Кончил «Дело»
Кончил «Дело»
«В 12 часов дня я был у Бэра. На столе лежала стопа новеньких 25 экземпляров Дела. Они смотрели как новорожденные и как бы вмиг оживились. Книги эти — собственно Я. Мне было приятно — и сквозь всю грусть, которой особенно полно мое сердце во время странствий и вояжей, проникло чувство удовлетворения, что вообще редко со мною случается».
Это запись, сделанная первого мая 1861 года. «Бэр» — понимай: лейпцигская типография Бэра и Германа (Александр Васильевич в эту пору за границей). А двадцать пять экземпляров — весь тираж свежеизданной пьесы.
В России же «Дело» покуда настрого запрещено — и для печатания, и в особенности для сцены. (Первый запрет снимут — с вымарками и ограничениями — в 1869 году, второй — только в 1882-м.)
Надежды, впрочем, не оставляют автора, чья первая комедия нашла свою счастливую судьбу, и, помимо этого окрыляющего опыта, есть для них, кажется, и иные основания. В ход пущены светские связи, и драма публично прочитана при дворе. Правда, вышло не совсем складно: «Княгиня Вера Андреевна Долгорукова расстроилась и уничтожила весь эффект».
Расплакалась, что ли, над горькой участью Муромских? Или, напротив, рассердилась на авторскую дерзость?
Так или иначе, по прошествии некоторого времени управляющий Третьим отделением Потапов дает обещание пропустить «Дело» на сцену в театральный сезон 1863 года. Конечно, не без исправлений.
«…В настоящем виде, — адресуется он к дирекции императорских театров, — не может быть одобрена к представлению и по сей причине удержана, на что автор г. Сухово-Кобылин изъявил желание…»
Да, так и написано: изъявил. Прямо-таки пылает желанием.
«…Исключив из пьесы некоторые роли и места, представить ее вновь на рассмотрение…»
Тогда же и тот же Потапов делает присовокупление к докладу своего подначального цензора, прочитавшего «Дело»:
«Пьеса эта в настоящем виде пропущена быть не может, но по личному объяснению с автором, изъявляющим согласие…»
Ну, «согласие» — это еще куда ни шло: согласишься, коли нет ни выбора, ни выхода.
«…Исключить из пьесы роли князя и важного лица и некоторые места, зачеркнутые красным карандашом, переделанная таким образом, может быть разрешена по вторичному процензурированию».
Важное, а точнее, как оно и обозначено в списке «данностей», Весьма важное лицо — это персонаж «Дела», являющийся на сцену всего однажды и отрывисто произносящий немногим больше сотни малозначащих слов, включая сюда даже и междометия. На текст, вложенный в его ответственные уста, потрачено так мало сухово-кобылинского острословия и яда, что совершенно очевидно: здесь важны не слова, но сама фигура, не содержание речей, но одно только присутствие. И неудивительно, что так; введение Весьма важного лица в число прочих действующих лиц следует отнести к разряду тех невероятных дерзостей, по поводу которых обычно крутят пальцем у виска и доверительно осведомляются: неужели автор так простодушен, что всерьез рассчитывает, будто ему разрешат этакое?
Если Князь, министр (вот он-то, так сказать, просто Важное лицо), охарактеризован едко, но обстоятельно, то о Весьма важном лице сказано только:
«Здесь все, и сам автор, безмолвствует».
Умолчание о степени власти, которой наделен этот персонаж, наводит на мысль об имени, которое, почти как божие, грешно и опасно произносить всуе, и недаром — хотя, возможно, все-таки не без опрометчивости — в современных нам театрах сей таинственный господин бывал гримирован под Николая I.
Дело, однако, не в нем. В конце концов, исключить из пьесы это верховное, но эпизодическое лицо особого труда не составило бы, особой муки автору не принесло и урон драме был бы не очень велик, — хотя был бы. А вот как собирались обойтись без Князя — ума не приложу.
Тем не менее — «изъявил согласие».
В июне обещанного 1863 года за «Дело» взялся наконец Театрально-литературный комитет, в ведении коего находился репертуар императорских театров, и Александр Васильевич совсем уверовал в удачу. Не он один: рядом уже предвкушающе вился все тот же Федор Бурдин, проваливший в «Кречинском» Расплюева и, ничуть не смущаясь, ждущий новой роли.
Прочли. И:
«Успех! Успех… — ликует в дневнике Сухово-Кобылин. — Все члены единодушно одобрили и в восхищении. В особенности Краевский, редактор журнала Отечественные записки. Утром я переменил название пьесы, она пошла под именем Отжитое время. Из архива порешенных дел…»
Вот как хочется пробиться на сцену. «Отжитое» да еще «порешенных», конченых, невозвратных, навсегда сданных в архив — это уж масло масляное, перебор, пересол, двойная и тройная гарантия благонадежности.
Но далее:
«Краевский особенно хвалил ее и уверяет, что, принимая в соображение, что 30 августа подписан будет Указ о Гласном Судопроизводстве, пиеса должна пройти».
Вконец обнадеженный автор везет пьесу начальнику репертуара Александринского театра. Речь идет уже о распределении ролей.
Увы!
Запись двадцать пятого июня того же года:
«В 12 часов отправился к Нордштрему (цензор. — Ст. Р). Боже — что я услышал — он напросто и прямо запрещает пиесу. Его слова: мы на себя руку поднять не можем! Здесь все осмеяно. — Сквозь комплименты оказывается, что сам он генерал и обиделся. Думаю, его друзья генералы просили. — Из частностей заметил о неприличном упоминании медицинского осмотра. Я объяснил, что это законное действие существует во всех законодательствах — и что здесь нет осмотра, а только хитрая угроза со стороны Варравина. Ясно видно раздражение за пиесу. — Да кто же не поймет, что это Министерство, Министр, его товарищ — правитель дел и т. д. — Он заметил это с желчью. Дело мое потерянное. Я вышел разбитый. Пропало… Все выметено. Я расстроен. У меня все перевернулось, все планы. Хочу уехать отсюда. Продать почти все. Поселиться в Гайросе — и там пристроиться, как будет можно».
Генерал Нордштрем, может быть, и уступал генералу Варравину, не достигая в своем деле его вдохновенных высот, но в незнании этого самого дела его не упрекнешь. Он увидел в сухово-кобылинском сочинении не все, но достаточно, дабы с сознанием исполняемого долга преградить ему дорогу:
«Настоящая пьеса изображает, как по придирчивости полицейских и судебных властей из самого ничтожного обстоятельства, по ложному перетолкованию слов, возникают дела, доводящие до совершенной гибели целые семейства. Недальновидность и непонимание обязанностей своих в лицах высшего управления, подкупность чиновников, от которых зависит направление и даже решение дел, несовершенство законов наших (сравниваемых в пьесе с капканами), безответственность судей за их мнение и решение — все это представляет крайне грустную картину и должно произвести на зрителя самое безотрадное впечатление, которое еще усиливается возмутительным окончанием пьесы».
Когда через тринадцать лет, в 1876-м, Сухово-Кобылин вновь начнет хлопотать о судьбе непоставленной пьесы (и не дохлопочется, «Дело» будет запрещено опять, в третий уже раз), он и теперь столкнется с обвинениями насчет безотрадного впечатления и возмутительного окончания.
«В этой драме, — будет он растолковывать с удивительной наивностью прямодушного человека, которому так трудно понять логику тех, кто как раз и не хочет, чтобы он был прямодушен, — автор вывел на сцену скромное, религиозное, честное семейство, погибающее в безобразиях старого негласного суда».
Казалось бы, так ли трудно догадаться, что уж ежели в пьесе выведен «положительный герой», то совсем не для того, чтобы погибать в безобразиях, но для того, чтобы он торжествовал, подтверждая своим торжеством преходящесть и случайность оных?
Или — хорошо, пусть даже и погибает. Но — «с какой целию?». Единственно с той, дабы и сама гибель его, вызывая в публике слезы, имеющие способность не ожесточать, но смягчать сердца, утверждала все то же самое — случайность, преходящесть, обреченность зла в данном государственном порядке. Чтобы добродетель, и погибая, торопила конец порока, то есть опять-таки торжествовала над ним. Пусть даже за гробом.
В сравнительно голубой период надежд, когда опыт театральных разочарований еще не стал застарелым, а именно в 1862 году, драму «Дело» читал некий Константин Михайлович Ушаков, — говорю «некий» потому, что, кто он, разыскать не удалось. Вероятно, кто-то из светских знакомцев Александра Васильевича, к нему расположенных; вероятно, человек влиятельный, ибо ощущает весомость собственных приятельских советов; без сомнения, что называется, государственно мыслящий, — это в особенности заметно.
Прочел. Похвалил — и весьма. Напророчил успех. Заметил, что новая драма выше «Кречинского», — вот и еще одно его очевидное свойство: неглуп. Однако:
«Сцена Муромского с Иваном Сидоровым длинна, — сократить…»
Что же, и это верно: длинна. Сократить бы, в самом деле, не худо, но вот вопрос — что именно? И ответ:
«…Рассказы о Креке… об Антихристе нужно выбросить или сократить… Разговор Муромского с Высоким Лицом надо смягчить…»
Нехорошо также, продолжает советчик, что чиновники — «шайка разбойников, атаман которой Важное Лицо и Варравин — есаул их Тарелкин — не слишком ли это форсированно…» И — вот наконец то, к чему я и веду:
«…Было бы не худо (худо!), если б при известии о смерти Муромского (за сценой) экзекутор и Тарелкин (в котором пробудилось нечто человеческое) клянутся… объявить под присягой о воровстве Варравина. Тарелкин, услышав о приходе Его Высокопревосходительства (Весьма важного лица. — Ст. Р.), собирается идти к нему навстречу и открыть всю правду, как она была, обвинив и себя самого».
Великолепно!
Ибо — мало того, что поруганная добродетель теперь как бы и не совсем поругана, а отомщена, да и погиб Муромский, как оказалось, в общем случайно, лишь потому, что Тарелкин не догадался раскаяться чуть ранее. Да, мало того. Вдобавок и зло совсем не безнадежно для исправления — не один Тарелкин, но и загребущий экзекутор Живец, оскорбленный, помнится, тем, что его, одаряя малиной и персиками, принимают за млекопитающее, оба они, устыдившись, возвращаются в лоно добра. А самое главное — и отмщение, и исправление происходит под защитной сенью Его Высокопревосходительства, Весьма важного лица, верховной власти. Добродетель нижестоящая (Муромский) и вышестоящая (Лицо) сомкнулись в трогательном единении, походя и сообща перевоспитали Тарелкина с Живцом, и один только Варравин злобно глядит нераскаянным, но уже зато и разоблаченным злодеем.
«Было бы не худо…» — мягко рекомендовал влиятельный знакомец. «Худо!» — немедля откликнулся Александр Васильевич: скобки и то, что в них, принадлежат ему.
Все-таки последовательнее всех прочих высказался Михаил Николаевич Лонгинов, небезызвестный Миша, угодивший под этой фамильярной кличкой и в одноименную незаконченную поэму Некрасова, и в сатирическое послание к нему, к Мише, Алексея Константиновича Толстого, — видный библиограф, добродушный циник, отъявленный порнограф и крутой цензор… Кстати сказать, сочетание этих не совсем сочетаемых качеств, и в особенности двух последних, — характернейшая черта не просто того или иного типа, но времени. Двое-, — а может быть, трое-, — а возможно, даже и четверодушия не стыдятся. Его воспринимают как должное. Как норму.
Лонгинов откровенничал в рифмах, самых что ни на есть рискованных:
Стихи пишу я не для дам,
Все больше о… и…
Я их в цензуру не отдам,
А напечатаю в Карлсруэ.
(Как, заметим в скобках, и Сухово-Кобылин свое «Дело» — в Лейпциге: таково забавно-горестное, насильственно-оскорбительное сродство всего «нецензурного», будь то гениальная сатира или похабный стишок, — уже в начале нашего века знаменитый журналист опишет железнодорожное полотно на подъезде к российской границе «оттуда»: валяющиеся вдоль него книги Герцена вперемешку с полоумной декадентщиной и порнографическим паскудством. Все в равной мере запретное, и все выброшено русскими пассажирами в вагонное окно из опасения полицейского досмотра.)
Лонгинов откровенничал с бесстыдством или, по крайней мере, с отсутствием стыдливости; известный же нам Евгений Феоктистов, свирепый гонитель Сухово-Кобылина и чуть не всего русского слова, затевая свои записки, — между прочим, интереснейшие, — также заявлял не без сожаления, но с полным сознанием обыкновенности происходящего: «… я писал, не соображаясь с цензурными условиями, и, вероятно, не мало пройдет времени, пока все, написанное мною, можно будет напечатать».
Итак, вернемся к последовательности, которой среди всех отличился Миша. Когда Алексей Феофилактович Писемский, чьих комедий тоже не пропустила цензура, воззвал в крайнем отчаянии к Лонгинову: «Как же и о чем писать?!» — тот ответил с той прямотой, на которую чаще многих решается именно циник:
— Лучше вовсе не писать.
…Однако — странное, как подумать, дело.
Ведь сам же Александр Васильевич утверждает новым названием своей злополучной драмы: все это — отжитое время. Да еще и перебарщивает, пересаливает: «Из архива… порешенных…» Но при этом, в отличие от Лонгинова, никак не может похвалиться последовательностью: отчего-то упрямится, не соглашаясь смягчать финала и наказывать порок с убедительно-наглядной помощью административных мер, — хотя, ежели отжитое отжито, ежели на Руси все пошло по-новому, почему бы не дать забрезжить под занавес утешительному свету надежды?
Вы скажете: не надо смешивать вынужденную уступку с тем, чего автор хочет взаправду? Конечно. Да, собственно, и я успел об этом сказать. Но так ли уж разошлись бы требуемые, пусть вымогаемые поправки с убеждениями Сухово-Кобылина?
Кажется, что не очень: его собственное дело прекращено, как-никак, именно силами нового порядка, едва только началось царствование Александра II, — за что он не может не быть благодарен, — да и много позже, в глубокой старости, он, неисправимый скептик, скажет Юрию Беляеву:
— Не знаете вы, нынешние, что за благодеяние для России были реформы Александра Николаевича! Это оценить можем мы, старики, вынесшие на себе весь ужас дореформенного делопроизводства… Как вы ни жалуйтесь на теперешнее, как оно ни плохо, а его сравнить нельзя с тем, что было!
И все-таки не только гордое авторское самолюбие, которым Александр Васильевич был наделен свыше меры, — если такая мера вообще существует, — не только до болезненности острое чутье истинного художника не позволяли ему корежить собственное детище в угоду даже благожелательным советам, хотя и его надежды на новую эпоху не вовсе обошли стороной. Сама действительность слишком многое делала — и сделала-таки, — чтобы его вызывающая «содрогание» драма оставалась отнюдь не устаревающим документом отнюдь не отжитых времен, и у охранителей по-прежнему были все рассудительные основания не допускать ее на подмостки…
Судебная реформа была мерой, назревшей ничуть не менее, чем отмена крепостного права.
«Бывали случаи, — вспоминал современник дореформенного суда, — что ночью из глухого места слышались вопли и крики о помощи против убийцы. Проходивший мимо хотя и слышал их и мог бы спасти погибавшего, но не решался на это, и потом находили зарезанного человека. Почему не решался? Потому что боялся быть запутанным в уголовное следствие и даже попасть под суд. Так ужасна юстиция наша для правого!»
Не убийцы боялся, — судейских крючков!
А крючкам было самое раздолье:
«Законы наши изложены в пятнадцати томах, заключающих в себе около 50000 статей, и со времени обнародования II издания в 1842 году появилось семнадцать продолжений свода, в коих помещены изменения, прибавления, пояснения и отмены статей свода, что ясно доказывает, что в них есть еще множество противоречий, двусмысленностей.
…Перейдем к судопроизводству. Одиннадцать инстанций, или лучше сказать мытарств, поглощают достояние тяжущихся и их потомков!»
Одиннадцать, — и, как бывает с дьявольскими числами, другой современник усмотрел ровно такое же количество органических пороков старого, дореформенного суда:
«1) Принцип сословности как основная система судопроизводства;
2) низкий умственный и нравственный уровень личного состава суда;
3) нищенские оклады жалованья по ведомству министерства юстиции, порождавшие непомерное взяточничество решительно во всех судебных местах;
4) рабская зависимость суда от администрации;
5) фактическое бессилие прокурорского надзора;
6) бесконечное разнообразие и многочисленность судебных инстанций;
7) непомерная волокита при обилии процессуальных форм;
8) отсутствие устности и гласности в судопроизводстве;
9) господство канцелярской тайны;
10) следственный или инквизиционный характер процесса, основанный на теории формальных доказательств;
11) бесцельная жестокость карательной системы».
Немало…
Застарелость пороков государственного устройства не всегда и не всех наводит на мысль о перезревшем плоде, который готов сам пасть с дерева и для полного удобства подкатиться к твоим ногам; напротив, возникает и растет уверенность — не только чья-то индивидуальная, но общественная, притом являющаяся в разных слоях населения, — что перемены вовсе не обязательны или, по крайней мере, не столь уж необходимы. Жили и будем жить.
И хотя неизбежно вырастают и даже множатся люди, этих перемен жаждущие, противодействие им не слабеет год от года, а крепнет и совершенствуется. Крепнет и от оглядки назад, потому что сама долговечность существующего порядка создает уверенную иллюзию его надежности и, больше того, разумности, и от взгляда вперед, ненавистно упирающегося в непрошеных сторонников новизны, вызывающих у ревнителей старого желание обороняться от них, — желание, противоестественное с точки зрения политического прогресса, а с человеческой, что поделать, естественное. Понятное.
Во всяком случае, судьба судебной реформы в России все это по-своему доказала.
Чуть-чуть сухой хроники.
Еще Петр I совершил попытку покончить с традицией Московского государства, с нераздельностью административной и судебной власти; попытку, не более, так как вовсе не собирался лишить эту традицию вполне закономерного венца ее, того, что высшим судией является государь, — но преемники его и от этих непоследовательных нововведений повернули к прошлому.
На реформу судопроизводства решилась Екатерина II, произведя ее в строго сословном духе: дворянское, городское и крестьянское сословия получили каждое свой собственный суд, над которым стояли палаты гражданского и уголовного суда.
Павел уничтожил суды для крестьян, но в общем после него именно екатерининская система — конечно, с рядом последующих изменений — была утверждена Сводом законов Российской империи. Он-то и просуществовал до 1864 года.
Правда, в 1843-м году граф Блудов составляет предложения об улучшении Свода, которые приняты императором Николаем к сведению. Без поспешества, но все-таки в 1850 и 1851 годах учреждены комитеты для составления проектов соответственно уголовного и гражданского судопроизводства.
Год 1857-й. Начало нового царствования. Тот же Блудов снова высказывается в пользу судебных преобразований, но уже не частичных, а коренных, — заявляет о себе дух времени.
1861-й. Дано высочайшее повеление, дабы на основе блудовских проектов были созданы основные начала преобразования.
1862-й, 29 сентября. Высочайшее утверждение этих начал, а именно: равенства всех перед законом; отделения административной власти от судебной; несменяемости судей; самостоятельной организации адвокатуры; гласности, устности и состязательности судебного процесса; введения суда присяжных.
Наконец, наступает долгожданный день 20 ноября 1864 года. Высочайший же указ правительствующему сенату:
«Рассмотрев сии проекты, Мы находим, что они вполне соответствуют желанию Нашему водворить в России суд скорый, правый, милостивый и равный для всех подданных Наших, возвысить судебную власть, дать ей надлежащую самостоятельность и вообще утвердить в народе Нашем то уважение к закону, без коего невозможно общественное благосостояние и которое должно быть постоянным руководителем действий всех и каждого, от высшего до низшего».
Есть от чего запеть душе:
Всевышней волею Зевеса
Вдруг пробудившись ото сна,
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна…
Смущает, правда, языческий Зевес, невесть каким образом заявившийся в христианское государство да к тому же подозрительно-пародийно перекочевавший в оду — вместе со всей строкой — из пушкинского «Онегина». И точно, очень скоро понимаешь, что стихотворец г-н Некрасов уже в радужном 1857 году настроен непозволительно шутейно:
…В печати уж давно не странность
Слова «прогресс» и «либерал»,
И слово дикое — «гуманность»
Уж повторяет генерал.
То мало: вышел из-под пресса
Уж третий томик Щедрина…
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна!
На грамотность не без искусства
Накинулся почтенный Даль —
И обнаружил много чувства,
И благородство, и мораль.
По благородству, не из видов,
Статейку тиснул в пол-листа
Какой-то господин Давыдов
О пользе плети и кнута.
Убавленный процентик банка,
Весьма пониженный тариф,
Статейки господина Бланка —
Все это были, а не миф.
Для справки: Даль (да, тот самый, Владимир Иванович) писал в «Русской беседе» о преждевременности всеобщей грамоты; астраханский помещик Давыдов сказал теплое слово розге; орловский землевладелец Бланк защитил, как умел, крепостное право. И невеселая ирония Некрасова — не от вящего недоверия к реформам; она — предостережение от благодушия.
Предостережение важное. Недовольство тем, что обещанные реформы задерживаются в пути, да и, придя наконец, оказываются робки и неразворотливы, это недовольство, воспринимаемое пылкими энтузиастами за злобное брюзжание вечно недовольных пессимистов, на самом деле и есть вернейший союзник реформы. Проявление истинной, а не показной благонамеренности.
Судебные уставы обнародованы, высочайшая поддержка им надежно заявлена, живи и радуйся, а Никитенко, лучший из цензоров, беспокойно записывает в дневник 17 июня 1865 года:
«Говорят, что судебная реформа откладывается в дальний ящик. А между тем ею возбуждена томительная жажда: всякий чувствует, что без нее невозможна никакая безопасность, и всякий ожидает ее, как манны небесной. — Но административная или бюрократическая сила не хочет выпустить власть из своих рук».
И не выпустила.
Четырьмя годами позже тот же Никитенко получит печальную возможность убедиться в основательности своих тревожных пророчеств:
«Ложь нас съедает. Мы до того залгались, что, установив у себя суд присяжных и земское самоуправление, тут же стараемся подорвать авторитет и силу закона административными мерами; а земскому самоуправлению дали губернаторов и председателей собраний с неограниченным или почти неограниченным правом парализовать все суждения и действия этих собраний.
На днях суд оправдал какого-то Павленкова по делам печати и, говорят, совершенно согласно с законами, но III отделение административным порядком отправило его куда-то в ссылку.
Главное, нам недостает искренности и прямодушия в так называемых реформах. Одной рукою мы производим или стараемся произвести улучшения, а другою их подрываем; одною даем, а другою отнимаем. Мы установляем новые порядки и тотчас же спешим сделать их недействительными, лишь только они начнут производить свойственные им последствия. Нам хотелось нового в частностях, с тем чтобы все главное осталось по-старому».
Знает, что говорит.
Начать с того, — правда, почти неизбежного в масштабах страны, разлегшейся «от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая», — что введение реформы было чрезвычайно затруднено хотя бы и чисто географически; считается, что, начавшись с Петербурга и Москвы, оно закончилось в незатронутой глубине и на дальних границах лишь к самому рубежу нового века. В 1899 году.
Но если бы только географическое противодействие!
Еще немного бегло-сухой информации.
Вводясь, реформа — сперва не слишком приметно, потом все основательнее — переставала быть собою. Судебные уставы подверглись переиначиванию, которое было противно самому их замыслу. Мало-помалу ограничивались возможности суда присяжных, столь напугавшего власть предержащих, — в особенности когда они, присяжные, решились на нечто невообразимое, оправдав революционерку Веру Засулич, стрелявшую в генерал-губернатора Трепова. Сперва присяжным укоротили руки касательно лишь государственных преступников, потом — и ряда дел, относящихся к области административных интересов.
Раздражала, конечно, и опасная самостоятельность выборных судей, — и могла ли, скажите, не раздражать, если на том же процессе Засулич сам председатель суда Анатолий Федорович Кони из соображений, видите ли, законности утвердил оправдательный приговор распоясавшихся присяжных?
В 1885 году упрочили служебную подчиненность судей старшему председателю судебной палаты и министру юстиции. Их теперь увольняли не только за служебные упущения, что куда ни шло, но и за поведение вне службы, за проступки, «противные нравственности», — а есть ли хоть что-нибудь менее определимое юридически и более развязывающее руки карающей власти?
В 1887-м суду повелено вести дело при закрытых дверях— слава богу, не всякий раз, но в случаях, если процесс будет почтен опасным для религии, нравственности, государства и порядка.
Год 1889-й. Выборные мировые судьи, по идее — и по цареву указу! — независимые и несменяемые, заменены такими, которых может и назначать и увольнять местная власть.
И так далее, и тому подобное.
Никитенко видел беду всего лишь в неуверенной качательности, в том, что одна рука не хочет считаться с другой, но с годами отчетливо пересиливала не та из них, что дает, а та, что отнимает, и дело реформы уверенно пошло вспять. Разумеется, особенно после убийства Александра II, — тут-то и появилась, вернее сказать, громогласно объявилась эта уверенность, и Победоносцев, давным-давно уже не тот, который некогда мог написать Герцену, в марте 1881-го, сразу за роковым взрывом народовольческой бомбы, назовет реформы почившего монарха «преступной ошибкой».
И пояснит совсем немного спустя:
«Возведенная в принцип абсолютная несменяемость судебных чинов представляется в России аномалией странной и ничем не оправданной».
А гнусно известный князь Мещерский безбоязненно присовокупит свое словечко:
«Вся Россия горьким 20-летним опытом дознала, что суд присяжных — это безобразие и мерзость, что гласность суда есть яд, что несменяемость судей есть абсурд и т. д.»
Бояться им нечего и некого, потому что — не во всем, но во многом — на их стороне правительство и сам новый царь.
Возникла историческая ситуация, словно нарочно издевающаяся над здравым смыслом. В 1894 году министром юстиции будет назначен Николай Валерианович Муравьев, резко махнувший вверх по лестнице после звездного часа своей карьеры, когда был обвинителем на процессе Желябова и Перовской, первомартовцев, цареубийц, — и по должности еще станет продолжать дело, не им начатое и ему противное, то есть вводить судебную реформу в отдаленных от столиц областях. А по душе, в согласии с нею и с убеждениями, замыслит решительную контрреформу, по сути, ведя к осуществлению мечты Мещерского и Победоносцева, к отмене судебных уставов, три десятка лет назад вольно и радостно всколыхнувших общество.
Отмены, правда, не произойдет, во всяком случае, на гербовой бумаге, однако и особой нужды в ней не было. «Наиболее последовательная, — по выражению современного нам историка, — из всех реформ того времени», шестидесятых, стало быть, годов, она была хоть и не парализована (не стоит преувеличивать, тенденциозно клоня «в дурную сторону»), но надежно спутана. И когда, вплотную приблизясь к двадцатому столетию, реформа, казалось бы, придет к победному финалу, ее самое будет трудновато узнать в лицо.
Возникнет даже горькое, саркастическое, несправедливое — и справедливое — ощущение: а была ли она вправду, реформа? Замышлялась ли она всерьез или уже спервоначалу, в замысле, делалась для отвода глаз, взыскующих права и справедливости, служила обманным утешением, прекрасной возможностью выпустить пар общественного негодования?»… В будущем объявлено Благоденствие, а в Настоящем покуда: Ура-ааа!!!»
Ощущение это возникло, в частности, у Сухово-Кобылина, — хотя, зная его нрав, лучше сказать: в особенности у него. Возникнув, окрепло, и вышеприведенная формула, согласно которой правительство обманывает общество и народ, норовя самую жажду преобразования, сам по себе энтузиазм перемен перенаправить с помощью обещания всенепременных грядущих благ на благодарственное «ура» нынешним порядкам и нынешней власти (формула, как ей и положено, универсальная), — она из сухово-кобылинского гротеска «Квартет». Того, что был написан как раз в последнем десятилетии девятнадцатого века, — вернее сказать, писался, продолжал писаться, так как было испробовано несколько вариантов и все остались в бумагах Александра Васильевича.
Последнее, впрочем, ничуть не удивительно, учитывая содержание и интонацию «Квартета», этого истинно русского апокалипсиса, — вот он сам:
«Ну, естественно — Распределение Ролей такое: Осел — стало, Председатель и Князь. Козел — Поп; Мартышка (в Очках) — Либерал, и Косолапый Мишка. Ну этот Косолапый ежечасно меня утешает и Надежды подает… Сели они Вечерком под Липки — стало, сельская Обстановка — это в Моде. Ударили в Смычки: дерут, а толку нет… Ребята, стой! Стой! Вы не так сидите… Ты, Мишенька, того… А ты, Осел, того!!! А ты, Мартышка, цыц! Не зуди!.. Стало, Реформа! Иначе сказать: в будущем объявлено Благоденствие, а в Настоящем покуда: Ура-ааа!!! Клоповники вскипают и образуют Общества «Поощрения Труда», которые тут же и объедают… Пауки переносят свои Паутины на свежие Места Грабительства… Переворот… Водоворот: Воды Толчение… Мартышек Умиление… Чиновников Умножение… Всеобщее Разорение… Заключение —
Картина — Апофеоз!
Ночь. При зловещем рембрандтовском Освещении. Рак Чиновничества, разъевший в одну сплошную Рану великое Тело России, едет на ней верхом и высоко держит Знамя Прогресса!..»
О бедственном состоянии «великого Тела России» и о причинах этой бедственности Сухово-Кобылин говорил и прежде — устами персонажа «Дела» Ивана Сидорова:
— Было на землю нашу три нашествия: набегали татары, находил француз, а теперь чиновники облегли; а земля наша что? и смотреть жалостно: проболела до костей, прогнила насквозь! продана в судах, пропита в кабаках, и лежит она на большой степи, неумытая, рогожей укрытая, с перепою слабая.
Да Александр Васильевич как раз и подумывал поместить «Квартет» после пятого акта своего «Дела», знаменуя этим то, что «отжитое время», к несчастью, не отжило, а заодно обозначая и прямую связь «Дела» со «Смертью Тарелкина». Потому что сам говорил: оседлавший Россию чиновник — нет, «Рак Чиновничества» — есть Расплюев. Апофеоз «Квартета» — его апофеоз. Его торжество.
И чиновник этот, то есть Расплюев, не какого-нибудь, но полицейского ведомства…
«Если бы нас в то время спросили: что же такое суд? где же он? — с пылкостью говорил знаменитый судебный оратор Спасович; говорил не в «то», а в «это» время, в пору все еще окрыляющих надежд, — то мы были бы в затруднении и не знали, что сказать. Настоящего суда не было, а была одна только всевластная, всемогущая полиция. Лет за сто перед нами она вела в застенок, сажала пациента на кобылу и секла его, выколачивая из него признание. Потом она секла только после признания, вымучиваемого не сечением, а долгим заключением. Расправа с подсудимым и начиналась и кончалась в полиции. В промежутке, для одной, как говорится, проформы, установлен якобы суд, заключающийся в том, что полицейское дело о подсудимом внесут в избу, на стол, покрытый зеленым или красным сукном, за которым усажены люди в шитых золотом мундирах. Эти люди, не спрося и не видав подсудимого, промеж себя что-то поговорят, что-то пропишут, а затем передадут дело опять в полицию. Это был по имени только суд, заседали те же чиновные люди, озабоченные только тем, чтобы дело механически производилось не по совести, а по закону, и сильно остерегавшиеся, чтобы начальство против себя не восстановить».
«Лет за сто перед нами…» — вот в какой дали вспомнил Спасович полицейскую пытку, вымучивающую признание; в дали, как он верил, вероятно, искренне, невозвратной.
Блажен, кто верует… Через несколько лет после «победного финала» судебной реформы — тут оба слова равно нуждаются в иронических кавычках — многократно цитировавшийся мною Дорошевич в своей газете «Русское слово», которой будет немало позволено в краткую эпоху пятого года, напечатает свой же очерк-фельетон «Пытки». И расскажет, как он предупредит (также прибегнув к необходимым здесь кавычкам), не о «расправе», а о «правосудии». О расправе, предшествующей «правосудию». О рядовом обычае сыскных отделений, о самой системе дознания, а вовсе не о палачески-патологических отступлениях от системы:
«Что бы громко ни говорили господа следователи, господа прокуроры, господа судьи, — это будет из самолюбия, — в душе они должны будут, на основании своей практики, сознаться:
1) Что уничтоженные в конце XVIII века в России истязания с целью вынудить показание, т. е. пытки при дознании, существуют и практикуются широко.
2) Что из 1000 таких случаев, делавшихся им известными даже официально, 999 они обходили любезным молчанием.
Боюсь даже, что я беру еще слишком низкий процент!
Единственное объяснение, которое они могли бы дать:
— Дознание производит полиция. А полиция — это по министерству внутренних дел. А идти против министерства внутренних дел — это считалось идти против правительства. Юстиция при Н. В. Муравьеве превратилась в «услужающую» при министерстве внутренних дел!»
То движение вспять, которое — вначале исподволь — началось почти сразу после благословенного 1864 года, вдохновляемое радостно-мстительным чувством властей всякого рода и ранга, от министра юстиции до околоточного, берущих реванш у реформы, каковая пыталась было их обезручить, — это движение помимо всего прочего сделало и еще одно дело. Насытило новой злободневностью не только «Дело» Сухово-Кобылина, но его же «Смерть Тарелкина», законченную в пореформенную эпоху, в 1869 году, но говорящую — как бы — о дореформенной.
Все повторится.
Пьесу, где Расплюев, преобразившийся из шулера в квартального надзирателя, и подвластные ему «мушкатеры» станут лупить до полусмерти, морить жаждой, ввергать в темную — без малейшего основания и кого угодно, хоть дворника, хоть помещика, имея разбойничье право не разбирать, — пьесу, которую автор, то ли издеваясь, то ли осторожничая (то ли издевательски осторожничая), окрестит «комедией-шуткой в трех действиях», цензура, разумеется, запретит для сцены. И тоже не единожды. И тоже не без веских причин, — сам Александр Васильевич видел их ясно:
«Дальнобойность этой пьесы превосходит Свадьбу Кречинского. В Кречинском нет такой страницы, какая явилась в Веселых днях в крике чиновника «Все наше!!». Я могу смело сказать, что такой страницы в России не писано. Тем более, что современные политические дела говорят то же самое. Чиновники уходили и разорили страну».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.