Дневник

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дневник

2010, 10 июля

Петербург. Я бреду вдоль Адмиралтейского канала по направлению к Мариинскому театру. Звонок на мобильный от моего знакомого, вечно (и удачно) скупающего и продающего какую-то недвижимость в России и во Франции.

– Ты как-то говорила, что хочешь квартиру в Питере? Вроде есть одна симпатичная маленькая квартира – на Васильевском, в хорошем доме, с ремонтом, за вменяемые деньги. Будешь смотреть?

– Ой, ну не зна-а-аю…

– Ну как хочешь. Позвони моему риелтору, может, метнешься в Питер на один день?

– А я как раз в Питере…

– Значит, судьба!

Судьба? Звоню риелтору. Договариваемся смотреть квартиру сегодня же вечером. «Записываете адрес? Васильевский остров, 2-я линия, дом 13. Значит, в семь? Я-то не опоздаю, это вы не опоздайте. Квартира великолепная, просто великолепная… А какой там волшебный ремонт! Люди для себя делали».

Вечером иду смотреть квартиру. Крепкий желтый дом конца XIX века, зеленая улица, неподалеку от того места, где мы когда-то жили с Сережей Добротворским – наш дом был на углу 16-й линии и Большого проспекта. Квартира и вправду хорошая, хотя испорчена «волшебным ремонтом» в стиле журнала Salon – волнистые потолки, синяя встроенная кухня, массивные золоченые двери. Но вид на тихую улицу, три шага до Невы и все в целом операбельно. Как всегда, я готова купить первую же квартиру, которую смотрю. Моя страсть к недвижимости – страсть к желанию прожить новую жизнь в новых декорациях. Впрочем, так, вероятно, у всех. Не случайно люди застывают как вкопанные у витрин с объявлениями о продаже домов и квартир. Они в каждой из этих квартир в этот момент живут. И этот шанс на другой жизненный сценарий, конечно, завораживает.

Этим же вечером прихожу к Добротворским, рассказываю им про квартиру на Васильевском. Называю адрес – 2-я линия, дом 13. И вдруг Николай Петрович говорит:

– А, знаю, дом Тани Савичевой!

– Как Тани Савичевой?

– Так. Их семья там и жила. Семья, кстати, была очень зажиточная. Не могу поверить – я ведь только вчера решила нырнуть в блокаду, а сегодня уже собираюсь купить квартиру в доме Тани Савичевой. Николай Петрович, который работает в Музее блокады и обороны Ленинграда на Солянке и собирает литературу о войне, роется у себя на полках, находит нужную книгу и нужную страницу и тычет пальцем: «Вот, смотри. Савичева Таня. Жила на 2-й линии в доме номер 13».

2 августа

Квартиру в доме Тани Савичевой я так и не купила. Оказалось, что она под судом за долги и что плут-риелтор наврал мне про нее с три короба. Но на ловца и зверь бежит – на горизонте появилась еще одна квартира, теперь на Большой Конюшенной, 1, прямо напротив Манежа. Я поехать не могу и отправляю мужа в Питер на смотрины. К идее покупки он относится без энтузиазма, но мудро не спорит, понимая, что я во власти страсти, с которой лучше смириться. Квартира ему понравилась, несмотря на окна во двор. Отличный подъезд, потолки под четыре метра, на удивление тихо, даром что самый центр. Дурацкая планировка, но мы ее легко победим. Мы метнулись в Питер и за один день истерически оформили сделку. Ну вот, теперь у меня снова есть квартира в Питере. Не надо будет больше жить в «Астории», слышать по утрам «good morning» и чувствовать себя туристкой. (Моя сестра Юля, которая живет в Питере, на это всегда говорит, пожав плечами: «А я вот была бы не против пожить в „Астории". По-моему, ты с жиру бесишься».)

В питерском «Фаланстере» на Фонтанке покупаю книгу Примо Леви «Канувшие и спасенные» – размышления про лагерь, человеческую природу и холокост. Читаю, и все время думаю о блокаде. Леви называет Нюрнбергский процесс священным действом. Это катарсис, очищение. А блокаде не дали шанса на катарсис. Даже Музей блокады в Соляном переулке разгромили, историю переписали, самое страшное замяли и выпятили в официальной версии героизм. В итоге блокадный ужас и блокадный стыд никуда не исчезли, разлились по каким-то подземным ленинградским рекам и каналам. Понятно, почему таким шоком стала «Блокадная книга» – первая летопись блокадных страстей, где страдания ленинградцев почти открыто сопоставлены с библейскими.

Из холокоста можно было сделать исторические выводы. Было ясно, что это не должно повториться, что речь идет об ужасающем заблуждении нации. С блокадой сложнее. То есть блокада доказала, что голод не может быть методом ведения войны, хотя запретили этот метод только в 70-е годы XX века. Но главное, что так царапает в блокаде, – это то, что она коснулась предела человеческих возможностей. Это так или иначе чувствовали и пытались сформулировать все, кто ей занимался. И это понимали все, кто ее пережил.

Леви пишет о том, что в концентрационном лагере было на удивление мало самоубийств. Самоубийство требует крайнего напряжения сил, а как раз сил не было. В блокаду тоже почти не было самоубийств – наверное, по той же причине. Граница между жизнью и смертью была такой стертой, что ее тихо переходили, толком не заметив. Еще меня задела ярость Леви по отношению к современному понятию некоммуникабельности, которое он считает фальшивым и надуманным – настоящую некоммуникабельность пережили в лагере.

Часто спрашивают, почему блокадники не пытались уехать из города летом 1941 года – до того, как сомкнулось кольцо? Леви, например, пишет, что об опыте холокоста нельзя судить с позиций сегодняшнего дня. Почему евреи не предчувствовали грядущего ужаса, почему не бежали из Европы? Леви отвечает: но ведь сейчас мы тоже не бежим в Полинезию или Новую Зеландию, спасаясь от ядерной катастрофы. Мы верим, что ее не будет. Человеческий мозг просто не может представить ее как реальность. Так же и у блокадников. Сначала вера, что этого не будет. Потом апатия. Потом фатализм, принятие происходящего с ними как судьбы.

15 августа

Я прихожу в Музей обороны Ленинграда в Соляном переулке, вооруженная официальным письмом и устными рекомендациями Николая Петровича Добротворского, который здесь работает. Равнодушно прохожу мимо блокадных инсталляций, около которых вертятся несколько подростков с бабушками, – почему-то подобные экспозиции всегда производят на меня впечатление неловкой инсценировки, хотя вещи, конечно, подлинные. Коротко стриженая мрачноватая хранительница с сигаретой в зубах, Ирина Александровна Муравьева, принимает меня в заваленном бумагами и книгами узком кабинете: «Вы, конечно, можете старух записывать, но те, кто блокаду действительно помнил, молчали. А заговорили уже дети тех, кто помнил! И такое понесли! Чем страшнее, тем лучше! Да они половину всего выдумывают, эти блокадники».

Что надо помнить о блокаде? Как надо помнить? Зачем помнить? Нас с детства убеждали, как это важно, чтобы никто не забыт и ничто не забыто. Но нам конструировали воспоминания и заставляли вспоминать полуправду или вовсе ложь. А потом, когда разрешили и даже велели вспомнить все, люди вспомнили даже больше того, что было.

Муравьева, как настоящий историк-архивист, не верит воспоминаниям, особенно современным, верит только подлинным блокадным дневникам и письмам. Про многие блокадные воспоминания говорит совершенно безжалостно: «Вот по этим сразу видно, что писала сволочь»; «А вот этот был явно приличный человек»; «Вот еще одна скотина разродилась мемуарами». Мне тоже последнее время мучительно читать любые воспоминания – сквозь склад слов так отчетливо просвечивает склад души, что часто становится неловко, а иногда и противно.

Я говорю, что меня интересуют дневники блокадных девочек. Муравьева дает мне дневник пятнадцатилетней Галины Старшеновой, написанный круглыми, еще детскими буквами. Запись от 25 ноября 1941 года: «Жизнь, я презираю тебя, ненавижу, но все-таки живу и хочу жить». И тогда же: «Люди все нехорошие, как и само время». 30 ноября: «Вот уже 3 месяца, как у меня нет менструации, очень плохо. Затвердение в груди не проходит. Крови некуда деться». Это значит, что менструаций у нее нет с сентября, хотя голодный ужас тогда еще не наступил. 5 декабря она пишет про эвакуацию: «Мне совершенно некуда и не с кем. ‹…› Даже не с кем выехать, а одной это ужасно, лучше оставаться здесь, чем погибать где-то среди поля». А вот запись от 30 июня 1942 года: «Вчера, после 10-месячного перерыва у меня пришли менструации, итак я снова стала женщиной».

20 августа

Я в Черногории, в нашем домике у моря, сижу на террасе с видом на райский средиземноморский морской пейзаж и читаю «Неизвестную блокаду» Ломагина, про которую слышала больше плохого, чем хорошего. («Гадкая книга», – сказал Николай Петрович Добротворский.) Причины этого оскорбленного неприятия мне даже интереснее, чем сами два увесистых тома, где собраны сотни шокирующих официальных документов – немецких и русских. Вроде бы документы – язык фактов, что тут скажешь. Сводки, доносы, листовки собраны и проанализированы отлично. Но я уверена, что отталкивание от книги произошло именно потому, что в ней нет никакой попытки нащупать то, что произошло в блокаду с человеком. Дневники автор документами не считает – слишком субъективно и к тому же в них срабатывала самоцензура. Вроде он все обозначает верно – разрыв внутренних связей, замена коммуникабельности боязнью близких, вытеснение милосердия желанием мести, разные стратегии выживания и т. д. Но без человеческого голоса или без попытки задуматься о значении жертвы все это как-то странно бессмысленно. У Ломагина написано, что Ленинград создал образ города-мученика для всей страны. И мысль о его муках помогала поддерживать моральный дух в армии. Сухо, отстраненно.

Нахожу у Ломагина, что по плану должны были эвакуировать 75 процентов населения. Не смогли – из-за сложностей с транспортом и из-за пассивного сопротивления людей (было много слухов о судьбе первых эвакуационных эшелонов, при эвакуации потери в дороге составляли 10 процентов).

А вот еще мысль, которую мне проглотить трудно. Антисемитизм усилился в блокаду, потому что именно евреи сопротивлялись сдаче города, зная, что их ждет смерть. Документы у Ломагина так подобраны, что кажется, что каждый второй хотел сдать город. Пару лет назад Вадим Моисеевич Гаевский вспоминал, как в Москве готовились к приходу немцев. Повсюду жгли бумаги и стояли очереди в парикмахерские. Меня это тогда ужасно задело. Сработал вбитый в меня еще в детском саду патриотизм – никогда не могла представить, что кто-то из нормальных людей ждал немцев. Разве что какие-нибудь фантастические шпионы из книг моего детства – «Зеленых цепочек» и «Тарантула» Георгия Матвеева. Там один диверсант подавал немцам сигналы с крыш, а другой должен был отравить водопровод в блокадном Ленинграде. Но это понятно, это законы жанра. А вот представить, как какой-нибудь московский профессор стоит в очередь в парикмахерскую, чтобы чисто вымытым и аккуратно подстриженным встретить немцев, я никак не могла. В прочитанном в восемнадцать лет «Архипелаге ГУЛАГе» я приняла все, кроме главы, оправдывающей генерала Власова. Так что я до сих пор поеживаюсь от разговоров, что город надо было сдать и что многие разумные люди этого хотели.

Ломагин прославился прежде всего подробными страницами про каннибализм – особо жуткими из-за своей математической сухости. Блокадный каннибализм всегда был запретной темой. Ломагин, описывая то, что находится за пределами человеческого понимания, остается верен своему документально-историческому подходу, не вносит в эти жуткие факты никакой эмоциональности и не делает никакой попытки их объяснить. Именно этого (а вовсе не клеветы) ему и не простили.

11 сентября

Посмотрела в записи телевизионный цикл «Дети блокады». Запомнились Зоя Виноградова (Мари из «Мистера Икса» с Георгом Отсом) и ее рассказ про то, как они с матерью спокойно отнеслись к смерти отца: «Как-то поскулили. Думали, сегодня он, завтра мы». Рассказывала она спокойно, прекрасно держалась, пока не дошла до смерти годовалого брата. Тут она сломалась: «Мы его не хоронили, я об этом не хочу вспоминать». Те, кто рассказывал мне о блокаде, тоже всегда ломались на чувстве своей вины, которое оказалось самым долгоиграющим и самым мучительным воспоминанием.

И еще архитектор Владимир Гаврилов любопытно размышлял о том, что в блокаду выживали коммунальными квартирами и что интеллигенция в отдельных квартирах умирала быстрее.

13 сентября

Я прочла «Блокадную книгу» Гранина и Адамовича. Как ни странно, впервые. В Питере в моем школьном детстве ее не было. В Москве она вышла – с купюрами – в 1979 году, а в Ленинграде только пять лет спустя, в 1984-м. Мне было тогда восемнадцать лет, я по уши нырнула в любовь и ничего не хотела знать о других, блокадных, страстях.

«Блокадную книгу» многие ругают за полуправду или за украшательство блокады. Ерунда. Блестящая книга, и все, что важно сказать о блокаде, в ней сказано – причем разными человеческими голосами и с разных точек зрения. А что не сказано – читается между строк. Гранин недавно написал «Запретную главу», где рассказал, что они убрали из «Блокадной книги» воспоминания о людоедстве, мародерстве, карточках, властях, Жданове, бане и главу «Ленинградское дело». Про людоедство они писать не могли, но в главе «Братья меньшие», посвященной домашним животным, вплотную к этому подобрались. И сказали там главное – про «пределы человеческие». Сказали на примере животных, потому что про людей писать не могли. Но сказали почти все.

Что больше всего запомнила из «Блокадной книги»? Что мужчины умирали быстрее. Что у блокадников была «сновидческая» слабость, когда невозможно закричать или поднять ногу. Что первая бомбежка Ленинграда была 6 сентября, а Бадаевские склады бомбили 8-го, но в головах людей эти даты слились в одну. Что в блокадных дневниках пожар Бадаевских складов почти не встречается, что значение этого пожара осознали (вернее придумали и мифологизировали) позже. Что смерть на улице была тихим незаметным переходом за край голода. Что блокадная походка была с наклоном вперед, будто против ветра. Что блокада для многих стала осмысленной целью жизни, свободой. Что смерть превратилась в форму обеспечения живых – покойников не регистрировали, чтобы оставались карточки. Что выживали те, кто больше двигались, несмотря на то, что они тратили больше энергии, а значит, и больше калорий. Что патриотизм имел пагубные последствия, потому что многие отказывались уезжать из Ленинграда. Что смерть близких не доходила до сердца, потому что срабатывала защитная система организма. Что помыслы постепенно сужались до еды, тепла, физиологии. Что шло приближение к черте, за которой мог наступить распад психики. Что голубое плюшевое одеяло, в которое завернут труп на саночках, могло вызвать шок у человека, уже привыкшего к трупам, потому что делало этот труп чем-то персональным. А еще меня поразил фрагмент про смерть слона в зоопарке, хотя мне многие про это рассказывали – особенно про то, как страшно он кричал, раненый. В Ленинграде был один слон и в него попала бомба. Так что теория вероятности (один трехмиллионный шанс быть убитым) была здесь полностью посрамлена. Как и множество других теорий, впрочем.

14 сентября

Андрей Курилкин, владелец «Нового издательства», тот самый, который издал книгу Примо Леви и диалоги о балете Гаевского и Гершензона, заинтересовался моим туманным блокадным проектом и готов обсудить издание книжки. Мы встретились на террасе ресторана Piccolino около моего дома на Петровском бульваре. Я долго изучала меню и выспрашивала, что наименее жирное. В итоге заказала сибаса на пару с овощами, он – просто чайник чая: «Я не голодный на самом деле». (Господи, почему я всегда голодная? Даже когда совсем не хочу есть.)

Курилкин оказался на удивление молодым и открытым самым некоммерческим поворотам блокадной темы. Никаких особых пожеланий у него нет. Монологи старых блокадниц? Хорошо. Диалоги? Еще лучше. Мои мысли на заданную тему? Прекрасно. А может быть, и то и другое? Замечательно. Такая свобода меня пугает – я ведь отлично знаю, насколько проще писать и придумывать в заданных рамках. Но сейчас мне кажется, что все легко и быстро получится. Вот прямо за три-четыре месяца возьму и сделаю. Курилкин немного удивлен моему оптимизму, но вежливо кивает и на прощание дарит мне сборник «Память о блокаде», который он издал пару лет назад. Дома открываю книжку и немедленно расстраиваюсь. Кажется, мою работу за меня уже сделали. Интервью с блокадниками – живые, тонкие, не купированные и не отредактированные, при этом с детальными академическими комментариями, с интервьюерами-историками, остающимися за кадром. Могу ли я так корректно и так скромно уходить в этих беседах в тень? Я ведь не настоящий историк. Но ведь это и моя блокада? И будет ли чудовищной наглостью делать книжку о блокаде про себя?

Как всегда самое интересное в таких воспоминаниях – детали. Обстрел страшнее бомбежки, потому что начинается неожиданно. Заледеневшую воду рубят топором, чтобы положить ее в кастрюлю. Кадры из «Александра Невского», где немцы в Пскове бросают младенцев в костер, воспринимаются как хроникальные. К встрече Нового года елку рисуют на обоях акварельными красками, а к ней гвоздями прикрепляют настоящие игрушки. (Я несколько раз слышала, а потом где-то читала, что некоторые рисовали еду на тарелках.) Растянутое время: все в блокаду становится очень медленным, как в рапиде. И глаголы используются растянутого времени.

Сухарики в Ленинграде до сих пор режутся на маленькие квадратики – как в блокаду. (У нас дома их тоже резали на квадратики, но я никогда не думала, что где-то их режут по-другому. Эти соленые черные сухарики – мое любимое детское лакомство. Однажды лет в восемь я попыталась сделать их сама, включила духовку, зачиталась чем-то и сожгла хлебные квадратики до черных угольков.)

Любопытный рассказ верующей блокадницы, которая воспринимает блокаду как посланное Богом испытание. Для верующих важна не тема борьбы с врагом (фашистом), а тема борьбы с собой (темным в душе). И там же близкая мне мысль о том, что память о блокаде заменила в городе религию. Официальная идеология отстаивала в теме блокады героизм и подвиг. Память сохраняла трагизм и страдание. Гранин и Адамович первыми сказали о том, что настоящая история блокады – в частных дневниках и воспоминаниях, потому что вся официальная история лжива. Для ленинградцев блокада – это история семьи. Гранин, кстати, утверждал, что женщины про блокаду рассказывают куда лучше мужчин и что каждый их десятый рассказ – почти гениален. Может, просто мужчин в десять раз меньше выжило?

Я часто думаю, что в блокаду сменилось понятие сильного пола. Слабым полом стали мужчины, которые быстрее сдавались и умирали. Тому есть физиологические объяснения (у них больше мышечной массы, которую они быстрее теряют), но есть и более сложные – женщины способны легче приспособиться к страданию, лучше умеют выживать. Маленькие мальчики тоже умирали быстрее маленьких девочек. Мужчины чаще всего не могли удержаться, чтобы не съесть весь паек сразу, а женщины могли делить кусок хлеба на три части и выдавать себе и детям еду по часам.

В одном из интервью мелькает мысль об отсутствии гениального романа о блокаде. Я часто слышала, что блокаде нужен был Лев Толстой и что многие в блокадные месяцы перечитывали именно «Войну и мир». Не было великого писателя, пережившего и описавшего (или осмыслившего) блокаду. Наверное, только Шостакович в музыке к этому как-то приблизился. Он, кстати, говорил, что иметь возможность горевать – это право, которое дается не всем и не всегда. Ему война это право дала, как и многим.

21 сентября

Я совершенно придавлена «Записками блокадного человека» Лидии Гинзбург, которые когда-то читала кусками и не допуская до сердца. А тут прочла целиком. Точнее и жестче, по-моему, блокаду никто не описал. Гениальные понятия «трагедии еды» и «магии еды». Отношение к бомбежке, как к препятствию на пути к обеду. Горящие глаза, которые страшнее истощения. Вытеснение страдания страданием. Движение, которое люди несут в себе как травму. Потеря собственного тела и потеря равновесия. И тема, о которой я часто думала, – присутствие иждивенца, которое может все очеловечить («Рассказ о жалости и жестокости»).

Потрясающие куски про блокадную кулинарию, которая – подобно искусству – сообщает вещам ощутимость. «Съесть просто так – слишком просто, слишком бесследно». Понятие интеллектуальных кулинаров. Сходство блокадной кулинарии и любви (Ларошфуко: «Любовь – потребность в окольном достижении цели»).

Мысль, которая звучит во многих блокадных воспоминаниях, но тут блестяще сформулирована: «Люди функционируют согласно своему основному характеру, но только в проясненном и гиперболическом виде».

30 октября

Прочитала в блокадном дневнике Елены Скрябиной: «Теперь умирают так просто: сначала перестают интересоваться чем бы то ни было, потом ложатся в постель и больше не встают».

И еще: «Врачи уверяют, что если брать два раза в неделю ванну и выпивать в день до трех стаканов жидкости, то можно прожить несколько месяцев». Я часто думаю о том, что если бы в блокаду больше знали о природе голода и о разных связанных с ним физиологических процессах, смогли бы прожить дольше. Но знали на удивление мало. Поэтому меня удивляет скрябинская фраза – редкое указание на то, что надо больше пить воды.

В разных похудательных и голодательных клиниках меня заставляли пить по два литра воды в день. Вода заполняет желудок и притупляет чувство голода. Вода выводит токсины. Вода препятствует обезвоживанию организма, измученного всякими механическими очистками (в конце концов большинство клиник выводит прежде всего воду, а не жир). Вода – лучший электролит. Мне это всегда мучительно – я не люблю пить и в нормальной жизни никакой потребности в воде не испытываю. (Как любит цитировать Омара Хайяма мой муж Леша: «Вода? Я пил ее однажды… Она не утоляет жажды».) Не понимаю разговоров о каком-то особом вкусе воды (Voss или Fiji? San Pellegrino или Ferrarelle? По мне все они – один «Святой источник»). В блокаду воду нагревали и пили с солью и перцем, как суп. И вот это было страшной ошибкой – соль задерживала воду и вела к отекам.

2 ноября

Мы с Лешей и детьми сидим на террасе роскошного маврикийского отеля у моря. Бесконечные сравнения – вот, на Мальдивах лучше море, здесь лучше бассейн. Вот, тут более продвинутый дизайн, но там аутентичнее и уютнее. Там больше территория, зато здесь лучше сервис. Там больше фруктов, зато здесь кухня лучше. Я подозрительно ковыряю сибаса с кускусом, который сегодня полагается мне по wellness menu – согласно моей аюрведической доше (отель недавно решил объявить себя аюрведическим центром).

– Странно, что у них wellness menu не предполагает раздельного питания, – говорю я Леше.

– Ни одна из традиционных кухонь не предполагает раздельного питания, если ты об этом задумаешься. И вообще раздельное питание появилось от богатства, когда стало ясно, что мясо можно есть отдельно, а не смешивать с макаронами или мукой для сытости.

Разумеется разговор с сытости сворачивает на голод, с голода – на блокаду. (Дети заводят глаза: «Опять твоя блокада?! Можно мы пойдем поиграем?») После обеда залезаю в интернет и читаю про голод. (Зачем мне здесь про голод – в этом тропическом изобилии?) Чем больше удельная поверхность (соотношение между площадью тела и его массой), тем значительнее расходование энергии. Это объясняет, почему новорожденные дети так быстро умирают без еды. Мелкие животные могут голодать меньше, чем крупные. Мелкие птицы при голодании живут лишь один-два дня, а кондор – до 40 дней. Мыши – два-четыре дня, а крысы – шесть-девять дней. Собаки – 40–60 дней, а лошади – до 80 дней. Предельным сроком полного голодания для человека считают 65–70 дней.

Полное голодание клинически делят на четыре периода – безразличие; возбуждение, нарастающее по мере усиления чувства голода; угнетение (самый длительный); паралич и гибель.

Про неполное голодание (блокада) нахожу следующее: «Неполное голодание возникает в тех случаях, когда организм хронически недополучает с пищей необходимое для энергетических затрат количество энергии. В связи с тем, что такое голодание продолжается длительно, развиваются приспособительные механизмы. Так, основной обмен снижается более значительно, чем при полном голодании. Организм чрезвычайно экономно тратит энергетические ресурсы. Медленно уменьшается масса тела, что иногда маскируется задержкой воды. Вместе с тем в тканях развиваются процессы дегенеративного характера. При неполном голодании изменения тяжелее, чем при полном, так как протекает оно более длительно. Смерть наступает при потере около 40 % массы тела. Уменьшение содержания белков в крови снижает онкотическое давление, что может привести к развитию отеков.

Дыхательный коэффициент снижается незначительно. Кровь становится гидремичной, нередко появляется анемия. Со стороны системы кровообращения отмечается брадикардия, снижение артериального давления. Ослабляется дыхание. Половой инстинкт угнетается».

Интересно, что полное голодание не вызывает необратимых изменений в организме и даже при потере 40–50 процентов массы тела за месяц восстановление происходит за две недели.

– Оторвись от компьютера, нам пора на ужин, – говорит Леша. – Давай выпьем сегодня шампанского, ничего крепче не хочется – жара.

12 ноября

За блокадные воспоминания многие берутся ради родственников. И вспоминают блокаду так, будто выполняют миссию. Почти у всех блокадников есть ощущение, что они владеют неким уникальным опытом, которым обязаны поделиться. Они отчетливо осознают, что попали в разлом истории, который показал нечто невообразимое в человеческой душе. Нечто, до сих пор никем не виденное.

14 ноября

Мы ужинаем с Дашей Жуковой в Лос-Анджелесе. Я по обыкновению долго изучаю меню и спрашиваю официанта, что тут самое легкое, есть ли рыба на пару без соуса, не добавлено ли масло в салат. А худая и спокойно-уверенная красавица Даша заказывает несколько разных блюд почти без разбора, в том числе стейк, бутылку красного вина и салат с беконом. И в то время как я приканчиваю свое диетическое блюдо до последней крошки (а порции тут по-американски огромные), она к своим вредным и недиетическим блюдам едва прикасается, а вино едва пробует, небрежно бросив: «Best diet is half portion diet».

Она, несомненно, права, и это куда более здоровый подход, чем мое «общество чистых тарелок». Но за ее выбором «половинной диеты» встает совсем другое детство, в котором было все и в любых количествах. В отличие от моего, где тряслись над каждым куском, к каше давали хлеб с маслом, один суп ели в течение недели и припоминали блокадный голод, если дети отказывались от чего-то особенно гадкого.

16 ноября

За ужином в лос-анджелесском Музее современного искусства я сижу рядом с ухоженным сорокалетним человеком в смокинге, вожу по тарелке дораду, к которой не прикасаюсь (не есть после шести!), и вяло поддерживаю разговор. Понимаю, что этот человек как-то связан с Warner Brothers, вежливо спрашиваю:

– А кем вы работаете на Warner Brothers?

И получаю вежливый ответ:

– Владельцем.

Через день мы с Дашей и Викой отправляемся в его дом в Малибу на обед. Дом как будто из голливудских фильмов – белый бетон, стекло, сталь, синий горизонт, спортзал, спуск к пляжу. На журнальном столике небрежно раскрыт французский Vogue – ровно на шестистраничном материале про этот самый дом. Ланч накрывают на террасе, личный повар выносит блюда, сопровождая каждое короткими комментариями. Но комментарии касаются не рецептов блюд, а исключительно их пользы и происхождения продуктов. Органический суп из желтой чечевицы, дикий биолосось на пару, черный цельный рис. Нежнейший десерт похож на мороженое с берлинским печеньем, но не содержит ни молока, ни яиц, ни сахара. Как такое возможно? Стоит ли говорить, что никто не пьет. Зачарованная идеей такой невероятной пользы для здоровья, я приканчиваю все до последней крошки. Краем глаза наблюдаю за Дашей, которая от каждого блюда съедает ровно треть. Хозяин так упоен собой, что не может представить, как можно отправить в рот что-то не органическое и не биологическое. Как будто заправляет себя высококлассным топливом, боясь повредить драгоценный механизм. Почему-то наблюдать за этим со стороны неприятно, хотя у меня ведь тот же диагноз. Этому синдрому недавно придумали даже специальное название – «орторексия» (по аналогии с анорексией), зацикленность на здоровом питании. Но в Калифорнии она обретает какие-то абсурдные масштабы, все богатые и знаменитые ей больны. Хотя вот Даша, похоже, здорова.

14 декабря

Читаю «Воспоминания долгой жизни» М. Б. Рабиновича. Много точных деталей и тонких мыслей. Вот, например, о народном ополчении: «Неопытные, не проходившие военного обучения, недостаточно вооруженные люди были брошены в огонь и в большинстве своем погибли. Вышла какая-то новая – случайная или произвольная? – чистка города Ленинграда от интеллигенции».

А вот слова одного его приятеля, названного только инициалами: «Война – это когда где угодно можно срать!»

Пишет, что блокадный хлеб мог служить материалом для скульптора – такой был сырой.

Или вот рассказ про «блокадное мороженое»: «Запомнился один день, когда наскреблось несколько ложек старого сгущенного молока. Мы его размешали со снегом, и на сладкое получилось „мороженое"»…

А вот вечная, больная тема «стыдной» смерти: «У большинства плохо работал желудок, и освобождение его было длительным и порою болезненным процессом. Почему-то боялся быть раненым или убитым в эти минуты – в поле или в уборной».

Мысль о новом ощущении времени, которое стало казаться бесконечным. Ослабевшие голодные люди преодолевали в мороз огромные расстояния.

Водка в блокаду выдавалась как витамин.

Гитлер решил Ленинград «выголодать» (aushungern), чтобы он сам упал в его руки.

«Сани – детские салазки, навек связали себя с Ленинградским фронтом, где нет лошадей, нет сил, кроме человека – самого выносливого из животных. Все на себе: пища, раненые, свертки, патроны, орудия и т. д. и т. д.».

Я вспоминаю эти блокадные саночки в последнем акте «Китежа» Мити Чернякова в Мариинке. С их появлением на сцене всем ленинградцам было ясно, что речь идет о дороге в загробный мир. Этот код мы считывали мгновенно.

Про мемориальную надпись на Невском, мимо которой я столько раз проходила, Рабинович пишет как про фальшивку: «С тупой добросовестностью в городе уничтожалось все, что могло напоминать о блокаде, выскребывались надписи на стенах домов о „необстреливаемой стороне", замазывались, заделывались вмятины, все следы… Потом кое-что восстанавливалось, как, например, на Невском проспекте на одном из домов появилась фальшивая надпись: „Граждане… эта сторона наиболее опасна…" Сделана была надпись не по трафарету и на слишком большой высоте, на какую ослабевшие ленинградцы не могли поднять жестяной трафарет».

18 декабря

Разговор с детьми.

– Мама, какое твое самое большое желание на свете?

– Есть сколько хочешь и не толстеть.

– А чего ты боишься больше всего на свете?

– Людей.

20 декабря

Прочитала в каком-то скучном и довольно малоинформативном автореферате (соблазнилась названием «Жизнь и смерть в блокированном Ленинграде (медицинский аспект)»), что людоедов было больше всего среди беженцев – у них ведь не было даже права на карточки. Так что до черты (до «пределов») они дошли быстрее.

В 2004 году Гранин давал интервью «Российской газете», где его спросили про рассекреченные Ломагиным факты людоедства, вызвавшие «ощущение неловкости за этого ученого». Гранин ответил довольно резко: «Голод вынуждает человека нарушать многие запреты. Чудо, что каннибализм был таким ничтожным».

И дальше сказал: «Для нас с Адамовичем смысл работы был не только в том, чтобы показать стойкость и величие духа. И даже не в том, чтобы рассказать всю правду о страданиях. Нас привлекало часто изумлявшее чувство – восхищение перед сверхвозможностями человека. Мы обнаружили, что медицина и психология не представляют себе их до конца. Можно ли остановить смерть? Оказывается, можно. Умирает мать на глазах у детей. Она хотела умереть. Но дети ее тормошили и не дали уйти. Ради того, чтобы она не давала умереть им. Я убедился в том, что выражение „духовная пища" – это не только метафора, это физическое явление. Люди, которые во время блокады читали книги, вели дневники или писали стихи, получали какую-то добавочную пищу».

24 декабря

Прочла книгу Гарри Солсбери «900 дней», про которую много слышала – в том числе и от некоторых своих блокадниц. Ничего особо не удивило. Военные действия, бесконечные генералы, дислокации войск. Запомнила разве что, что помаду съели в декабре-январе, на кремах жарили лепешки, пудру смешивали с мукой – такой взгляд на блокаду через косметику. Косметика была натуральной, значит съедобной, равно как и столярный клей, спасший многих. Можно ли сейчас есть помаду Lancome или делать лепешки из пудры Dior? Как быстро мы бы отравились?

27 декабря

Если набрать в «Яндексе» «людоедство», первым выскочит «людоедство в блокадном Ленинграде». Ближе – и во времени, и в пространстве – к этому первобытному ужасу ничего нет. Как-то вроде все сошлись на том, что людоедство – глубокая психопатология. Но за людоедство в блокадном Ленинграде расстреливали, а не отправляли в сумасшедший дом. Кстати, и статьи отдельной в уголовном кодексе такой не было, людоедство классифицировали как бандитизм (особая категория). Судя по цифрам, расстреливали не всех, а в основном тех, кто убивал с целью поедания мяса.

А тех кто не убивал, но ел трупы – ссылали. А что было в блокаду с сумасшедшими домами? И кто же в них тогда сидел?

Смотрю статистику по людоедству. В целом осудили по этой особой категории 1700 человек, а расстреляли из них 364. Это много или мало? И с чем эти цифры сравнивать?

Среди каннибалов было больше женщин, что и понятно, потому что в городе в принципе было куда больше женщин, чем мужчин. «Образ среднестатистического ленинградского каннибала выглядит следующим (вот это лексика! – «среднестатистический ленинградский каннибал» – это здорово; как будто тут может быть что-то среднее…): это некоренная жительница Ленинграда неопределенного возраста, безработная, беспартийная, неверующая, малообразованная».

А вот кусочек из воспоминаний коренной и образованной. Это дневник блокадного времени, напечатанный в чьем-то «живом журнале», так что подлинность не гарантирована. Женщина рассказывает об ампутации ноги, которую она помогает делать: «Сначала я держала эту мертвую ногу. Пятка была шершавой и тяжелой, и врач кричал на меня, что я не так держу. Потом к ноге приставили кого-то из девушек-студенток, а мне велели заслонить раненого, чтобы он не мог видеть операцию. Я обняла этого бедного плачущего мальчика, гладила его по лицу и целовала, и говорила ему, что он совсем не будет хромать на протезе, даже палкой не будет пользоваться. А он плакал горькими слезами, что не хочет, не хочет, не хочет жить калекой, и у меня сердце надрывалось от жалости.

А ноздри мне щекотал запах теплой крови и горелого мяса, и, мельком оглядываясь назад, я ловила себя на мысли, что вот свежее мясо, все равно отрезано, все равно пропадает, и ничто во мне не содрогалось и не отвращалось от этой мысли, и самая мысль эта не противоречила надрывной моей жалости, а словно еще усиливала ее.

Только когда я услышала, как одна из девушек шепнула другой: „Посмотри, мясо, настоящее мясо!", и когда я увидела блеск их глаз, только тогда я испугалась себя и овладела собой».

30 декабря

Наряду с Гинзбург блокаду грандиозно осмыслила Ольга Фрейденберг. У Гинзбург – скорее блокадная антропология. В записках и письмах Фрейденберг блокада ставится в философско-мифологический контекст. Ленинград как ад, письма оттуда – как вести из преисподней. Фантастический образ вышедшего из строя водопровода, который погружает этот мир в метафорические нечистоты. И при этом внутренняя чистота. «Посылаю тебе открытку с оказией, – пишет она Пастернаку. – Мне трудно тебе писать. Можешь себе представить, чтобы Данте (пока Вергилий завтракает) присел черкнуть письмецо?».

А в ее «Записках» нахожу: «Наш город чист, как никогда ни один в истории. Он абсолютно свят». Святая преисподняя.

2011, 8 января

Читаю «Осадную запись» Болдырева. Эти воспоминания ругала Ирина Муравьева – та, что из ленинградского Музея блокады. Ругала не за неточности или лицемерие, а за мелочность души, просвечивающую сквозь строчки.

Мелочность – тонкое слово в данном случае. И дело не в эгоизме желудка, не в бесконечном перечислении того, сколько и когда съел, – это черта всех блокадных воспоминаний и дневников (в них грань между мелочностью и стремлением к протокольной точности – очень зыбкая). Но сама болдыревская стратегия выживания отталкивает, равно как и его презрение ко всем, кто выживать не умеет или не хочет.

«Дурость несказанная идиотки Иры (Корсаковой) – губит всю семью. Она не хочет: 1) Перейти на новую службу диетсестрой в какую-то детскую больницу, где была бы сама сыта и мальчик („из принципа не брошу старую работу“), 2) Получать за погибшего на войне мужа пенсию („этих денег совесть не позволяет мне взять, ни за что“), 3) Через суд (простая формальность) получить 6000 р., лежащих в сберкассе на имя ее умершей сестры, гонорар за произведения деда („да, боюсь, да, не знаю, как, что и т. д.“), 4) Отдать голодного мальчика в очаг, где дети сыты так, что отказываются от каш („с нашим воспитанием…“ и т. д.). Они все в полной дистрофии, но с дьявольским упорством эта идиотка сопротивляется всем советам. Истинно, людей, роющих себе могилу своими же глупыми и голодными руками, – не жалко. Нет, нисколько. Пусть скорее уходят».

А вот жуткая деталь: «В морге детей сперва не прятали, их по ночам почти всех растаскивали. Люди подходили к машинам и выпрашивали детские трупики. Теперь их запирают».

30 января

Владимир Конашевич в своих воспоминаниях 1942 года пишет про умершую в блокаду сестру Соню. «Совесть моя нечиста, и не спокойно вспоминаю я смерть сестры. Однако то, что я пишу не дневник, которому поверяются чувства, воспоминаниям нет дела до нечистой совести. Поэтому все это здесь неуместно по тону и не к месту по времени» (курсив автора).

Мне это странно читать. Я столько знаю страдательных воспоминаний, изживающих блокадный стыд. А дневники, наоборот, часто просто констатируют факты.

5 февраля

Есть много блокадных семей, где не хотели вспоминать блокаду вовсе, где совсем не говорили о ней с детьми. Заговорили только с внуками, когда она превратилась в далекую историю, почти страшную сказку, обрела мифологические рамки. И при этом у многих вспоминающих есть ощущение, что они обязаны поделиться, что это их долг. Одна из моих «блокадных девочек», Зоя Смирнова, с трудом насобирала денег, чтобы издать свои воспоминания маленькой брошюркой смешным тиражом. Пусть хоть что-нибудь останется! Кто будет это читать? Мои дети категорически защищаются от ужаса во всех формах. Не хотят смотреть грустные фильмы, не хотят читать печальные книжки. Исторические кошмары они готовы воспринимать только в форме страшных сказок. Это нормальное детское (человеческое) желание убежать от боли, заслониться от нее. Потому что кошмар может повториться – и повториться с тобой. Жить ведь с этой мыслью невозможно. Ваня и Соня мучаются в иерусалимском музее Яд Вашем. Страдают, когда я показываю им «Список Шиндлера» и «До свидания, дети». Мы с Лешей говорим друг другу, что они это знать должны. А кому должны? Почему должны? И как должен выглядеть исторический ужас для детей? Как можно издать для них книгу о блокаде? Как какую-нибудь «Драконологию» или «Необъяснимые явления»? С открывающимися конвертиками с похоронками? С переворачивающимися желтыми состаренными листочками дневника Тани Савичевой? С рисунками блокадных детей? С кнопками, включающими звук метронома или сирену? С отрывающимися карточками на хлеб? Такая книга невозможна, потому что предполагает развлечение, игру. А к игре с блокадой мы не готовы – ни в жизни, ни в литературе.

В интернете – дискуссия вокруг стихотворения о блокаде Василия Пуханова. Начались вопли о кощунстве. Стихотворение как бы про каннибализм, но дело не в этом. Дело в форме, которая задевает сильнее содержания. Четырехстопный «детский» хорей («В Ленинграде, на рассвете, / На Марата, в сорок третьем / Кто-то съел тарелку щей / И нарушил ход вещей») несет в себе игровой заряд, вроде бы не уместный при прикосновении к этой теме. А почему, собственно, неуместный? Опера о блокаде или холокосте возможна, а оперетта – нет? Есть темы, не укладывающиеся в определенные жанры? В восприятии блокадной темы никто не готов к постмодернизму. Все-таки когда речь идет о запредельных страданиях, ирония и игра даются сложно. Я вот тоже ругаю Ломагина за то, что он к блокаде подошел как историк, а не как ленинградец или просто не как человек. Никакие границы так жестко не охраняются, как жанровые. Причем целой армией добровольцев.

8 февраля

В эти морозные дни в Питере часто вспоминают блокаду. Все говорят, что центр совсем не чистят, что всюду образовались горы снега, мимо которых в темноте бредут люди, что огромные сосульки («сосули», как сказала Матвиенко) опасны для жизни и уже кого-то убили. Меня почему-то очень раздражает, когда говорят: «Как в блокаду». Но я и сама так иногда говорю. Даже во время своих голодных детоксов.

9 февраля

Мое желание иметь квартиру в Питере иррационально. Квартира мне не нужна, но мне нужен этот город. Теперь как будто зажило то, что отрезали по живому и без наркоза. В Питере я спускаюсь в метро и езжу в троллейбусах, покупаю яблоки в подвальных угловых лавках с надписью «24 часа», ловлю раздолбанные «Жигули» и чувствую себя живой. Квартира дает мне ощущение, что этот город все еще мой. Как сказал один мой знакомый про эту дорогую и бессмысленную покупку – это «эмоциональная инвестиция».

Говорят, в мой дом на Большой Конюшенной, 1 в войну попала бомба и его восстанавливали немцы. Чего только они не восстанавливали, если верить всем этим рассказам! Сколько же их было, этих пленных немцев?

Я была еще ребенком, когда впервые услышала, что на площади Калинина, не так далеко от нашего дома, рядом с угрюмым огромным темно-серым сталинским кинотеатром «Гигант», где я смотрела все фильмы своего детства, после войны повесили пятерых пленных. В это как-то совсем не верилось. Площадь была современная, живая, с трамваями, универмагом, продуктовыми магазинами. И вдруг немцы, виселица, какое-то Средневековье. Помню, я недоверчиво спросила: «А где взяли виселицы»? Кажется услышала в ответ, что их специально построили. Когда я недавно увидела кадры этой казни в документальном фильме Лозницы «Блокада», то поняла, что на месте площади тогда было чистое поле, хотя кинотеатр «Гигант» уже существовал и маячил серой глыбой на заднем плане. И вешали немцев не на настоящих виселицах, а на грузовиках, что как-то смягчало средневековый ужас. Но все равно было жутко. Это не укладывалось в моих детских мозгах. Не укладывается и сейчас.

Лозница в интервью на «Культуре» сказал, что хроникальные кадры публичной казни немцев – едва ли ни главный момент в его «Блокаде»: «Вы можете убрать последний эпизод фильма, и смысл картины изменится».

Архаический первобытный ужас, пережитый в блокаду, наверное, требовал архаических форм расплаты. Пережили ли ленинградцы катарсис? Стало ли им легче? Помогло ли это хоть кому-нибудь?

В газетах подробно описывали, какие злодейства совершил каждый из приговоренных к казни. Возгоняли ненависть, хотя вроде и нужды в этом особой не было – у каждого ленинградца был к ним свой счет. Про этот эпизод все очень по-разному рассказывают. Кто-то уверяет, что на площадь Калинина заставляли ехать чуть ли не силком. Кто-то – что сам рвался. Кто-то – что немцы визжали и упирались. Кто-то – что были кроткие и совсем юные. Иван Краско, бывший там совсем ребенком, рассказывает в фильме «Дети блокады» про их вопли и крики. У Лозницы в хронике ничего подобного нет. Все ужасно обыденно. Собственно, в этой обыденности и есть сила его фильма.

Блокадный Ленинград – всегда черно-белый, его невозможно представить цветным. Все какое-то серое, черное, коричневое. Никогда не видишь красного, зеленого, оранжевого. А ведь были же, наверное, у людей и красные платки, и зеленые пальто? Откуда эта монохромность в голове? Из-за отсутствия света блокадной зимой? На улицах было так темно, что люди друг друга-то не видели, а не то что цвет пальто. Чтобы не сталкиваться в кромешной тьме на узких тропинках, носили значки, намазанные фосфором, – светлячки. В домах сидели при слабых коптилках. В каких-то воспоминаниях наткнулась на фразу, что темный неосвещенный блокадный город обладал каким-то особым красивым цветом. А Корней Чуковский писал, что «трагический убор ему к лицу».

30 февраля

Берггольц: «Вопросы жизни и смерти очищены здесь от всего случайного, наносного».

21 марта

Читаю книгу Вадима Гаевского о Мариинском театре. Говоря о Григоровиче, пишет про непреходящий ужас, который наполнял Ленинград (а ведь речь идет о 60-х годах!). И что Осипенко «танцевала ужас того, что было, догнавший и ее, молодую танцовщицу, ленинградский ужас» (курсив автора).

Он же говорил мне, что этот ужас так или иначе изживали все герои Александра Володина. И этот ужас он видел в лицах тех, кто заполнял после войны Ленинградскую филармонию.

25 марта

Данный текст является ознакомительным фрагментом.