"Я ВЫЧИТАЛ У ЭНГЕЛЬСА, Я РАЗУЗНАЛ У МАРКСА"…
"Я ВЫЧИТАЛ У ЭНГЕЛЬСА, Я РАЗУЗНАЛ У МАРКСА"…
Первая встреча с Борисом Слуцким. Слуцкий открывает мне Москву поэтов и художников. Слуцкий — певец социализма. Раздвоенность Слуцкого. Русско-еврейский вопрос в его жизни. Банальная драма искреннего атеиста. Бессилие правового мышления.
Похороны Слуцкого и моя речь над его гробом
Осенью 1959 года то ли на берегу Ангары, то ли в котловане Братской ГЭС я познакомился с молодым поэтом Анатолием Передреевым, который и рассказал мне о Борисе Абрамовиче Слуцком. Передреев, оказывается, приехал в Братск по "направлению Слуцкого" — Слуцкий послал своей комиссарской волей молодого провинциального поэта, навестившего его в Москве, на стройку коммунизма — "делать биографию", "изучать жизнь"…
Возвратившись из Сибири в Москву, я стал звонить нескольким поэтам, имена которых для меня что-то значили, — я искал поддержки на первых порах новой еще неведомой для меня литературной жизни.
Позвонил Василию Федорову: звонит, мол, молодой поэт, приехал из Сибири, хочу показать стихи…
В ответ слышу: "Простите, молодой человек, сейчас нет времени, уезжаю на родину в Марьевку, позвоните месяца через два…"
Стою у телефонной будки на улице Горького, копаюсь в записной книжке… Звоню Льву Ивановичу Ошанину…
— Да, Станислав, да, понимаю, но я через неделю уезжаю в туристическую поездку в Венгрию с женой. Давайте встретимся через месяц…
Вспоминаю о телефоне Слуцкого… "Молодой поэт? Сколько вам? Двадцать шесть? Немало. Откуда? Из Сибири? Что? От Передреева? Ну как он там? Стихи пишет? Встретиться со мной? — Хорошо! Где вы находитесь? Центральный телеграф знаете? Через час под часами на Центральном телеграфе…"
Слуцкий сразу же взял быка за рога. Тут же сводил меня в писательскую книжную лавку, где познакомил с Евгением Винокуровым, по дороге рассказав о литературной жизни в Москве, определяя, кто есть кто и кто чего стоит. Из лавки писателей мы в этот же день строевым шагом дошли до журнала "Знамя" — в проезд Станиславского, где Борис Абрамович собрал несколько сотрудников — Кожевникова, Сучкова, Скорино, и твердым голосом, не допускающим возражений, приказал мне: "Читайте стихи!"
Тут же мы договорились, что в "Знамени" в очередном номере стихи будут напечатаны, и я выходил из редакции уже не провинциальным, а московским поэтом…
Слуцкий сразу взялся за мое образование и для начала стал таскать меня по мастерским "широко известных в узких кругах" скульпторов и художников. Сначала мы навестили модную в те времена мастерскую Силиса, Сидура и Лемпорта.
Борис Абрамович, как опытный искусствовед, по-хозяйски водил меня по просторной подвальной мастерской где-то возле церкви Николы в Хамовниках, объяснял смысл скульптурного дела, поглаживал гипсовые и мраморные головы, остановился возле своей головы из серого гранита, лукаво поглядел на меня, пошевелил усами, довольный моим удивлением.
Потом мы были с ним где-то на Сретенке в мастерской еще молодого тогда Эрнста Неизвестного, заставленной до предела головами, ногами, руками, туловищами… Все это было крупным, грубым, гипертрофированным и не произвело на меня никакого художественного впечатления, но Слуцкий все равно был доволен.
— Это, Станислав, новое искусство! Ему принадлежит будущее, хотя в творчестве Неизвестного слишком много литературщины! — изрекал он.
Он вообще был в своих пристрастиях полным новатором, как любили говорить тогда, и модернистом. Все, что было связано с традицией — не интересовало его и воспринималось им, как искусство второго сорта. Высшим достижением
Николая Заболоцкого Борис Абрамович считал его первую книгу "Столбцы" и весьма холодно отзывался о классическом позднем Заболоцком. Судя по всему, ему были чужды и Ахматова и Твардовский, но зато он ценил лианозовского художника Рабина, певца барачного быта, его кумиром был Леонид Мартынов, который для Слуцкого как бы продолжал футуристическую линию нашей поэзии, а из ровесников он почти молился (чего я никак не мог понять) на Николая Глазкова за то, что последний, по убеждению Слуцкого, был прямым продолжателем Велимира Хлебникова. При упоминании имен Давида Самойлова, Наума Коржавина, Александра Межирова Борис Абрамович скептически шевелил усами: они были для него чересчур традиционны. На когда он вспоминал Глазкова, в его голосе даже начинало звучать что-то похожее на нежность.
Запись в моем дневнике:
"Позвонил из психиатрической больницы Борис Слуцкий.
— Стасик, звоню Вам из дурдома. Правда ли, что умер Глазков? Скажите от меня на панихиде, что его считаю талантливейшим из моего поколения.
— Борис Абрамович! — желая хоть как-то успокоить его, ответил я в трубку. — Я выполню Вашу просьбу. Но хочу сказать Вам, что Вас к шестидесятилетию наградили орденом Красного Знамени. Может быть, мне приехать и вручить его Вам в больнице?
— Не надо. Я через две недели выпишусь и получу его сам. Вечером он еще раз позвонил, справился, произнес ли я его слова на панихиде".
Но это уже был усталый, сломленный своей болезнью и смертью жены Слуцкий. А в 1959 году, во время наших первых встреч, он был еще молодым, властным, уверенным в правоте советского дела, безо всяких еврейских комплексов. Разве что художники и скульпторы, по которым он водил меня, почти все как на подбор были евреями.
В первые же месяцы моего вхождения в московскую жизнь он успел еще: сводить меня в мастерскую художника Вайсберга, познакомить с Николаем Асеевым и Юрием Трифоновым, а в своей комнатушке на Юго-Западе однажды заставил меня читать мои весьма наивные и несовершенные стихи из первой книжки драматургу Александру Володину.
Сам же сидел, как "усатый нянь", самодовольно улыбаясь и гордясь своим новым воспитанником.
Позднее я понял, что Слуцкий, очень ценивший свое время, не был просто филантропом, хотя он выручал меня, да и не только меня, деньгами, делами, советами. За все это он не грубо, но последовательно ждал послушания, групповой дисциплины, проведения в литературной жизни его линии — линии учителя. Он набирал учеников не от избытка чувств, а для дела… Противоречий и несогласий с собой не то чтобы не терпел, но не одобрял и сразу же отдалял от себя "инакомыслящих". Но что привлекало в Слуцком? Его умение четко сформулировать ответ на какую-то социально-политическую проблему. В тот временной отрезок он умел это делать быстрее и смелее других.
Позже, через несколько лет, я дорос до понимания того, что эти ответы были нередко поверхностны, односторонни, публицистичны, но когда тебе 26 лет и сразу хочется все понять, то именно такой подход к жизни наиболее привлекателен.
Подкупала простота и демократизм поэзии Слуцкого — мы ведь многое принимали на веру, на веру приняли и утверждение Эренбурга, что именно Слуцкий наследник некрасовского демократизма. Авторитеты в те времена значили много. А Эренбург был авторитетен.
Да, Слуцкий был демократичен. Он даже не пил коньяк, говоря, что народ пьет водку и поэт не должен отрываться от народа и в этом деле. Привлекала в творчестве Слуцкого насыщенность его поэзии прозой жизни. Проза жизни — ее картины, ее грубый реализм — вообще моя слабость. И соблазн освоить "эту прозу" в стихах был велик. Именно в этом ключе влияние Слуцкого на меня было самым сильным. Но потом, по-настоящему прочитав всю русскую классику, я понял, что проза в стихах не есть открытие Слуцкого — Пушкин, Некрасов, Ходасевич заложили краеугольные камни прозаической эстетики (недаром Слуцкий ценил Ходасевича и раннего Заболоцкого выше Мандельштама). Просто все дело в том, что, прежде чем по-настоящему прочитать Некрасова и Пушкина, мы сначала читали стихи Багрицкого, Светлова, Смелякова, искали кумиров и учителей среди своих современников…
А теперь несколько разрозненных мыслей, которые пришли ко мне, когда я читал последнее, может быть, самое значительное "Избранное" поэта.
* * *
Поэты умирают тогда, когда умирает их время. Помнится, как в начале 60-х годов Слуцкий написал стихи о гимне, о том, как после XX съезда партии срочно отремонтировали старый гимн Советского Союза, избавили его от сталинизмов и как новый идеологический шаблон стал с трудом внедряться в массовое сознание "заместо гимна ложного". Слуцкий, видимо, считал нужной эту замену, но одновременно видел, что народу уже все "до феньки", и написал, собственно, об этом стихи… Но сегодняшнее время, когда пересмотрены основы не гимна Советского Союза, а постулаты партийного мирового гимна — "Интернационала", он бы не перенес.
Сколько раз он цитировал в своих стихах: "это есть наш последний и решительный бой!" А если бы он дожил до горбачевщины, когда глава коммунистической партии утром говорил о строительстве общеевропейского дома, а вечером на закрытии XXVIII съезда пел вместе со всем залом "весь мир насилья мы разрушим"… — Нет! Борис Абрамович не вынес бы такого лицемерия, такого раскола в своей душе.
Гимну Советского Союза он отдал лишь половину души. И после "косметического ремонта" текста все-таки выдержал удар судьбы. "Интернационалу" же, как и мировой революции, была отдана его душа целиком. Он умер вовремя.
* * *
Любить поэзию Слуцкого меня научил не кто-нибудь, а именно Анатолий Передреев.
В 1960–1961 годах я часто слышал, как он, пытаясь себе что-то объяснить, читает вслух и повторяет многие строчки Слуцкого, открывая в них для себя какую-то скрытую, внешне простую и даже угловатую красоту.
Я не жалею, что его убили,
жалею, что его убили рано,
не в третьей мировой, а во второй,
рожденный пасть на скалы океана,
он занесен континентальной пылью
и хмуро спит в своей глуши степной.
Из стихотворения "Памяти Кульчицкого". Особенно ему нравились некоторые эстетические находки Слуцкого — его повторы, его прозаизмы, его бедные рифмы. Помню, как много раз он с каким-то упоением повторял строки: "С ним рядом офицеры шли, шагали", или:
Так вот она середина
жизни, возраст успеха,
а мне наплевать, все едино,
а мне наплевать, не к спеху.
А мне ордена давали,
а мне приказы давали.
Когда я писал статью о поэтах-ифлийцах, я, конечно же, не раз вспоминал моего друга, который вслух читает стихи Слуцкого, вслушивается в них, но я понимал так же, что у Передреева в его годы была своя поэтическая причина любить эти стихи, а у меня своя историческая, подвигавшая меня относиться к ифлийцам, как к потомкам и продолжателям дела "комиссаров в пыльных шлемах", ломавших Россию через колено.
* * *
Евтушенко в предисловии к книге Слуцкого пишет: "Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени…"
Я любил и до сих пор люблю многие стихи Слуцкого. Всегда уважал его прямоту, верность слову, долгу, присяге. Но никогда не считал его великим поэтом, ибо великий поэт всегда выше, глубже, значительнее своего времени. А Слуцкий был во времени весь со всем своим честным догматизмом, ленинизмом, максимализмом, комиссарством и даже своеобразным сталинизмом. "Великий поэт — это воплощение своей эпохи", — пишет Евтушенко. А разве Багрицкий (кстати, один из любимых поэтов Слуцкого) не выразил как никто кровожадную идеологию классовой борьбы этой эпохи? Разве его формулы "Но если век скажет: "Солги!" — солги! Но если век скажет: "Убей!" — убей!" не были написаны на знаменах времени? Но можно ли такого поэта, абсолютно соответствующего главному пафосу времени, назвать великим?
Да, Слуцкий действительно был поэтом своей эпохи. Он и книги свои, как бы подчеркивая временность их существованья, называл демонстративно: "Время", "Сегодня и вчера", "Современные истории", "Продленный полдень", "Годовая стрелка", "Сроки"…
Слуцкий мужественно и самонадеянно принимал на себя, как гражданин и честный винтик эпохи, ответственность за все ее деяния даже в такой мере, в какой поэт не имеет права взваливать ее на свои плечи.
Государство должно государить,
Государство должно есть и пить,
и должно, если надо, ударить,
и должно, если надо, убить.
Понимаю, вхожу в положенье,
и хотя я трижды не прав,
но как личное пораженье
принимаю списки расправ.
По нынешним временам это хороший ответ и сыновьям административно-бюрократической системы, и их противникам из леворадикальной колонны, когда ни те, ни другие не принимают ответственности ни за деяния своих идеологических отцов, ни за свои собственные, прилаживая демократические маски на лица, чтобы не отвечать ни за что, ежели в будущем что-то получится не так. Слуцкий был убежден, что, несмотря ни на что,
кашу верно заварили.
А ежели она крута, что ж!
Мы в свои садились сани,
билеты покупали сами
и сами выбрали места.
Читая это, я горько усмехаюсь: наши леволиберальные поэты сейчас проклинают тоталитаризм. А ведь у каждого из них был мощный идеологический фундамент — поэма о Ленине. У Евтушенко "Казанский университет", у Вознесенского "Лонжюмо", у Рождественского "Двести десять шагов", у Сулейменова "Апрель", у Коротича "Ленин. Том 54"… Разве они не знали о ленинском тоталитаризме? Так что заваренную верно "кашу" они небезуспешно и небескорыстно доваривали еще в 60—70-е годы.
* * *
Раздвоенность мировоззрения Слуцкого была абсолютно тупиковой и безвыходной. С одной стороны, типичный ифлиец, фанатик мировой революции, верный солдат и политрук марксистско-ленинской тоталитарной системы, для которого высший гуманизм и высшая справедливость заключалась в словах и музыке "Интернационала" — "Привокзальный Ленин мне снится" (даже не сам Ленин, а его гипсовая халтурная ширпотребовская статуя), "Я вычитал у Энгельса, я разузнал у Маркса", "приучился я к терпкому вкусу правды, вычитанной из газет", "себя считал коммунистом и буду считать", "как правильно глаголем Маркс и я"…
А с другой — трогательные, человечные, полные сдержанной аскетической любви к маленькому человеку стихи, столь любимые мною, — "Старухи без стариков", "Расстреливали Ваньку взводного", "Сын негодяя", "Последнею усталостью устав", стихи о пленном немце, которого расстреливают перед тем как отступить — "мне всех не жалко — одного лишь жалко, который на гармошке вальс крутил…". Все-таки он был истинный поэт и от соблазна человечности, от сочувствия человеку-винтику жесткой эпохи уйти не мог, и этот ручеек человечности у Слуцкого упрямо пробивается из-под железобетонных блоков его коммуни-стическо-интернациональных убеждений… Но и эта человечность Слуцкого ущербна. Она связана с его органическим пороком — абсолютным атеизмом, о чем чуть ниже…
* * *
Евтушенко чересчур упрощает Слуцкого, считая его последовательным антисталинистом. Да, с годами он все дальше уходил от преклонения перед Сталиным, но отход был мучительным. Никогда Слуцкий не позволял себе фельетонности, кощунства, мелкотравчатости, прикасаясь к этой трагедии. "Гигант и герой", "Как будем жить без Сталина", "Бог ехал в пяти машинах", "Он глянул жестоко-мудро своим всевидящим оком, всепроникающим взглядом", "А я всю жизнь работал на него, ложился поздно, поднимался рано. Любил его…"
Сталин не любил таких "сомневающихся фанатиков", как Слуцкий. Но такие, как Слуцкий, любили Сталина. В их атеистической душе он занимал место Бога, так как свято место пусто не бывает. У Слуцкого, как у поэта, был именно не политический, не государственный, а поистине религиозный культ этой земной фигуры. Даже через много лет после 1956 года в стихах о Зое Космодемьянской, умершей с именем Сталина на виселице (стихи не включены Евгением Евтушенко в сборник!), Слуцкий писал:
О Сталине я думал всяко разное,
Е щ е н е с к о р о п о д о б ь ю и т о г
(разрядка моя. — Ст. К.).
Но это слово, от страданья красное
за ним, я утаить его не мог.
И офицер, ныне осмеянный журналом "Огонек", в стихах Слуцкого не отказывается от Сталина, который был его "благом, славой, честью, гербом и флагом" — "и за это, — заключает поэт, — ему воздам".
Конечно, Слуцкий понимал правовую бесчеловечность сталинского социализма, но понимал его не как анекдот, а как историю дегуманизированной необходимости.
Я шел все дальше, дальше,
и предо мной предстали
его дворцы, заводы —
все, что воздвигнул Сталин:
высотных зданий башни,
квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
"Он был мне маяком и пристанью. И все. И больше ничего". Он верил в то, что в мире, выстроенном Сталиным, можно поселить людей. И все это несмотря на знание стихов Мандельштама о Сталине, на горечь от кампании против космополитов и врачей, от уничтожения Антифашистского комитета… Почему? Да потому, что Слуцкий был человеком присяги. Партийно-идеологической присяги социализму. И как бы он ни мучился от ее догм, как поэт он нес ее до тех пор, пока его от нее не освободило само время.
* * *
"Всем лозунгам я верил до конца"… Конечно же, Слуцкий был последовательным сыном своей эпохи. Вот как он описывает утверждение социализма в странах Восточной Европы.
Я помню осень на Балканах,
когда рассерженный народ
валил в канавы, словно пьяных,
весь мраморно-гранитный сброд,
своих фельдмаршалов надменных,
своих бездарных королей,
жестоких и высокомерных
хотел он свергнуть поскорей…
Не знаю, не знаю… Я бывал в этих странах и видел, как стоят там в неприкосновенности памятники польским королям и Пилсудскому, генералу Скобелеву и всем династиям венгерских королей и полководцев, чешским монархам и деятелям католической церкви в той же Речи Посполитой… А о Югославии — с ее патриотизмом — и говорить нечего. Видимо, поэту очень хотелось, чтобы революции в славянских странах проходили по той же схеме, что и в России… "До основанья…" Эта трактовка и эта мечта вступает в полное противоречие с нынешним пониманием того, как и по чьей воле насаждался интернациональный социализм в Югославии, Чехословакии, Румынии, Болгарии. Так что здесь правы или Слуцкий со Сталиным, или кардинал Мидсенти с Лехом Валенсой. Одно из двух. Однако таких стихотворений, не просто об освобождении от фашизма, а одновременно с этим о социалистических общенародных революциях в Восточной Европе конца войны, у Слуцкого очень много.
Евтушенко включил в "Избранное" лишь одно, понимая чутьем политика их неуместность сегодня. Но из песни слова не выкинешь.
Я тоже во многом сын этой же эпохи, но моя жизнь не целиком принадлежит ей, и у моего поколения есть шанс понять свободу несколько шире, нежели только как "осознанную необходимость". У поколения же Слуцкого таких шансов почти не было. Потому-то многие стихи, которые тридцать лет назад восхищали меня, сейчас я не могу читать без глубокого удручения.
Давайте денег бедным,
несите хлеб несытым,
а дружбу и любезность
куда-нибудь несите,
где весело и сытно,
где трижды в день еда,
несите Ваши чувства
куда-нибудь туда.
……………………………………….
Брезентовые туфли
стесняют шаг искусства,
на коммунальной кухне
не расцветают чувства.
Видимо, действительно многое изменилось в людском сознании со времен Самсона Вырина и Макара Девушкина, если поэт, назубок вроде бы знающий Пушкина и Достоевского, утверждает: "на коммунальной кухне не расцветают чувства". Какое материалистическое заблуждение, забывающее о том, что "Троицу" Рублев написал в эпоху разорения Руси! А если вспомнить Аввакума, нищего бездомного Есенина, обездоленную в 30-е годы Ахматову, изгоев Клюева и Мандельштама! Всю свою историю русская литература только и занималась тем, чтобы выяснить, почему и как расцветают чувства вроде бы в совершенно неподходящих условиях — в меблирашках и в душных департаментах Петербурга, в острогах Сибири, в крепостных деревнях, в замоскворецких ночлежках. И даже в бараках ГУЛАГа. А тут всего-то-навсего — коммунальная кухня, не так уж и страшно. И все равно "не расцветают чувства"!
* * *
Да, он любил людей, но не христианской, а прагматической любовью строителя, который заботился о согражданах, нужных для осуществления общего дела, любовью архитектора, проектирующего "котлован". А о других — выломившихся из жизни — писал с каким-то отстраненным сочувствием, как будто провожая их из жизни, как бы понимая, что они — отработанный шлак и сор, и — все равно им не поможешь, и не лучше ли оставить энергию сердца для единомышленников, для фронтовых друзей, для рядовых измученных строителей социализма. Он как бы, говоря о неудачниках истории — немецких пленных, белых офицерах, цесаревиче Алексее, по его собственным словам, "экономил жалость" — "мне не хватало широты души, чтоб всех жалеть, я экономил жалость"… На такие размышления меня натолкнуло стихотворение о судьбе обреченных белых офицеров в 30-е годы, которое заканчивалось в такой моральной тональности: "с обязательной тенью гибели на лице, с постоянной памятью о скороспелом конце…" "старце офицеры старые сапоги осторожно донашивали, но доносить не успели, слушали ночами, как приближались шаги, и зубами скрипели, и терпели, терпели".
* * *
Русско-еврейский вопрос, в первую половину жизни и творчества Слуцкого для него не существовавший, с годами начал мучить поэта все больше и больше. Все чаще его денационализированный интернационализм ощущал свою непрочность перед натиском возрождавшегося в обществе национального еврейского чувства. Появляются стихи "А нам, евреям, повезло", "Отечество и отчество", "Про евреев", "Романы из школьной программы"…
Романы из школьной программы,
На ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
За эти романы прощу.
Не курский, не псковский, не тульский,
Не лезущий в вашу родню,
Ваш пламень — неяркий и тусклый —
Я все-таки в сердце храню.
Почти русофильские стихи, но с одной очень существенной оговоркой, о которую всегда цеплялось мое чувство при чтении этого стихотворенья, написанного резко, без полутонов, с внезапным для поэта пониманием неожиданно возникшей двусмысленности своего положения. "Не курский, не псковский, не тульский" — поэт еще не решается сказать "не русский", потому что последняя линия обороны — язык, культура, поэзия — это за ним. Не в происхождении, которое он игнорирует, а в любви к русской литературе он видит свою "русскость". Так-то оно так. Но кроме русской литературы есть еще русская история, и сегодняшний пересмотр ее самого страшного периода — 20—30-х годов, когда произошел геноцид русского народа, — делает весьма уязвимой жесткую формулу Слуцкого: "Я все лагеря и погромы за эти романы прощу". Поскольку мы сейчас знаем, кто строил лагеря и кто руководил ими, знаем фамилии верховных теоретиков и практиков ГУЛАГа, основателей системы ОГПУ — НКВД, — Троцкого, Ягоду, Паукера, Френкеля, Бермана, Раппопорта, Агранова, Когана, Петерса, Заковского, Трилиссера, Фирина, Фриновского и т. д. — имя им легион, так что еще вопрос, кто кому должен "прощать лагеря".
Предвижу возражение: "Ну, опять началось перечисление фамилий, когда это кончится, опять евреи виноваты!" А почему бы не перечислить? Вот только что по телевизору Александр Галич с мстительной страстью спел: "Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку" — это о голосовании, когда исключали Пастернака из Союза писателей. Но сотни тысяч уничтоженных в лагерях — преступление посерьезнее, нежели исключение Пастернака. Так почему бы не "вспомнить поименно" фамилии владык ГУЛАГа?
Вспоминать — так уж всё.
И еще один комментарий. За величие и гуманизм русской литературы Слуцкий прощает ей не только лагеря, но и погромы. Поэт, видимо, от недостатка информации в те времена не знал, что главные погромы в Российской империи происходили где угодно (в польском Белостоке, в молдавском Кишиневе, в интернационально-греческой Одессе, на Украине), но только не на коренных русских землях "псковских, курских, тульских". Так что не надо нас прощать, говоря о всемирно известных погромах. Не за что.
Но это одна из редких исторических ошибок Слуцкого. Обычно он всегда был точен, поскольку был и образован, и начитан.
Но то, что ленинская идея ассимиляции еврейства, его окончательного "обрусения" не реализовались в СССР к середине XX века, нанесло ему тяжелейшую мировоззренческую травму.
А потому я уверен, что, время от времени ощущая в себе импульсы пробуждающегося еврейского самосознания, Слуцкий в конечном счете, как ни страдал от раздвоенности, никогда не пожертвовал бы ради национальной ментальности своим интернационально-советским мироощущением. Хотя эта раздвоенность в эпоху "оттепели" вызывала недоумение у людей — читателей самой разной ориентации. Вспоминается злая, но точная эпиграмма не какого-нибудь "русофила", а поэта-авангардиста Всеволода Некрасова: "Ты еврейский или русский? — Я еврейский русский. — Ты советский или Слуцкий? — Я советский Слуцкий…" Начало 60-х годов.
Мужественный пессимизм, прямота и бесстрашие были одними из главных черт натуры Слуцкого.
Евреи хлеба не сеют,
евреи в лавках торгуют,
евреи раньше лысеют,
евреи больше воруют…
Я помню, как в начале шестидесятых годов в одном из провинциальных городков в доме, где собралась еврейская либеральная интеллигенция, меня, приехавшего из столицы, попросили прочитать что-нибудь столичное, запрещенное, сенсационное. Я прочитал это стихотворенье Слуцкого. Помню, как слушатели втянули головы в плечи, как наступила в комнате недоуменная тишина, словно бы я, прочитав стихи о евреях, совершил какой-то неприличный поступок.
Не торговавший ни разу,
не воровавший ни разу,
ношу в себе, словно заразу,
эту особую расу.
— Это же Слуцкий! — недоумевая и озираясь вокруг, сказал я. Ответом было молчанье. Такой Слуцкий, нарушивший в то время своей уже не комиссарской, а пророческой ветхозаветной смелостью (было в нем нечто от ассимилированного древнего пророка и богоборца одновременно) табу и запреты на рискованную тему, был этой местечково-советской интеллигенции неприятен, даже опасен.
Возможно, что душевный кризис, поразивший Слуцкого, имел еще одну причину. Он, свято уверовавший в интернационал людей, в идеалистическую и совершенно утопическую теорию слияния всех племен в одно человечество, а потому поверивший и в ассимиляцию российского еврейства, вдруг однажды понял, что это все — химера, разваливающаяся, как карточный домик, перед напором реальной жизни.
* * *
В давние времена, даже тогда, когда Слуцкий, прочитав рукопись первой моей книги, предложил себя в редакторы (кроме моей книги "Звено", он был редактором еще одной книги молодого поэта — ленинградца Леонида Агеева), словом, в дни самых лучших наших отношений, со многими его идеями и оценками я не был согласен, о чем говорил ему открыто в глаза. Помню его утверждение о том, что "одни великие поэты (по мысли Энгельса!) выражают "разум нации", а другие — ее "предрассудки". Далее он продолжал, что Сергей Есенин, согласно этой марксистской точке зрения, выражал именно "предрассудки русской нации". Я смеялся и прямо говорил ему: "Борис Абрамович, да Вы Есенина просто не понимаете!" Слуцкий топорщил усы, фыркал, ворчал. Помню, как на мой вопрос, читал ли он замечательных русских философов Константина Леонтьева и Василия Розанова, Слуцкий отрезал: "Я русских фашистов не читаю и Вам не советую".
Именно такие и некоторые другие максимы Слуцкого с течением времени все больше и больше отдаляли нас друг от друга.
* * *
Много было написано в нашей критике о демократизме Слуцкого. Эренбург сравнивал его демократизм с некрасовской народностью. Евтушенко не соглашается с Эренбургом. Он считает, что в поэзии Слуцкого нет ничего крестьянского (и это правда), и говорит о "фронтовом демократизме". Но я думаю, что демократизм Слуцкого времен войны — это все-таки особая демократичность политрука, комиссара, руководителя, уверенного в том, что все, что делается им, идет на благо народа, не всегда понимающего, в чем его собственное благо.
"Я говорил от имени России, ее уполномочен правотой", "Я был политработником", "И я напоминаю им про родину", "И тогда политрук, впрочем, что же я вам говорю, стих — хватает наган, бьет слова рукояткой по головам, сапогами бьет по ногам…" (поднимая в атаку)… Если это демократизм — то особый, юридический, идеологически-приказной, который просуществовал семьдесят лет и сегодня умирает на наших глазах… Слуцкий застал начало его смерти, понял, что процесс необратим, и тогда в его поздних стихах одновременно с, простыми человеческими, почти сентиментальными прорывами появился глубокий скепсис человека, потерявшего идеологическую и мировоззренческую опору своей жизни. Да и вообще "демократизм" и "народность" — понятия весьма далекие друг от друга. Народность неотделима от национального мироощущения, а демократизм — это всего лишь признак "антикастового" понимания политической жизни.
* * *
Драма Слуцкого в том, что его человечность была безбожной или даже атеистичной, гуманизм — политизированным. Ему достаточно было того, что называется "правами человека", гарантиями политических свобод и экономического уравнительного достатка. Есть у него стихи о свободе совести, о том, что два тысячелетия христианства не сумели обеспечить ее, а потому надо начинать заново, но уже не с "совести", а со "свободы". Но ведь это уже было в дохристианское время:
Маловато я думал о боге,
видно, так и разминемся с ним.
От безверия неизбежен путь в понятный по-человечески, но безвыходный скептицизм, столь гибельный для людей несгибаемой породы, к которой принадлежал Слуцкий.
"Кончилось твое кино, песенка отпета. Абсолютно все равно, как опишут это", "Зарасти, как тропа, затеряться в толпе — вот и все, что советовать можно тебе", "Мировое труляля торжествует над всемирной бездной".
В предчувствии крушения идеи социалистического интернационализма (о мировой революции чего уж говорить!) для Слуцкого История становится бессмысленной и теряет, прекращает разумное "течение свое": "Горлопанили горлопаны, голосили свои лозунга — а потом куда-то пропали, словно их замела пурга" — и сменили их "горлопаны новейшей эры". Исторические деяния в итоге "сактированы и сожжены
дотла"; "Размол кладбища"; "Смывка кинопленки"; "Селедочка в Лету давно уплыла". В море атеистического пессимизма тонет муза Бориса Слуцкого последних лет его жизни. А поскольку для него и вскрытие святых мощей было вскрытием "нуля", как то доказывал главный палач православия Емельян Ярославский, то атеистический пафос жизнестроительства Слуцкого, когда иссякла сила, влился в море беспросветного скепсиса, где на берегу моря, как пародия на вечность, как бы стоит пресловутая банька с пауками из воспаленных снов циника Свидригайлова. И мысли о будущем человечества стали пошлыми и неутешительными:
Наедятся от пуза, завалятся спать на столетье,
на два века, на тысячелетье.
Общим храпом закончится то лихолетье,
что доныне историей принято звать.
То ли это сказано о советском обывателе, то ли о стандартном человеке общества потребления. Как все это не похоже на молодое предвоенное кипенье, на "это есть наш последний"!.. К атеистическому скепсису сделан громадный шаг, а к Новому завету, к Вере, к Христианству ни на волосок не сдвинулась душа Слуцкого в отличие от души Пастернака, Заболоцкого или Ахматовой. Даже умирающий Пушкин у него живет в углу, где ни одной иконы — "лишь один Аполлон" (вспомним, что Александр Блок перед смертью разбил вдребезги кочергою бюст Аполлона). А потому и приходит расплата внутреннего опустошения:
Нету надежд внутри жизни, внутри
века, внутри настоящего времени.
Сможешь — засни, заморозься,
замри способом зернышка, малого семени.
Быстрое осознание того, что вся жизнь положена на алтарь безнадежного дела, все чаще и чаще навещало его, разъедая оболочку убеждений, казалось бы, скроенных из нержавейки. Нержавейка (как на скульптуре Мухиной) расползалась, и из трещин ее время от времени слышались глухие признания: "Я строю на песке", "Сегодня я ничему не верю", "Но верен я строительной программе"… Самое страшное заключалось в том, что драма была не духовной, а идеологической. Конструкции его внутреннего мира, скроенные из атеистического материализма, настолько окостенели, что никакие сомнения, разъедавшие внешнюю оболочку, не могли их нарушить. Внутренний мир его был как бы "слажен из одного куска", и когда поэт понял, что идея социальной справедливости неосуществима, то у него, в сущности, остались только два пути для исхода: смерть или помутнение рассудка… Судьба для начала предназначила ему второе…
А что касается его пессимизма последних лет, то о такого рода мировоззрении очень точно в свое время сказал русский философ Николай Бердяев, хотя он говорил не о еврейском, а о немецком менталитете: "Германец менее всего способен к покаянию. Он может быть добродетельным, нравственным, совершенным, честным, но почти не может быть святым. Покаяние подменяется пессимизмом". Любопытно еще одно: скепсис Слуцкого очень родствен скепсису Иосифа Бродского, что говорит о глубинном родстве их менталитета.
* * *
Слуцкий был в своем мировоззрении последовательным прагматиком, уверенным в том, что важна лишь история, творящаяся сегодня, при его жизни, что все, что было и быльем поросло — уже не влияет на сегодняшнюю "злобу или доброту дня".
Бериевская амнистия — да, это живое время, 1956 год — то же, послевоенное перенапряжение сил — его эпоха, четыре года войны — главное в жизни, а все остальное уже как бы на том берегу Леты, уже отрезано навсегда, уже не будет ни сил, ни желания ворошить и пересматривать эти геологические пласты.
А все довоенное является ныне
доисторическим,
плюсквамперфектным, забытым и,
словно Филонов в Русском
музее, забитым в какие-то ящики…
Стихи, полные усталости и исторического пессимизма, в который переродился пафос социалистического строительства. Сегодня же вся история зашевелилась, словно бы спрыснутая живой водой. Ожило время с красным и белым террором и геноцидом казачества, с расстрелом царской семьи и Соловками, с Беломорканалом, со съездами партии, с мемуарами изгнанников первой русской эмиграции. История кричит, митингует, жестикулирует, плещет в душе сегодняшнего человека, размывая все дамбы исторического материализма. Слуцкий не смог бы этого вынести.
* * *
У Слуцкого был дар исторического предвиденья. Два десятка лет тому назад он написал стихи о переименованиях городов, улиц, поселков в эпоху тридцатых годов.
Имя падало с грохотом
и забывалось не скоро,
хотя позабыть немедля
обязывал нас закон.
Оно звучало в памяти,
как эхо давнего спора,
и кто его знает, кончен
или не кончен он.
Сейчас уже совершенно ясно, что этот спор не кончен. Но мне трудно сказать, радовался бы Слуцкий нынешним обратным переименованиям Куйбышева в Самару, Калинина в Тверь, Горького в Нижний Новгород, Свердловска в Екатеринбург? А процесс уничтожения во всех городах вывесок с именами Урицкого, Володарского, Дзержинского и возвращения улицам имен Богоявленской, Покровской, Никольской (по названиям церквей)? Мне кажется, что Слуцкий предвидел и приветствовал лишь десталинизацию идеологии. Что же касается реставрации имен и названий начала социалистической эпохи… Нет! Это было бы для него невыносимо.
По словам Евтушенко, Борис Слуцкий, человек этически безупречный, допустил в жизни "одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его": он осудил Пастернака за публикацию на Западе романа "Доктор Живаго". Думаю, что Евтушенко здесь недооценивает цельности и твердости натуры Слуцкого. Да никто бы не смог заставить его осудить Пастернака, ежели бы он сам этого не хотел! А осудил он его как идеолог, как комиссар-политрук, как юрист советской школы, потому что эти понятия, всосанные им в тридцатые годы, как говорится, с молоком матери, были для Слуцкого святы и непогрешимы еще в конце пятидесятых годов. С их высоты он мог осудить не только Пастернака, нанесшего, по его мнению, некий моральный ущерб социалистическому отечеству. С их высоты он, юрист военного времени, вершил суд и справедливость в военных трибуналах, в особых отделах, в военной прокуратуре. О, ирония истории — которая заставила лично добрейшего человека порой надевать на себя чуть ли не мундир смершевца! Но он как поэт был настолько честен, что и не скрывал этого, и в его сталинистском подсознании на иррациональном уровне шла мучительная борьба, обессиливающая поэта.
"Я судил людей и знаю точно, что судить людей совсем не сложно", "В тылу стучал машинкой трибунал", "Кто я — дознаватель, офицер? Что дознаю? Как расследую? Допущу его ходить по свету я? Или переправлю под прицел", "За три факта, за три анекдота вынут пулеметчика из дота, вытащат, рассудят и засудят…" Глухо, сквозь зубы, но с откровенной мужественной горечью.
Думаю, что воспоминания об этом периоде жизни мучили Слуцкого куда сильнее, нежели пропагандистская история с Пастернаком, в конечном счете лишь пролившая воду на мельницу мировой славы поэта.
* * *
Творчество и судьба Слуцкого — это драматическая попытка соединения несоединяющихся пластов мировоззрения. Всю жизнь он пытался, словно стекло с железом, "сварить" идеологию марксизма-ленинизма с человечностью, голый исторический материализм с мировой культурой, идеологию и практику "комиссарства" с гуманизмом, национальную культуру с осколками, остающимися после коммунистического "штурма небес", атеизм с милосердием и состраданием к простому человеку толпы. Поистине такое раздвоение было для него невыносимым до известных пределов. Но убеждение, с которым он шел по тупиковому пути, было искренним, последовательным, бескомпромиссным и высвечивало крупный характер, незаурядную натуру, вызывающую уважение и друзей и врагов.
Потому-то, когда пришел час прощаться с ним, к гробу пришли люди противоположных, можно сказать, враждующих позиций и мировоззрений: Вадим Кожинов и Владимир Огнев, Анатолий Передреев и Давид Самойлов, Александр Межиров и Станислав Куняев.
Потому-то над его гробом, навсегда прощаясь с ним, я сказал приблизительно следующее:
"Чем был дорог нам Борис Абрамович Слуцкий? Тем, что он был крупным талантом в нашей поэзии, тем, что он был человеком чести и слова, дорог своей прямотой и своей заботливостью о тех, кто был рядом с ним, своим аскетизмом и, что, может быть, нужнее всего сегодня для каждого из нас, — своим бесстрашием перед жизнью и ее роковыми вопросами. С бесстрашием сильной натуры и истинного поэта он ставил перед собой неразрешимые задачи — социальные, государственные, культурные, национальные. А для разрешения их у него был лишь один нежнейший инструмент — слово человеческое… И сколько в результате этой драматической борьбы, происходившей в его душе, он оставил нам замечательных стихотворений!
Старух было много, стариков было мало,
то, что гнуло старух, — стариков ломало,
старики умирали, хватаясь за сердце,
а старухи, рванув гардеробные дверцы,
доставали костюм — дорогой, суконный,
покупали гроб — дорогой, дубовый,
и глядели в последний, как лежит их законный,
прижимая лацкан рукой пудовой…
Какая тяжелая музыка (вот он, настоящий металлический рок, тяжелый металл!) звучит в этом музыкальном ритме, казалось бы, самого немузыкального поэта своего поколения Бориса Слуцкого!
Уходит, вернее уже ушла эпоха, певцом, мучеником, подвижником и демиургом которой он был. Попрощаемся с этой эпохой. Попрощаемся со Слуцким".
И все, что я сегодня пишу о нем, — это и есть прощанье с ним. И разрыв, и благодарность, и признанье, и забвенье. Все одновременно. Одна только забота — лишь бы проститься по-христиански. А напоследок — опять же слово ему.
А что ж! Раз эпоха была и сплыла —
и я вместе с ней сплыву неумело и смело.
Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней со стола,
с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие мела.
И жалко, и закономерно, что он не смог своими словами повторить знаменитое: "Нет, весь я не умру…" или хотя бы нечто похожее на есенинское: "Отдам всю душу октябрю и маю, но только лиры милой не отдам". Под натиском мировых сил, сломавших "октябрь и май", хрустнула и его тяжелая лира.
1991 г.