Бедная Луиза

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бедная Луиза

А теперь — по порядку, что, как сказано, не означает: хронологическому.

Осенним, но по-зимнему мерзлым днем девятого ноября 1850 года, уже под вечер, в двух с половиной верстах за Пресненской заставой, неподалеку от вала, окружающего Ваганьково кладбище, в сугробах у дороги, ведущей к Ходынскому полю, был найден труп женщины — по виду лет тридцати с малым.

Полицейский протокол, не упустив ничего, все педантически перечислил и описал: на покойнице было шелковое клетчатое платье, голубая бархатная кофточка, шапочка синего атласа, под платьем — еще три юбки и белые коленкоровые кальсоны, на ногах — шелковые белые чулки и теплые бархатные полусапожки. Русые волосы с черепаховой гребенкой, в коей недоставало одного зубца, заплетены были в косу, а та обвивала шею, словно стараясь скрыть страшную резаную рану на ней.

Рядом с трупом был отчетливо виден след саней, свернувших с дороги и опять на нее воротившихся. Отпечатки копыт указывали, что санный след шел по направлению от Москвы.

Часов и денег на трупе не обнаружили, равно как и непременного крестика на шее. Ограбление? Однако неприкосновенными остались бриллиантовые серьги, а на пальцах рук — два «супира» с бриллиантами и розами и золотое кольцо.

Общеизвестно: самый непритязательный документ бывает выразительнее эмоционального беллетристического описания, — а, собственно, почему? Лишь потому, что удостоверяет: это — было?

Навряд ли. Или, во всяком случае, не только в этом дело. В конце концов, тот не художник, кто не умеет принудить нас позабыть, что перед нами вымысел, и мы со своей стороны, оплатив художественную небыль волнением абсолютной подлинности, не станем затевать дело о подлоге.

Документ — дневниковая ли запись для памяти, протокол, денежная расписка или обыкновеннейшая опись — интимен, как ни странно прозвучит это слово, ставящее его в один ряд, например, с запиской, хранящей альковные тайны, вроде той, что Сухово-Кобылин послал Луизе. Выражусь и сильнее: он, документ, бесстыден, потому что никак не рассчитывал попасть на люди, предназначаясь для узкого если не домашнего, то служебного употребления. И, явившись перед нашим взором, он ставит нас в положение соглядатаев, допущенных, куда не положено, будоража наше любопытство уже тем, что мы читаем адресованное отнюдь не нам.

В отличие от художественного произведения, по природе своей рассчитанного на всеобозримость.

Конечно, временное расстояние делает это любопытство более пристойным, солидным, как бы узаконивает его, а все-таки попробуем мысленно сравнить беллетризованные ужасы вот с этим хладнокровным, даже профессионально-ледяным описанием, сделанным врачом Тихомировым:

«…На передней части шеи, ниже гортанных хрящей, находится поперечная, как бы порезанная, с ровными расшедшимися краями окровавленная рана, длиною около 3 вершков; дыхательное и пищеприемное горло, обе боковые сонные артерии и обе крововозвратные яремные жилы, с повреждением других близлежащих мягких частей и сосудов, совершенно перерезаны… На лбу небольшое, около вершка, продолговатое, темно-багрового цвета пятно; кругом левого глаза, величиною в ладонь, темно-багрового цвета опухоль с подтеком крови, закрывшая весь глаз…»

Полагаю, довольно. Разве что еще одна фраза из полицейского протокола:

«Поблизости тела орудий и никаких острых вещей не оказалось, и следов крови более нет».

Стало быть, ясно: труп был откуда-то привезен и брошен. И еще: женщину сперва зверски избили, ко всему прочему сломав ребра, потом душили и, наконец, зарезали.

Личность несчастной установить было нетрудно, тем более, что стало известно: еще накануне, восьмого ноября, отставной титулярный советник Александр Сухово-Кобылин обращался сперва в Тверскую часть, а затем и к самому обер-полицмейстеру с известием о пропаже французской подданной Луизы Элизабет Симон-Деманш и с просьбой об отыскании оной.

Первые шаги, предпринятые к обнаружению виновных, сделаны были немедля, но не дали ничего. Был прослежен с утра до вечера весь день седьмого ноября, когда француженку видели живой в последний раз: ничего примечательного и подозрительного. Ровное, даже веселое состояние духа; времяпровождение самое обыкновенное: визиты, закупки провизии в Охотном ряду, посещение портнихи, книжного магазина Дюкло, кондитерской Люке на Кузнецком мосту, где Луиза с сопровождающими лакомилась мороженым, катание на двух санях по бульварам — и, наконец, роковой вечер. Воротившись к себе на Тверскую, во флигель в доме графа Гудовича, где Сухово-Кобылиным для нее снята была квартира из пяти комнат, Симон-Деманш осведомилась у прислуги, не приезжал ли барин, живший, естественно, отдельно от нее, в собственном доме на Сенной площади, близ Страстного монастыря, — к слову заметить, ныне это по адресу: Страстной бульвар, 9.

Узнавши, что никак нет, барин не изволили быть, отправила к нему повара Ефима Егорова с запискою, где просила денег на расходы. Ждала ответа. Не дождалась и отправилась пешком, не сказавшись, куда, только приказав не гасить в доме свеч, ибо вернется совсем скоро.

И исчезла.

Обыск ее квартиры также не дал никаких результатов. Не обнаружилось следов не только что потасовки, но хотя бы и беспорядка, и все драгоценности лежали нетронуты. Обыскали дворовых, то есть четырех крепостных крестьян Сухово-Кобылина, находившихся в услужении у Симон-Деманш, но и тут все казалось чисто.

Слуг, однако, арестовали: помянутого Ефима Егорова, «дворовую женку» Аграфену Кашкину двадцати семи лет, пятидесятилетнюю «дворовую девку» Пелагею Алексееву и восемнадцатилетнего Галактиона Козьмина.

Заодно, чтоб никому не было ни обидно, ни завидно, взяли под стражу сухово-кобылинского камердинера Макара Лукьянова, а флигель на Сенной, где были личные покои его барина, подвергли наитщательнейшему осмотру.

И вот там кое-что сыскали-таки.

Следственный протокол:

«…Оказалось, что в комнате, называемой залой, видны на стене к сеням кровавые пятна, одно продолговатое, на вершок длины, в виде распустившейся капли, другое величиною в пятикопеечную серебряную монету, разбрызганное; на штукатурке видны разной величины места, стертые неизвестно чем, и самая штукатурка в некоторых местах обвалилась, вероятно, от ветхости; полы во всех комнатах крашенные желтою краскою и недавно вымытые, в сенях около двери кладовой видно на грязном полу около плинтуса кровавое пятно, полукруглое, величиною в четверть аршина, и к оному потоки и обрызги кровавые, частью уже смытые, на ступенях заднего крыльца также видны разной величины пятна крови, частью стертые или смытые».

Вдохновясь красноречивой находкой, следствие произвело еще один обыск, и ищущие, как водится, обрели: тут-то и были изъяты два кинжала, которые вкупе с запиской, угрожавшей покойнице кастильским клинком, должны были свидетельствовать против ее любовника.

Представ перед следственной комиссией, Сухово-Кобылин объяснил, что в час исчезновения французской подданной Луизы Элизабет он находился на вечере у князя Александра Григорьевича Нарышкина. Касательно же кровавых пятен, законно поразивших воображение следствия, то, продолжал подследственный, они могли произойти от трех причин: от той, что ранее проживавшая во флигеле Александра Васильевича тетка его ставила своим дочерям пиявки; что камердинер Макар страдает кровотечениями из носу; что, наконец, в сенях и на крыльце повара имеют обыкновение прикалывать для стола живность.

Объяснения следствие не удовлетворили:

«Сообразив ответы, отобранные от титулярного советника А. В. Сухово-Кобылина, с ответами от камердинера его и повара и найдя разноречие в словах их (относительно обстоятельств вечера 7 ноября), а равно приняв в соображение кровавые пятна, найденные в квартире Сухово-Кобылина, и так как эти обстоятельства наводят сильное подозрение относительно убийства купчихи Симон-Деманш, то постановили: титулярного советника Александра Васильевича Сухово-Кобылина арестовать».

Шестнадцатого ноября его и подвергли заключению «под строжайший секрет». Заварилось дело, официально поименованное так:

«О зарезанной временной купчихе Луизе Симон-Деманш».

(Еще одно — в сторону и в скобках — замечание о непредвиденных впечатлениях, которые может произвести документ. Сам по себе деловой жаргон его, опять-таки никак не предназначенный широкому кругу лиц и отнюдь не состязающийся со стилем изящной словесности, способен порою вносить в самые драматические обстоятельства как бы долю, говоря по-нынешнему, черного юмора, а то и гротеска.

«Зарезанная временная купчиха»… Конечно, тут нету того комизма, который в названиях иных дел, заводимых тогдашними судами, встречался в наглядно-чистом виде, порождаясь неграмотностью канцеляристов: «О найденных в лесу костях, неизвестно кому принадлежащих, по-видимому солдатских (по причине найденной между ними солдатской пуговицы)». Или: «Об учинении мещанскому старосте кулаками буйства на лице». И даже: «Дело генеральши Шмурло о согбении двух пальцев со внедрением между ними третьего и присовокуплением слов: «Накося, выкуси».

Подобное — будто непосредственно из Щедрина, но и простое прикосновение деловитой казенности к человеческой трагедии может нечаянно шокировать тем, что она, казенность, не приспособлена и не обязана учитывать именно человеческую сторону.

Вспоминаю рассказ С. Я. Маршака. В одной местной газете было сообщено: «Волки съели зубного техника». Смешно!.. А если так: «Волки съели человека»? Смешно?..)

Как было сказано, дело заварилось. Началось долгое, кажется, бесконечное следствие, выматывающее душу и выворачивающее наиспод все те обстоятельства жизни, которые частному человеку свойственно не выставлять наружу и стыдливо оберегать от публичности. Как и где познакомились вы с покойной временной купчихой? В какого рода отношениях состояли с нею?..

Что касается рода отношений, тут Александр Васильевич пытался слукавить — весьма неумело. Сгоряча проговорившись на первом допросе, что «она всегда изъявляла ревность и тем думала, куда он часто ездил или был знаком», потом он стал утверждать, будто «никогда от Симон-Деманш не удалялся, и отношения его с нею всегда оставались те же самые, как и прежде, т. е. дружбы, уважения к ее отличным качествам, привязанности и совершенного доверия в том, что касалось до денежных дел их. Любовной связи с нею он никогда не имел».

Сказки, пригодные разве что для младенческого состояния, из коего следователи вышли давненько.

Объясняется это, конечно, и естественным отвращением к публичному самозаголению, и, возможно, гордым неверием, будто следствие позволит себе усомниться в его (его!) словах, да, наконец, и тем, что прелюбодеяние строго каралось: в данном случае, то есть для холостого мужчины со свободной женщиной, пусть не гражданским, но церковным законом. Так или иначе, путаница в показаниях, уличить которую решительно ничего не стоило, ухудшила положение Сухово-Кобылина. Он предстал лжецом, злонамеренно сокрывающим истину, — то, что для злодея он ведет себя слишком наивно и даже глупо, в расчет, разумеется, не бралось.

Примерно так же этот «злодей» пытался доказать недоказуемое, обеляя нрав погибшей женщины, причем не только перед суровым следствием, но и перед своими близкими, а может быть, и перед самим собою.

«Не верьте клевете, — писал он сестре в конце страшного 1850 года. — Она была доброй, она носила принцип добра в своем добром и благородном сердце и умерла жертвою недоброжелательства, жестокости и разбоя. Она надоедала своим людям, но она не обращалась с ними плохо…»

Увы, ни троекратный нажим: «…доброй… добра… добром…», как раз и свидетельствующий о самоуговаривании, ни весьма сдержанное «надоедала» не могли скрыть того, что неминуемо всплыло на следствии: покойница была скупенька и крута со своими людьми, порою же истерически жестока. Был даже случай, что ее горничная кинулась в ноги самому военному генерал-губернатору Москвы графу Закревскому, — благо, он жил по соседству с домом графа Гудовича и подловить его было возможно, — и поскольку при осмотре на теле и на лице жалобщицы обнаружились изрядные кровоподтеки, то с госпожи Симон стребовали подписку, дабы в дальнейшем она хорошо обращалась с прислугой. А в назидание ей и во утешение потерпевшей первая заплатила последней десять рублей.

Да и самому Александру Васильевичу дворовые Луизы, принадлежавшие по крепости ему, пробовали жаловаться на временщицу: дерется, не апатит жалованья, скупо дает на платье, однако уж тут и он являл свой нрав. Не только не укорачивал француженку, но и добавлял челобитчикам «из собственных ручек»…

Снова ложь? Да, конечно. Но — во спасение памяти покойной. И опять-таки вовсе не на пользу, а в прямой вред себе: ведь ежели подозреваемым крестьянам не за что было ненавидеть хозяйку, то, спрашивается, на ком единолично оставалось подозрение?

Как бы то ни было, постепенно истинная история отношений Александра Васильевича Сухово-Кобылина и Луизы Симон-Деманш прояснялась и выстраивалась перед следствием; мы можем даже, если захотим, сказать, что хотя бы в этом отношении оно невольно сделало если не доброе, — для такого слова не повернется язык, — то полезное дело. Прошу прощения за прагматизм, однако ведь и нам предстоит вести следствие, свое и по-своему, не с целью выяснения всех уголовных перипетий, — хотя куда от них денешься? — но с той целью, ради которой и пишется эта книга.

Итак:

— Когда и где познакомились?..

— В какого рода отношениях состояли?..

«Ноября 16 дня, при увещании священника, отст. титулярный советник Александр Васильевич Сухово-Кобылин на вопросные пункты в Городском Частном доме отвечал, что иностранку Луизу Симон-Деманш знает, познакомился с нею в г. Париже, во время своего там пребывания, писала себя вдовою, но, сколько ему известно, была девица, а о родных утверждала, что никого не имеет, и он при ней никого не видал…»

Или — из источника куда менее официального:

«Трагедия, которой мы обязаны знаменитой трилогией, такова.

Дело происходило при крепостном праве.

В одном из парижских ресторанов сидел молодой человек, богатый русский помещик А. В. Сухово-Кобылин, и допивал, быть может, не первую бутылку шампанского.

Он был в первый раз в Париже, не имел никого знакомых, скучал.

Вблизи сидели две француженки: старуха и молодая, удивительной красоты, по-видимому, родственницы.

Молодому скучающему помещику пришла в голову мысль завязать знакомство.

Он подошел с бокалом к их столу, представился и после тысячи извинений предложил тост:

— Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин!

В то «отжитое время» «русские бояре» имели репутацию.

Тост был принят благосклонно, француженки выразили желание чокнуться, было спрошено вино. Сухово-Кобылин присел к их столу, и завязался разговор.

Молодая француженка жаловалась, что она не может найти занятий.

— Поезжайте для этого в Россию. Вы найдете себе отличное место. Хотите, я вам дам даже рекомендацию? Я знаю в Петербурге лучшую портниху, Андрие первую, — у нее всегда шьет моя родня. Она меня знает отлично. Хотите, я вам напишу к ней рекомендательное письмо?

Сухово-Кобылин тут же, в ресторане, написал рекомендацию молодой женщине.

На этом знакомство кончилось.

Они расстались и больше в Париже не встретились.

Но в те времена верили еще в «русских бояр».

Прошел год.

Однажды Сухово-Кобылин зашел в Петербурге к Андрие с поручениями от сестры из деревни.

Поручение было исполнено, и Сухово-Кобылин уходил уже из магазина, как вдруг к нему подошла удивительно красивая женщина, служащая в магазине.

Лицо ее было как будто знакомо.

— Вы меня не узнаете? — улыбаясь, спросила она. — Я Симонн Диманш, помните, та самая француженка, которой год тому назад вы дали рекомендацию к этой фирме. Я поехала и благодаря вашей рекомендации получила место.

Она была очень красива.

— Но нам надо встретиться. Вы расскажете мне все подробно. Как бы это сделать? Не хотите ли со мной пообедать на этих днях? — спросил Сухово-Кобылин.

— У меня только один свободный вечер в неделю. Четверг. Как раз сегодня.

— Превосходно. Я отозван сегодня на обед. Но я пошлю записку, что болен, и мы обедаем вместе!

Они обедали в кабинете лучшего в те времена французского ресторана в Петербурге.

За обедом красавица француженка окончательно вскружила голову молодому помещику, и он предложил:

— Жениться на вас не могу. Против этого были бы родные, а я от них завишу. Но хотите, — мы будем жить, как муж с женой. Едем ко мне в имение. Ну, что вам здесь, в каком-то магазине, служащей? Чего вы добьетесь? Чего дослужитесь?

Симонн Диманш приняла предложение, и они уехали в деревню».

Делаю эту выписку из фельетона Власа Дорошевича, во-первых, потому, что он — хотя бы благодаря своему прославленному летучему стилю, которому дружно подражала всероссийская армия газетных фельетонистов, — рассказал историю кратко. Думаю, нам не так уж важны подробности вроде той, что Луиза прибыла в Россию, сперва в Петербург, именно шестого октября 1842 года и именно на пароходе «Санкт-Петербург», а неточности мы легко устраним. Сухово-Кобылин был тогда в Париже не в первый, а во второй раз. Главное же, ему не было нужды заново знакомиться с Луизой у Андрие, и позабыть ее он никак не мог; вот запись в его парижском дневнике:

«Я провожаю Луизу до дому — она меня не пускает к себе. Скорый визит — intimite…»

«Intimite» — полагаю, уж нехитрый-то смысл этого слова поймет даже тот, кто во французском языке ни аза. «Близость».

Во-вторых же, вероятнее всего, Дорошевич воспринял эту историю из первых рук, от самого Сухово-Кобылина. Похоже, что так, ибо при всех неточностях, которые, впрочем, могли произойти от желания Александра Васильевича о чем-то умолчать, тут есть подробности, более нигде не встречающиеся.

История вполне обыкновенная — и для времен крепостного права, в сторону коих либерально кивает Влас Михайлович, и для более поздних. А то, что она нехитро беллетризована, — допускаю, что и Париж, увиденный якобы впервые и вскруживший голову «русскому боярину», и иное появились в результате желания «дооформить» сюжет, — что ж, в этом есть наверняка неосознанная для самого Дорошевича, но несомненная своего рода осторожность. Даже — деликатность. Ведь все равно ему и нам не дано узнать, как и что в точности говорил Сухово-Кобылин Луизе, — вот и приходят в голову слова откровенно, нескрываемо общие, так сказать, схема знакомства, ухаживания, завязывания связи.

Насчет деликатности, вероятно, надо пояснить; поясню на примере резко характерном, сугубо крайнем.

Знаменитые исторические рассказы Зощенко считаются пародийными, чуть не издевательскими, — не над персонажами истории, понятно, а над тем, чьим языком, чьей лексикой, в пределах чьего интеллектуального горизонта рассказы изложены. И можно ли, кажется, считать иначе?

Вот Зощенко флегматически повествует о том, как в 83 году до нашей эры негодяй Сулла чужими руками истреблял приверженцев Мария, платя за каждого убитого по двенадцати тысяч динариев («около пяти тысяч рублей золотом», переведут нам на русский язык и на российскую валюту).

«Эта высокая цена столь подействовала на воображение граждан, что (история рассказывает) «убийцы ежечасно входили в дом Суллы, неся в руках отрубленные головы».

Мы приблизительно представляем себе, как это было.

— Сюда, что ли? С головой-то… — говорил убийца, робко стуча в дверь.

Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях.

Раб почтительно докладывал:

— Там опять явились… с головой… Принимать, что ли?

— Зови.

Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.

— Позволь, — говорит Сулла. — Ты чего принес? Это что?

— Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…

— Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что эта за голова.

— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.

Убийца робко извинялся:

— Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.

— Ну, вот это другое дело, — говорил Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. — Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то.

— Извиняюсь… подвернулся…

— Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».

«Уж не пародия ли он», этот Сулла, говорящий языком зощенковского же банщика, — припомним:

«Подаю банщику веревку — не хочет.

По веревке, — говорит, — не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься».

Думаю, нет, все-таки — не пародия. Вот, впрочем, и еще пример:

«А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский…»

Вновь — перекличка с другим, бытовым, современным рассказом:

«А был там у меня в этих краях один приятель. Очень прекрасный грузин. Некто Миша».

Но дальше:

«И вот он приехал. Наверное, расфуфыренный. В каких-нибудь шелковых штанах. Банты. Ленты. Шпага сбоку. Сам, наверное, длинновязый. Этакая морда красная, с рыжими усищами. Пьяница, может быть, крикун и рукосуй».

Заметим то, чего не заметить просто нельзя, — все эти оговорки: «Мы приблизительно представляем себе… Наверное, расфуфыренный… Наверное, длинновязый… Пьяница, может быть…» Что это? Напрягающееся в своем косноязычном бессилии воображение традиционного зощенковского рассказчика? В какой-то мере — да, хотя роль рассказчика в этих отрывках из «Голубой книги» автор берет на себя, не перевоплощаясь специально ни в Володьку Завитушкина, ни в Васю Конопатова. Но главное тут — своеобразнейший историзм Зощенко, его самого, который, полагаю, в этих рассказах именно историчнее многих и многих беллетристов, пишущих на темы прошлого. Он твердо знает — и броско, дерзко, гиперболизированно демонстрирует — расстояние между ними и нами. То, что его Сулла или его «некто Голштинский» говорят таким языком, каким они до сверхпредельной сверхочевидности говорить уж никак не могли, подчеркивает от противного, от смешного, что нам их все равно, как ни пытайся, не воспроизвести такими, какими они были в своей исторической действительности. Так стоит ли стараться?

Как может догадаться читатель, все это приведено и замечено мною не ради занятных ассоциаций, которые хоть кого рассмешат. Не стану скрывать, впоследствии именно эти отрывки из зощенковской прозы очень понадобятся мне для объяснения одного из лучших созданий Сухово-Кобылина, Ивана Антоныча Расплюева, шулера, пока еще не перекинувшегося в полицию. Но не только в нем дело.

Это уже не первое и наверняка не последнее отступление на пути книги, — да и не отступление вовсе, а очередная попытка определить этот самый путь. Путь к наиболее полному постижению характера Александра Васильевича Сухово-Кобылина, не только гения русской литературы, чью темную глубину не вычерпать до конца и даже не разглядеть до донышка, — на то и гений, — но и человека той породы, которая навсегда отошла в прошлое, которой, как всему исторически необратимому, не возродиться, которая не имеет надежных современных аналогий и которую приходится понимать с помощью диссоциации и контраста, осознания несхожести с нами. С помощью того же расстояния.

С моей точки зрения, нет ничего ошибочнее комплимента, который мы от щедрот своих дарим тому или иному классику прошлого времени: «Пушкин, Толстой, Шекспир, имярек — наш современник». Себе мы, возможно, этим и льстим, а вот ему…

Особое мужество великих писателей — если только слово «мужество» здесь пригодно, что вряд ли, ибо речь о качестве, изначально присущем гению, без чего он не гений — в том, что они идут против своей современности, во всяком случае, вопреки ей, революционно переворачивая представления о том, что есть дух времени. Они не то что опережают свою эпоху, не о том речь, — при таком линейном подходе: «вперед», «назад», «дальше», «ближе» как раз и возникает наша простительная иллюзия, будто свое время они обогнали, а до нашего аккурат доросли. Хотя наивно утверждать, будто уж мы-то наконец сполна поняли Пушкина или Толстого, просто какая-то из сторон их творчества, их необъятной личности оказалась нам — в силу потребностей нашей эпохи — понятнее и ближе, чем предыдущим поколениям.

Нет, они, Толстой и Пушкин, — беру два наиболее бесспорных имени, не требующих осторожных оговорок, — выше любой современности. И все-таки, постигая их, лучше не тщеславиться предпочтительной близостью к нам «нашего современника», а видеть в нем современника его собственной современности, помнить и ощущать не близость, а дальность. «Их» воспринимать как «их», а не как нечто всего лишь соразмерное тебе и твоему отрезку истории, не торопясь тащить на свой сегодняшний суд, который вполне может оказаться при всем благородном стремлении к объективности неправым и скорым.

«Они» были другие, хоть чуточку, да не такие, каковы мы, — в отношениях своих с людьми и человечеством, с богом, с государством, со своим сословием, с представлениями о долге, о порядочности, о любви…

Между прочим, и о порядочности в любви.

Это надо помнить во избежание несправедливости, а то и курьеза. К примеру, такого.

Большой поэт и прекрасный, однако не безупречный пушкинист Владислав Ходасевич в своей книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» уверенно утверждал автобиографичность «Русалки». И даже прочитывал в ее тексте обстоятельства пушкинской жизни, от нас ускользнувшие.

Общеизвестен михайловский «крепостной роман» Александра Сергеевича с Ольгой Калашниковой — по исследованиям Щеголева и Вересаева, а прежде всего по воспоминаниям Пущина и письмам самого Пушкина к Вяземскому:

«Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.

При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести». (Конец апреля — начало мая 1826 года.)

И вот на этой-то, на прозаически-несомненной основе было возведено шаткое строеньице домысла: Калашникова — это и есть несчастная дочь мельника, неверный любовник князь — разумеется, собственной персоной Александр Сергеевич. А коли так, то отчего бы соблазненной поселянке было не утопиться, как литературной героине, соблазнителю же поэту — не заболеть неизлечимым комплексом вины? Сразу многое объяснится. Например, что это за «неведомая сила» заставила Пушкина затосковать в лирическом наброске 1826 года: «О, скоро ли она со дна речного подымется, как рыбка золотая?» И так далее.

Ходасевичу пришлось дожить до конфуза — до конфузии, сказали бы раньше. Сыскались письма Ольги Калашниковой к Пушкину. Топиться? С чего бы? С каких таких бед? В 1830-м, как только Александр Сергеевич стал самоличным владельцем Болдина, она получила от барина вольную, а когда вышла — карьера для черной крестьянки! — за заседателя лукояновского уездного суда Павла Степановича Ключарева, то он, барин, по старой и обоюдно доброй памяти был даже воспреемником их сына Михаила. Судя по письмам, равно как и по слезным жалобам, поступавшим от старосты, которого она заездила, получилась из нее бой-баба, не только не горевавшая о своем прошлом, но козырявшая былой связью с Пушкиным и своим — будто бы — на него влиянием.

Поэт-интеллигент двадцатого столетия, в чьем перегруженном мозгу притаилась память о бедной Лизе, освеженная совестливым подвигом князя Нехлюдова, превратил в драму то, что было — бытом. По верному замечанию пушкиниста С. М. Бонди, «ситуация была довольно обычной в помещичьем быту, да и у самого Пушкина этот эпизод был, вероятно, не единственным («У меня нет детей, а все выблядки», — говорил он в 1828 году Б. М. Федорову)».

Ну, а если бы письма не отыскались?

Но им и не стоило отыскиваться только ради того, чтобы ситуация стала и пребыла совершенно ясной, — и без них куда же еще яснее? Обычность, заурядность «крепостного романа», который и должен завершиться именно так, а не иначе, вполне очевидна в самом тоне письма к Вяземскому. Пушкин только слегка смущен, направляя к другу свою «Эду», — что уже говорит о нем хорошо; другой бы и не вздумал ни смущаться, ни отсылать девушку из родной деревни, тем самым беспокоясь о ее репутации, — и чрезвычайно характерна оговорка: «… прошу тебя позаботиться о будущем малютке, — пишет Пушкин. И добавляет: — если то будет мальчик».

(Родился, замечу к случаю, именно мальчик, Павлуша, но вскоре умер.)

Боже, что можно нагородить вокруг оговорки! Какому оговору можно подвергнуть Александра Сергеевича, выволочив его на наш праведный суд, — праведный без кавычек, однако наш! Не чудовищно ли — печься, да и то не бог весть как, о нерожденном малютке только в случае, ежели он уродится мужского полу? А если на свет появится девочка, дочь, Русалочка, так сказать? Ее, значит, в Воспитательный дом? Ее обречь на круглое сиротство? «Откуда ты, прекрасное дитя?» — а дитяти на этот вопрос и ответить нечего…

Нет, раз уж мы готовы превратить в потенциального убийцу семнадцатилетнего Александра Сухово-Кобылина, в запальчивости предположившего, что, будь у него дочь, да поступи она не по его воле, он бы… и так далее, раз уж мы к нему настолько строги, — с чего извинять крепостника Александра Пушкина, согласного сдать в Воспитательный свою дочку, которая не когда-то еще, а вот-вот родится, и сдать только лишь потому, что она наполовину крестьяночка?..

Неисторичность — не суд присяжных, а трибунал жесткой военной поры; она не входит в положение подсудимого, она исходит из требований момента: если ты «наш современник», то изволь соответствовать!

В том-то и штука, что Пушкин, как и Сухово-Кобылин, и в этом смысле не «наши», а свои собственные современники. Что касается первого из них, он в вышеописанной роли вообще почти безупречен — не совсем, но не менее чем почти: «дай ей денег, сколько ей понадобится», «отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется», «милый мой, мне совестно, ей-богу». Конечно, безупречен с точки зрения тогдашних понятий, согласно коим все это дело житейское, — и, напротив, оглушительная женитьба графа Шереметева на крепостной актрисе Параше Жемчуговой не что иное, как безумство, скандал, нелепость, не понятая не только светом, но и дворней, отказавшейся видеть госпожу в новоявленной графине.

Что же до второго, до младшего тезки, на его безупречности не станем настаивать — незачем. Но понять и его должно.

…Будем откровенны и прозаичны: Сухово-Кобылин увлекся Луизой, и по своему обыкновению страстно; она полюбила без памяти его, силача, красавца, «боярина», — и все ж над их отношениями, как бы ни была искренна взаимная тяга друг к дружке, с первой минуты витал и не мог не витать дух сделки… Да что там за дух? Мы собрались быть прозаичными, а ударились в элегические туманности: между ними был трезво заключен хоть и не контракт на европейский манер, однако вполне деловой договор, который Александр Васильевич и выполнил соответственно по-деловому.

Так вот Луиза и сделалась купчихой — временной, потому что оставалась подданной Франции. Торговать порешили вином, сняв на Неглинной лавку, для чего Сухово-Кобылин дал шестьдесят тысяч ассигнациями.

Трудно сказать, смотрел ли он, человек вообще предприимчивый, на Луизин магазин как на предприятие истинно практическое. Один советский автор предположил, что сухово-кобылинское семейство имело-таки с винной торговлишки существенный для него, семейства, доход, — вряд ли. Во-первых, при их богатстве, в ту пору очень значительном, деньги, вырученные от столь некрупной продажи рейнских вин, выглядели сущей мелочью. Во-вторых, именно предприимчивость Александра Васильевича не позволила бы ему видеть в лавке серьезный источник дохода: способности Луизы в области коммерции никого, и уж тем более его, не могли ввести в приятное заблуждение. Купив магазин, он дал ей положение, только и всего; деловое джентльменское соглашение было соблюдено с вящей обязательностью.

В-третьих же…

Ох, в-третьих, дело пошло еще хуже, чем ожидалось. Купчихой Луиза оказалась плоше некуда, четверо же крепостных, врученных ей покровителем, будучи допущены к вину, отнюдь не явили к нему предубеждения, — так что при всей малопохвальности ее обращения со слугами повод для недовольства ими она, надо признать, имела.

В конце концов произошло то, что и должно было произойти: проторговались. «По скудости доходов» торговлю прикрыли в 1849 году, а следовало — раньше: уже давненько изысканная и щедрая роскошь, с какой Сухово-Кобылин содержал Луизу, была потеснена в ее квартире презренной прозой, раздражительно напоминающей, что за все надо браться умеючи. Из пяти своих комнат незадачливая купчиха могла пользоваться только тремя, гостиной, спальней и кухней, — остальные были безнадежно забиты бочками и бутылками нераспроданного мозельвейна и иоганнесберга.

Из купеческого, однако, сословия, хоть и временного, решили не выбывать: на Неглинной же, по соседству, была открыта лавка, торгующая товаром не столь соблазнительным для крепостных сидельцев, патокой и мукой, — на сей раз не закупленными на чужой стороне, а привозимыми из родовых кобылинских имений, так что Луиза оказалась уже в положении не хозяйки дела, но посредницы.

К ее обязанностям, без сомнения, тешившим «гражданскую жену», ибо они как бы воплощали ее продолжающуюся близость с Александром Васильевичем, относились закупка провизии, столовых вин, ведение хозяйства: Сухово-Кобылин не оставлял привычку обедать у нее на Тверской почти ежедневно. Словом, она исполняла роль экономки, душевно полагая, что исполняет ее хорошо, — он же не заблуждался и тут. Не гнушаясь строжайшей записью расходов и подведением баланса, он отлично видел Луизину неумелость и невинное дамское мотовство, но ей заблуждаться не мешал. Был снисходителен.

Идиллии тем не менее не выходило; домашний, полусемейный мир все больше напоминал тишину порохового погреба, а случались — все чаще — и взрывы. Сестра Александра Васильевича Елизавета, которой позже будет суждено прославиться в словесности под псевдонимом Евгения Тур, нередко обедая с братом у Симон-Деманш, — той хватало ума, такта и очарования, чтобы в двусмысленном своем положении заслужить благосклонность его матери и сестер, — остро чувствовала неблагополучие: «Иногда мне становится их жаль. Александр имеет смелость казаться несчастным или недовольным до возмущения из-за неудавшегося блюда… Он стал еще более требовательным… еще большим деспотом… Вне себя он дает пощечины и бьет тарелки…»

Даже минуты спокойствия, по пристальным наблюдениям сестры, в этом доме стали тягостными:

«Их разговор ничто. Говорят о собаке, о кошке, о блюдах, об обеде, о способе его приготовления, и это в течение битых двух часов».

«…О чем еще он мог с ней говорить? Мужчины переоценивают свои силы, думая, что сожительство с интеллектуально ограниченной женщиной не может отразиться на их жизни… Она низводила его до своего жалкого уровня — до мира интриг, сплетен, мелочной экономии, козней против горничных и повара», — нет, это уже не будущая Евгения Тур. Это пишет автор современной книги о Сухово-Кобылине, как можно догадаться по ревнивому и, конечно, простительному, даже обаятельному высокомерию, женщина[3].

Бедная Луиза! От нее требуют того, чего она не могла и не обещала дать и чего сам Александр Васильевич нисколько не требовал, пока любил. А теперь то единственное, что она ему отдавала, любовь, было ему не нужно, — ее ли в том вина? И рассудительно ли взывать к деловитой логике, как это сделал другой автор, на сей раз, как опять-таки нетрудно понять, мужчина: дескать, зачем ждать любовного постоянства, когда сама вступила в такой альянс и приняла такие условия?

Беспощадно дотошное следствие, ища доказательств, что Сухово-Кобылин мог устранить со своего пути женщину, которую разлюбил и которая докучала ему своей постылой любовью, доказало по крайней мере то, что, впрочем, всегда знали и московский свет, и, к несчастью, Луиза. Необыкновенный, непрекращающийся успех у женщин и неравнодушие к ним.

«Никакая сила, никакая власть не вырвет из моего сердца любви, которую я посвятила тебе. Никакое сердце не будет биться на моем, ничьи губы не сотрут твоих поцелуев… Ты знаешь, что я люблю тебя вопреки всем: я боролась с моим семейством, с моими правилами, с религией, которую мне внушали с детства. Если б эта любовь считалась непростительным грехом, то и тут любовь победила бы все… Я благодарю тебя за те счастливые дни, которые я провела с тобой и которые надеюсь провести с тобою…»

Эти и прочие признания разных женщин легли в одну стопу бумаг с протокольными описаниями места, где была найдена убитая Луиза, и ее истерзанного тела, уже по одной этой причине обретая для следствия значение как бы улик, а для нас — отсвет трагедии, и не надо улыбаться их претенциозному стилю, заимствованному из плохих романов: именно истинной страсти чаще всего приходится говорить языком заемным, случайным, не обдуманным.

Эти женщины остались неизвестными даже для следователей, — Александр Васильевич, само собой разумеется, их имен открыть не захотел. Но одно имя и разгадывать было излишне, незачем — для всех: для допросителей, для общества, для Луизы.

«Я решилась и не хочу мешать ничьему счастью. Но знайте, что эта особа уезжает в чужие края, и господин А. говорит, что я этому причиной, что он теряет эту женщину из-за моих дурных и хитрых советов, что я знала, как он ее любил. Он был жесток и несправедлив со мной, да простит ему бог, как я его прощу за все зло, которое он причинил мне… Я сожалею о нем и не сержусь на него, но я должна была что-то предпринять, и я решила уехать и надеюсь скоро это сделать, потому что теперь нет ничего, что могло бы меня задержать. Я только буду мешать его счастью, как он сам мне это сказал».

Отправляя это письмо, Луиза, наверное, не лгала: она собиралась и все не могла собраться уехать, хотела смириться с потерей «monseur А.» и не могла смириться, — одна мысль об «этой женщине», «этой особе» заставляла ее терять рассудок.

Потому что если природа или бог действительно создают и бросают в дольний мир мужчину и женщину, созданных по одной, нерядовой мерке, то «господин А.» и «особа» были как раз таковы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.