4
4
После бани, краснолицые и благостные, мы сели к столу. Дед в майке, на предплечье у него наколота синей тушью грудастая женщина и под ней надпись: "Шура". Он перехватывает мой взгляд:
— Это первая жена. Сирота. В детдоме росла… Семь лет с нею жил. Она хотя и эвенка, так-то ее не забракуешь… Ушел на войну, пропал без вести, повестку она получила… Вернулся — живет с председателем. Уходи, говорю. Она: "Прости, Степа, война, все бывает…" — "Нет, уходи!" — Дед поджимает губы, и я вижу, что он может быть очень своенравным, — делает решительно взмах рукой по направлению дверей: — "Уходи!" Уехала… Бабы собрались, сестры, и говорят: "Рома, женись на Дусе из пекарни, женщина чистая, работящая. С дитем она — ну с кем не бывает? Обманули ее…"
Дуся гремит возле печки кастрюлями, разливает по мискам похлебку, но жадно слушает каждое наше слово и тут же вступает в разговор:
— Я могла трех человек переплясать. А петь любила! Всякую песню как услышу — тут же повторю. Тата, когда помирал, просил: "Дуня, ты помнишь песни, которые я играл? Спой, говорит мне, напоследок…" А ить меня чуть не увез в двадцатом году Иннокентий Кузаков — офицер! Ехал в Гаженку на лошади в мундире с погонами… Проезжал наш хутор, увидел меня и говорит отцу: "Павел Иваныч, а Павел Иваныч! Отдай мне девчонку, я ее с собой возьму… Я ее выучу…" А вить он в Китай ушел… — Голос Дуси звенит от восторга при воспоминании о том, какова могла быть ее жизнь. — Как сейчас помню: четверо их едут на конях! В погонах. Все вооруженные… Я красивая была, бойкая, из меня артистка могла выйти!
Дед, который слышал эту историю много и уже давно ненавидит своего вечно счастливого соперника, офицера Иннокентия Кузакова, хмурится и перебивает старуху:
— Сука, родине изменил!
Но Дуся, увлеченная несбывшейся сказкой, уже и не слышит его:
— Кузаков говорит отцу: "Павел Иннокентьевич, отдай дочку-то, я ее выучу", — а тата ему отвечает: "Авдотью я свою никому не отдам!" — Дуся делает яростные глаза, свирепо выпячивает челюсть, изображая отца, который не уступил дочку колчаковскому офицеру Иннокентию… Неожиданно на хмельных покрасневших глазках Евдокии появляются слезы: —
А я бы выучилась! Я такая была плясунья, такая певунья! Мне учиться хотелось! Богатые-то своих детей учили. А я подушку слезами оммочила! Я бы артисткой стала! А голосище какой был. Степа, я ведь при тебе пела! Степа, дай спою. — Дуся затягивает хриплым старушечьим голоском:
Ох, бедна, бедна девица
На свет я рождена…
Дед, облокотившись на стол, снисходительно слушает Евдокию, которая старательно выговаривает каждое слово песни, строит неведомо кому глазки, улыбается беззубым ртом, худенькая, красноносая, обутая в громадные валенки, из которых торчат ее тонкие ножки, обтянутые зелеными рейтузами.
Не ветер занавесточкой
Тихонько шевелит,
Мой милый под окошечком
Секретно говорит.
Она покачивает плечиками и рассказывает песню так, как будто все, о чем говорится в песне, происходило или даже вот сейчас происходит не с кем-то, а с ней, с Евдокией.
Не плачь, не плачь, красавица,
Не лей горючих слез,
Наплачешься в неволюшке,
Тогда будешь моя.
Дуся поет с ошибками, как запомнила когда-то полсотни с лишним лет тому назад. Печка в доме прогорела, от двери тянет холодом, на дверном косяке сверкает иней. Усталый дед отвалился на никелированную кровать. Внезапно гаснет электричество, и слабым источником света становится синий прямоугольник окна, но Дуся не обращает внимания на тьму, начинает маршировать:
Раз! Два!
Чище ровняйсь!
Грудью подайсь!
Только не вешать голов!
На Тунгуске дымятся полыньи, дед уже похрапывает, я зажигаю керосиновую лампу, а Евдокия марширует, сбивая громадными валенками домотканые половики.
Он выкован железной кузницей,
Он сын свободного труда,
Глаза у его орлино-серые,
А сердце пламенно, как шлак.
Его заветы — это зна-а-мя!
Весь мир в Коммуну превратим!
— Дуся, да посиди, отдохни! Расскажи лучше, откуда ты эту песню знаешь. У вас ведь от деревни до деревни по триста верст!
— Ох я и петь люблю, Слава, вот слушаю телевизор и подпеваю. Ну, конечно, они слова исказиют! А ишшо мы про Ильича пели! — Дуся становится по стойке "смирно", выбрасывает руку в пионерском салюте ко лбу и опять вскидывает вверх тощие ножки в валенках:
Ты умир сигодня на славном посту,
Видя на борьбу миллио-о-ны-ы!
Ты умир, Ильич, над могилой твоей
Склоняем мы наши знамё-о-ны-ы!
Громадная тень от маленькой старушки мечется по стене, а Дуся хрипит, не уставая:
Ты долго, Ильич, пролетарской звездой
Горел пролетарской России!
Тяжело дыша, она опускается на табуретку:
— Четырнадцать лет мне было… В Гаженке по праздникам пели…
Я выхожу во двор. Ледяные звезды от холода чуть слышно потрескивают в небе. В курятнике ворочаются сонные куры. Струйка дыма тянется из трубы, никуда не отклоняясь, словно застыв на воздухе; из-за неплотно прикрытой двери долетают слова:
Он выкован
В железной кузнице.
Дед оторвал голову от подушки — видно, решил, что хватит, надо бы и свое спеть:
— Выпьем за Родину! Выпьем за Сталина!
— Да заткнись ты, только и знаешь "За Сталина!"
— Ты, ты Сталина не тронь, к нему Берия вошел в доверие. А меня не перебивай, меня люди уважают! На той неделе в столовой свадьба, — дед уже обращается ко мне, — дочь среднего брата замуж выходит, машину прислали, просют, Иван Романыч, поехали. А я говорю — на что я вам, старый? Рюмку-другую выпью — и пьяный! На торжественное заседание в клуб приглашали — не пошел! Со старухой бутылку раздавили, телевизор включили и целый вечер просидели вдвоем, как молодые.
Дуся, видя внимание деда, начинает кокетничать, опять выходит, покачивая плечами, на середину комнаты:
Мине милый изменяет,
Я ему наоборот,
Меня новый провожает
Каждый вечер у ворот.
Дед машет рукой, бессильно хохочет, жмурится, а Евдокия входит в раж:
Сыпала, посыпала
Погодка сыроватая,
Сама девчонка ничего,
Любила треповатого.
Деду все это не по душе — молодое, легкомысленное, забытое. Он пытается перехватить инициативу, затягивает, напрягая тощую морщинистую шею:
Ой да ты, Сибирь, Сибирь моя родная…
Но с бабкой уже нет сладу:
Как же Степу не любить,
Степа чисто ходит,
У Степы чубчик на боку,
Дусю с ума сводит.
Видно, эти самые частушки она пела Степану Романычу сорок лет назад. Но дед не сдается, хватает Евдокию за фартук и тянет свое, старуха кричит на него: "Ты петь не умеешь! Всегда песню разбавляешь!" Но дед не слушает Евдокию и выводит протяжное, бесконечное:
— Пришла весна, я встретился с тобою…
— Степа, замолчи! Ты и так всю жизнь говоришь! Дай мне! У меня коса, сына, такая была — я садилась на нее. Как пойду — за мной табун всегда. А как плясала да пела! Конечно, мой талант пропал. Зачем за Степу пошла? — ни спеть, ни сплясать не давал. Здешние бабы спрашивают: где петь научилась — со Степой? А я им отвечаю: с этим иродом не спляшешь, а научилась с Ильей, от которого у меня Колька… Кадриль играли. Как приду на вечерку, — все меня приглашают… Ты меня всю погубил, Степа! По голове пинал, а сам бегал, кобель, по девкам да по бабам. А нынче сама убилась. Пошла к печке — как меня леший бросит головой об угол… А за что бил? Я ему родить не могла, надорвалась, кули с мукой в пекарне таскала, гузёнка стала выпадать. Мать мне судьбу-то отдала. Ее отец тоже бил. Все петлю себе готовила, да я от нее ни на шаг. Бывало, веревку возьмет, а я тут как тут. "Ой, Дуска, — бывало, скажет, — ты мне спокою не даешь". А в последний раз она меня омманула, говорит: "Доча, коровушка телится, сходи, погляди в стайку… Я сходила, вертаюсь, слышу, ногами колотит. Как закричала: "Тата! С мамой неладно!"
— А, твою мать, опять представляется! — едва успел вставить в сплошной поток Дусиных слов дед, но Дуся уже никого не слышит:
— Отравилась! Мы ей зубы разжать не могли, а Кеша маленький подползает и титьку сосет! — Последние слова Дуся договаривает сквозь слезы. — Потом его на фронте убили! — Она с плача переходит на крик и внезапно, утерев глаза, снова; переключается на деда: — Ну знала я, что ён к Анне Павловне — сестре моей — ходит. Ну зачем меня-то бить? Пришла из больницы, постель стелю, смотрю: трусы-то Нюркины. Я говорю мачехе: "Трусы-то Нюркины!" А мачеха мне: "Молчи. Я их выстираю да носить буду…" Во какая мачеха у меня была… Что пережито — конем не объехать.
Ой, впереди веду-у-т мата-а-ню,
Сзади выблядка-а несу-у-т.
Но дед не слушает ее излияний и тянет с кровати свое:
Прошла весна, краса моя увяла,
Ты разлюбил и сделался чужой…
Дуся потихоньку начинает вторить ему, потом с упреком глядит на деда: мол, разлюбил и сделался чужой — "ить про тебя это, ирод"…
Дед, понимая, что нужно совершить какое-то дело, чтобы избежать упреков в разбитой жизни, спускает ноги в кальсонах на пол и властно приказывает:
— Тащи бутылку!
Евдокия лезет в гардероб, достает заветную бутылку "Агдама" и, отмякнув после стопки, снова начинает вспоминать детство и девичество, уже не придираясь к деду:
— А тата петь любил "Ухаря купца": "Пей, пропивай, ишшо наживем…" Тата по-хохляцки пел, по-русски говорил плохо. Бабушка деду дядю Лександра и дядю Сергея привела. У нее они нажитые были. Сергея в армии убили. Потом другой Сергей родился. Ты не спорь! Я лучше знаю! Это другой Сергей! Как он на тальянке песни играл!
Молчанье… Только слышно, как на Тунгуске, ухая, опускается лед.
После усталого затишья разговор начинается снова — и все о том же:
— Кольку-то я нажила, а больше родить не могла. В пекарне работала, мешки таскала… Степа меня и взял с ребенком… А что?! У других по два, по три набеганы, и то замуж выходют! В Непе я жила одна. Руки отнялись в пекарне. Врач Петухова уколы делала. Хорошая женщина была, потом пить стала, с партии ее исключили. Я говорю: "Везите меня в Гаженку к родным. Руки, ноги не владеют, а мне пекарню принимать надо". — Дед чего-то поправляет Евдокию. Она кричит на него: — Не ври! Не мешайся, Рома! Я в сорок шестом туда приехала; булочки тебе стряпала! Руки, ноги отнялись. На холоде работала. Дорошенко меня на ручках носил, с ложечки кормил… Рассолу бочку навели и в бочку меня сажали, восемь ванн сделала…
— А сын-то его?
— Нет, от другого… Я за Степу вышла, а Дорошенко пишет и пишет родным: если, мол, Дуся не вышла замуж, сообщите, я приеду, — победоносно взглядывает на деда, как будто мифический Дорошенко, если она захочет, хоть завтра сможет приехать… — Ох, какой хорошей был мужчина, уважительный. Он меня на ручках носил. Не то что ты! — Глаза у Евдокии сверкнули, седые космы вылезли из-под платка, сухонькая ручонка взлетела к дедовскому подбородку. — Он мне не писал, родным писал, раз пришла к сестре — смотрю, письмо на лампе лежит…
Дед очнулся, поднял голову:
— Хватит тебе… Ты у меня как Польша! Дуся аж взвизгнула:
— У меня никого не было! Я одного нажила! А люди по два, по три наживают! И отец мой не поляк, а самый настоящий хохол! Тата за всех меня любил! — Евдокия начинает подвывать, вытирая слезы концами кашемирового платка.
Я, чтобы отвлечь ее от печальных воспоминаний, опять перевожу разговор на песню:
— Дуся, давай мою любимую. — Стараюсь выводить красиво и правильно: "Позарастали стежки-дорожки…" Ну конечно же, сейчас она вспомнит, подхватит, обмякнет голосом и сердцем, ведь пели же они эту вечную песню, сейчас вторить начнет; нет, слов не помнит! Дед в кальсонах, приподнявшись на кровати, из последних сил командует своей старухой:
— Да погоди ты, балаболка! Спой старинную песню, онкульскую, которую Лазарь Михайлович любил.
Евдокия не помнит онкульской песни, дед сбил ее с настроя и перехватил вожжи разговора на какое-то время в свои руки.
— Лазарь Михайлович, годок мой, утонул. Выпимши сел в лодку да по большой воде по верховке поплыл на тот берег — там у его на озерах сети. На берегу еще постоял и запел старинную онкульскую песню, — все ты забыла, старая, сел в лодку да и ушел за поворот… И с концами. Видать, лодка перевернулась, там кряжи, а вода — бешеная, верховая, на них и нанесло. Искали целую неделю, водолазов вызывали из Иркутска, а я сразу сказал — вода спадет, у Курьи искать надо. Так и вышло. Федька-моторист — месяц уже прошел — шпарит на моторе, глядь, у Курьи утопленник. Он и есть, Лазарь Михайлович, царство ему небесное, славный был мужик, фронтовик, но выпивать любил — ой любил! Всю Европу прошел, Чехословакию вызволял, Венгрию. Два ордена Славы! К третьему был представлен. Да по ранению в госпитале не нашли… Утоп… — Дед машет рукой, мол, жизнь — жистянка, поджимает губы. — Старинную онкульскую песню запел перед смертью, как в лодку сесть. Плохо дочери отца держали. Штаны оденет, грязи пулей не пробьешь. Не было ему никакого присмотру…
Дуся, чувствуя себя виноватой, что ничего не помнит — ни онкульской песни, ни "Стежки-дорожки", в конце концов заявляет нам, что одну старинную она знает. Опять выходит на середину избы, поправляет платок, вытягивает руки по швам.
Командир герой, герой отря-а-да-а,
Сам он ехал впереди-и!
Он командовал своим отрядом,
Веселил своих ребя-а-т!
Поет Дуся, закрыв глаза, а перед глазами, на пляшущей с ноги на ногу рыжей лошади то ли колчаковский офицер Иннокентий Кузаков с золотыми погонами, в ладном приталенном мундире, то ли — глаза слезами застит, не разберешь — безымянный красный командир в шапке-богатырке, в длинной шинели, — словом, кто бы он ни был — он тот, кто увезет ее куда-то далеко-далеко от угрюмого отца, копошащихся на печке братьев и сестер, от востроглазой мачехи…
Все ребята едут, веселятся,
Все спешат скорей домо-ой,
Но один боец был невеселым,
Был он круглым сирото-о-й!
…увезет далеко-далеко, где она плясунья, песельница из глухой сибирской заимки станет актрисой! Хватит ей подушку мочить слезами, хватит своим сиротством захлебываться. А он, тот, кто, то ли в офицерской фуражке, то ли в шлеме со звездой — тоже ведь сирота, как и она, словно брат ейный!
Знал бы я, да не-е поехал
Я на родину свою.
Лучше б, лучше б я сражался,
В чистом поле со враго-о-м!
— Сиротой он был, чего ему на родине делать, — печально комментирует Евдокия. А потом она опять в который раз заводит свою любимую: "Не сплю, лежу, все думаю, как милого забыть" — тут и офицер в мундире с погонами, который чуть не увез Дусю в Китай, и Зарукин, который "омманул", и Дорошенко, что на ручках носил и с ложечки кормил, и Степка, который бил "и стулом и поленом", но все равно Дуся ждала его на берегу, по целым ночам выстаивала. Так ей хочется приключения, интриги, бегства с милым, что, может быть, и не зря порой дед поколачивал плясунью и певунью.
— Да, сколько раз на меня с ружьем наскакивал. Я бы тоже бегать могла, я по ночам работала, как квашонка подойдет — в пекарню ночью итти надоть, а Степка ревнует… Я вот ночью лежу дак и пою про себя, и сказываю. Осталась неграмотная, вышла за такого гада — не спой, не спляши. Прошлый год приехал с больницы, месяц тихий был, потом опять наскакивает, я, мол, тут без него с армяном бегала и со строителем. — Дуся снова, как будто продолжая речь, переходит с разговора на песню:
Куда девался тот цветочек,
Котор долину украшал?
Куда девался тот дружочек,
Котор словами улещал.
Тяжелый храп прерывает ее — дед завалился на подушки, худая рука свисает с кровати, рот у деда открылся, и в нем тускло светятся стальные зубы, ко лбу приклеились остатки когда-то густого чубчика… Евдокия с нежностью глядит на старика. "Он хоть и бегал от меня, хоть и бил, а изменять не изменял. Так вот мы с им и живем, со Степой-то".
Я, засыпая, слышу, как она поправляет ему подушки, укрывает одеялом, ворочается, устраиваясь рядом с ним на металлической кровати с панцирной сеткой и никелированными шарами…
* * *
На другую осень болотистой прибрежной тропой я добрался до соседнего зимовья, срубленного на Кучёме. Кучёму можно было перейти вброд. Но я знал, какая она бывает весной. Когда мужики после половодья приехали в зимовье, то увидели, что оно, крепко сбитое осенью из листвяков, все перекосилось, потому что мутная полая вода, вышедшая из берегов, приподняла зимовье, словно спичечный коробок, и, уходя обратно в русло, оставила их избушку совсем не там, где они рубили ее, а на другом конце поляны.
Услышав с реки звук мотора, я вышел по тропинке, протоптанной сквозь кусты жимолости и черемухи. Эвенкийское низкое небо нависало над берегом. Железная лодка, подняв коричневую волну, заскрежетала по гальке и аж на полкорпуса вылетела на глинистый берег.
Миша Сафьянников, темнолицый мужик, с разрезом глаз, выдававшим примесь эвенкийской крови, перескочил через борт. Волна накренила лодку, и я увидел с высокого берега, что она забита черно-белыми свиязями, длинноклювыми чирками, сверкающими селезнями.
— Штук двадцать, наверно!
Я с завистью поглядел на разноцветную, пушистую, окровавленную груду крыльев, голов и хвостов.
— Давно надо было мне на дальние калтуса заглянуть! — Миша Сафьянников наклонился над лодкой и осторожно приподнял за концы крыльев крупную пестро-рыжую птицу. — Тетеревятник! Влет сшиб, когда к реке вышли!
Ястреб ворочал по сторонам головой, судорожно сучил лапами, но сделать ничего не мог, потому что Михаил держал его за оба крыла, заломленные кверху.
— Смотрю, с листвяка поднялся и пошел вдоль реки, ну я его влет и ударил.
Он бросил птицу в траву. Тетеревятник, царапая землю когтями, хотел было рвануться в сторону от людей, но, видно, его раны были тяжелы и движение не приносило ему пользы. Ястреб замер, с холодной ненавистью в круглых желтых глазах глядя на страшных существ, обступивших его.
— Зачем он тебе нужен был? — Я постарался, чтобы вопрос прозвучал равнодушно.
— Да ведь тетерок дерет, рябчиков… Ишь ты! — Михаил замахнулся на ощерившуюся птицу. — Из лодки все хотел выскочить, сапог когтями ободрал… Пришлось палкой приглушить…
Из зимовья вышли трое подростков — сын Михаила, Володька, с двумя товарищами. Они уже втянулись в охотничье дело и кое-что понимали в нем. Вчера, засыпая на полатях, застланных жаркой медвежьей шкурой, я слышал, как ребята делились впечатлениями от вечерней зорьки. То ли под их разговор, то ли от выпитой водки, утиного супа и ровного жара, исходящего от смолистых стен зимовья, но спалось, может быть, самым крепким сном в жизни.
— Пап! А что с ним делать? — спросил Михаила сын и осторожно шевельнул забывшуюся птицу палкой. Тетеревятник вздрогнул, белесая пленка сползла с его глаз, он вцепился обеими лапами в сосновый сук, растопырил пестрые крылья и ощерил клюв, показав окровавленный острый язык.
— Все равно подохнет! Давай поглядим, кто из вас первый стрелок. Ну-ка, отнеси его на пень!
Мальчик поднял сук с ястребом, висевшим вниз головой, и пошел к замшелому еловому пню. Тетеревятник волочился по траве и зорко следил за каждым движением своего врага, словно бы выжидая, когда можно будет рвануть его лапой или ударить железным клювом. Но когда Володька поднес его к пню — он сделал короткое движение крыльями, вспрыгнул на пень, опустил перебитое крыло к земле, тряхнул взлохмаченной головой и неподвижно уставился желтыми зрачками на людей, стоявших метрах в двадцати от него.
— Принеси мелкашку! — сказал, Михаил сыну. — Стрелять будете только в голову.
От реки с полными ведрами поднялась жена Михаила, Ольга Ивановна, с краснощекой дочкой лет шести.
— Мам! Смотри, Вовка ястреба стреляет! — с восторгом и страхом закричала девочка.
— Пошли, доченька! Пошли! Нам картошку надо чистить, уху варить.
Ольга Ивановна взяла девочку за руку, и по лицу ее видно было, что не хочется ей смотрегь, как ее сын будет сейчас стрелять в птицу, застывшую на пне, словно египетское изваяние. Ольга Ивановна была не из местных. Лет пятнадцать тому назад занесла ее судьба, молоденькую учительницу из Ленинграда, в таежное село, где в первую же весну закрутил ей голову смуглолицый красавец, жестковолосый метис Михаил Сафьянников…
Мальчик поднял ружье. Долго выцеливался — не хотелось ему, видно, ударить лицом в грязь перед Михаилом. Мы напряженно и молча ждали выстрела. Выстрел грянул. Но пуля, должно быть, едва скользнула на волосок от головы тетеревятника — он дернул головой, обожженной горячим воздухом, переступил с ноги на ногу и опять застыл, глядя на нас неподвижным желтым взором.
— Эх ты! — сказал Михаил. — Ну-ка отдай мелкашку Игорю.
Игорь тоже выцеливался долго, но выстрелил еще хуже, и ястреб ни единым движением не ответил на выстрел.
Третьим винтовку взял паренек в очках. Он был несколько косоглазым, потому и носил какие-то специальные очки. Но я знал, что именно этот хилый светловолосый подросток вчера вечером принес уток больше, чем его товарищи.
"Все равно ястреб подохнет!" — вспомнились слова Михаила, и я закурил сигарету, зная, что птицу сейчас убьют и что сделать что-либо уже невозможно и невозможно уйти, не досмотрев до конца, как это все произойдет.
"Ну зачем он поворачивает голову? Ведь так же в него попасть легче!"
В эту секунду щелкнул выстрел. Хищник слетел с пня, ребята наперегонки бросились к нему, и косоглазый мальчик с молчаливой гордостью приволок птицу к ногам Михаила. Пуля, потому что ястреб повернулся в профиль, прошила оба глаза, и птичья голова была раздроблена вдребезги…
На закате солнца, похлебав ухи из карасей, все уезжали в райцентр. А мне захотелось еще денек-другой побродить с ружьишком по тайге, поглядеть на чахлые эвенкийские сосны, на темную воду Кучемы, поесть с кустов синие матовые ягоды горьковатой жимолости. В глубине души жила надежда нарваться на краснобрового глухаря, но я старался об этом не думать, чтобы не дразнить охотничье счастье.
Моторку, груженную дичью, скарбом и людьми, Михаил с трудом столкнул с берега и, чуть не набрав воды в высокие охотничьи сапоги, перевалился в лодку, рванул стартер и, махнув на прощанье рукой, дал газу…
Я постоял на берегу, докурил сигарету, потом раздвинул руками густую траву и поглядел на ястреба. Его раздробленную с засохшей кровью голову уже густо облепили зеленые мухи.
Я взял птицу за жесткое крыло, подошел к обрыву, размахнулся и бросил ястреба в черную воду. Плавное течение сначала медленно развернуло распластанное на воде рыжее птичье тело, потом птицу понесло все быстрее и быстрее по коричневой струе в окружении желтой пены, потом она, делая круги, доплыла до поворота, чуть было задержавшись на перекате, вышла на стрежень и, следуя за поворотом реки, пропала из виду.
* * *
Утром за мной должна была прийти моторка. Я встал пораньше — пробежался по ельничку: глядишь, и повезет напоследок. Подходя к мельнице, подумал: надо потише. У ручья должен сидеть! И тут же, стряхнув с куста облачко снега, от ручья взлетел рябчик и как мишень сел на край замшелой мельничной крыши… Когда рыжий Карун, отставший от меня, подбежал к птице, обнюхал ее и поднял голову, я прочитал в его глазах одобрение за удачный выстрел, полез в сумку, достал ломоть хлеба и кусок сахару. Хлеб Карун проглотил, от сахара гордо отказался, подбежал к ручью, пробил лапой тонкий лед и, часто работая розовым языком, напился.
А снег, редкий и медленный, все сыплет, связывая небо с землей, укрывая мои следы, медленно перекрашивая черные ели, и золотистые от лиственничной хвои муравейники, и зеленые заросли медвежьей ягоды косицы, и алые лохмотья черемухи в белый цвет, еще непривычный для глаз. Потому-то они так щурятся во время снегопада, хотя вроде и солнца не видать, и мягкий белый сумрак разостлался по всему наволоку.
Пожевать напоследок хрустящей подмороженной рябины, сорвать с куста алую ягоду шиповника, чтобы во рту надолго остался вкус горечи и сладости…
1978–1998 гг.