои поступки. Осмелюсь вам открыть столкновение между моими чувствами, если хотите — чутьем, да, чутьем гибели, чутьем холода смерти чужих для вас еврейских страдальцев и предрассудком того, что обо мне будут говорить, если я стану министром у Петлюры и возьму на себя защиту этих людей. Обвинение в политиканстве, в подлости напрашивается на язык. Не правда ли? >1 знал, что люди будут меня судить, в том числе такие умники, как вы. И я переступил через этот предрассудок. И я предотвратил-таки несчастье при перлом появлении Петлюры. Вам не понять меня, и вы глумитесь над моими чувствами. Пускай в ваших глазах я кругом виноват, пускай! Я не стыжусь этого… Вдруг сморщилось его лицо, он вскочил и быстро зашагал по камере. Сурово сверкнул глазами на Пучкова комкор Тылтин. Поднялся и отошел к столу. Поднялся со своего места Володя Кудинов.

Атлетического сложения юноша с нежностью прижал к себе маленького Рафеса и зашагал вместе с ним.

Вздохнул Пучков:

— Пора хлебу быть.

Ike промолчали. Его глаза запрыгали. Не вынес молчания: — Что я сделал?

— Гадость сделали, — прошептал Сергей Иванович. — Не желаете понимать, что у людей нервы натянуты до предела.

Смущенно поглядел вокруг Пучков.

— Да, нехорошо, — продолжает Сергей Иванович, — вам надо попросить извинения.

— Попрошу… Я… я не хотел его обидеть, — оправдывается Пучков-Безродный, потирая лоб.

А мимо нас вышагивает Рафес. Рядом с ним, обняв его за шею, Володя Кудинов. Стоит около Тылтин. Вокруг суетятся камерники. Приготовляются к чаепитию. Сидит перед столом старик в очках. Опустив белую голову, чистит дрожащими руками металлическую кружку.

Меня тянет подняться на ноги, очень неудобно на нарах, тесно. Не то, что на спине, а и на боку никак не вытянешься. Встал, и сразу почувствовал облегчение.

Высокий, изможденный Тылтин подошел ко мне. Холодное, суровое лицо.

— А где вы жили? — спросил он, медленно выговаривая каждое слово.

— В Трубниковском переулке.

— Это не в большом доме, шесть?

— Точно, точно, в этом доме, да, да. Вы знаете? Дом четыре-шесть-восемь, около Второвского особняка.

— Может быть, вы знаете соседей с фамилией Восканов, Затонский?

— Конечно, знаю Затонского, начальника военной академии, а командарма Восканова…

— Они работают?

— Они давно арестованы.

— Понятно.

Он закрыл глаза. Выперли и заходили желваки.

— А вы их хорошо знали? — спрашиваю я. Застыло большое лицо комкора.

— Приходилось встречаться по службе.

Повернулся на каблуках и уставился в решетку. Долго смотрел в одну точку, а потом вдруг опять подошел ко мне:

— Может быть, вы знаете судьбу еще каких-либо военачальников?

— Год назад, немножко больше года, кажется, четырнадцатого июня, в газетах объявили о расстреле Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны…

— Это я знаю — оборвал меня комкор Тылтин. Не спросив больше ничего, он снова повернулся к окну.

Прошли Рафес и Володя Кудинов. Оба они, заложив руки, продолжают прогулку по камере.

Я уже окончательно клюю носом. Глаза слипаются. Протискиваюсь на свое место на нарах. Плывет все вокруг: и лохматенький Кондратьев, и вытянутое желтое лицо остроносенького Сергея Ивановича, и многих других, прижатых друг к другу лиц.

Я обернулся и вижу перед собой председателя правления нашего дома командарма Восканова. Он в белой рубашке. Подпоясан кавказским ремешком. На ногах тонкие шевровые сапоги, перепачканные глиной.

Ну, смотри, — говорит он мне, вскидывая на наш дом твердый подбородок. - Видишь?

Взглянул и вижу отчетливо: прекрасный татлинский дворец, озаренный солнечными лучами, высится рядом с нашими старыми пятиэтажными домишками.

Надо трудиться для них, — прошептал Восканов, указывая на детвору. И вдруг, спохватившись, полез в карман галифе, вытащил портмоне и, достав из него маленькую фотографию, протянул ее мне. Это был он молодым человеком в шинели и высоком шлеме на голове. Я отдал карточку обратно и взглянул на Восканова. Он стоит, словно приросший к земле. На лице застыл ужас, лицо мертвеца: совершенно восковое. Послышался звон колокола в церкви (нас на Песках. И этот звон не заглушил явственно услышанный мною, где-то другого места глухой голос Восканова:

Прячься скорей под террасу, там ты будешь в безопасности. Меня схватил за руку мой приятель, студент консерватории, недавно приехавший из Харбина. Он тянет куда-то.

Скорей, — шепчет он мне, — пойдем скорей, надо спасаться. Рука его дрожит.

Ну что за вздор, — думаю я, — от кого спасаться? Ну, а если ему действительно есть чего опасаться? (>т такого подозрения становится не по себе.

— Чего тебе страшно? — спрашиваю я приятеля, Он посмотрел на меня.

— Брата Леву забрали… Очередь за мной.

И вдруг, будто чем-то пораженный, отскочил от меня в сторону и в тот же миг побежал прочь со двора.

Я должен догнать его, но внезапно посерело небо, разразился проливной дождь. Я поспешил укрыться куда-нибудь. Где-то вблизи говор детворы. В окнах засверкал свет. Не успел я пристроиться у крыльца черного хода, как в двух шагах от меня, в слабо освещенном, занавешенном окне послышался приглушенный стон.

Шагнул к окну. Сквозь неплотно задернутую занавеску увидел такое, от чего перехватило дыхание: в чистой комнатушке на столе стоит гроб. В гробу в холщовой косоворотке, сложив руки на груди, лежит Кондратьев. Мертвые глаза, закостеневшее лицо.

Что же это такое? Тут же, почти рядом, высокий военный склонился у постели над закутанной в простыню женщиной, а она с какой-то особенной нежностью застегивает ему гимнастерку.

В спину мне хлещет дождь. Вдруг военный поднимает голову. Черные блуждающие глаза, плотно сжатые губы. Он приближается к окну. Лейтенант Котелков. Хочу бежать, но не в силах сдвинуться с места. Ноги — неживые. Невольно пронзила мысль: неужели наяву? В тот же миг пришел в себя, очнулся, открыл глаза.

Камера. Рядом бородатый Пучков-Безродный прихлебывает из жестяной кружки чай. У стола нехватает на всех места. Здесь же, расстелив на нарах носовые платки и полотенца, разрезают витыми веревочками, а кто — зубными щетками покупные буханки, копаются в своих мешочках, достают оттуда запасы лавочки: чеснок, лук, конфеты-подушечки, кусочки сала, колбасы… Путешествуют по камере два медных чайника. Пучков-Безродный предлагает чай, передает мой паек: горбушку хлеба и два кусочка сахару. У стены, подвернув под себя ноги, сидит живой Кондратьев. Вот он вскинул лохматую голову, повелительно посмотрел на меня. Взгляд пристальный, твердый, глаза открытые, живые. Меня подмывает рассказать сон. Не могу понять до конца, что он означает. Но как ему расскажешь? Подумал и удержался. Кондратьев сам заговорил (нижняя губа у него выдалась вперед):

— А можно будет узнать, что пишут в газетах? Вы их читали?

— Конечно.

— Можно, да?

— А что вас интересует? Если хотите, я дам краткий обзор газетных новостей.

— Вот это вы умница! Ну, я весь внимание.

— Что-либо знаете о перестройке Тверской?

— Нет, мало знаю, так как несведущий.

— Тверская расширяется… От Охотного по всей правой стороне строятся новые дома по проекту архитектора Мордвинова.

— Да ну! Очень интересно! Я вас хочу спросить, как в Испании?

— Кажется, дело идет к победе…

— Хорошо, очень хорошо, это мы всегда приветствуем. А более подробно можно?

— Подробно? Конечно. На днях попалась в «Правде» большая статья Елизаветы Кольцовой. Пишет про крупную победу республиканцев в боях на Эбро. Обращают на себя внимание и слова Андре Марти.

— Что же он сказал?