Начало гонений

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Начало гонений

Как сказать обще?е обо всем существовании, чтобы Вы поняли, в одной фразе? По возможностям, по тому, что? я сейчас могу и умею, чем занят и захвачен и по какому то существу своей судьбы, если не по ней самой, я сейчас несоизмеримо счастливее и сильнее, чем был в те времена, когда мы еще встречались. Но все это, все, что я сейчас Вам перечислил – где-то в облаках, во сне или в долженствовании, на земле же, практически, я никому не нужен и наверное ни одна собака меня не знает, как наверное успели убедиться и Вы в Ваших скитаниях. Я не ропщу и не жалею об этом. Чувство собственной неправоты не может толкнуть меня к исправлению. Дело не во мне, а в правоте или неправоте целой жизни, а второй, правой, после одной неправой мне никто не даст с новым детством, новой молодостью и прочим. Итак, мне приходится доживать и доигрывать эту единственную мою закономерную жизнь, ставшую мне целым миром, от которого я завишу больше, чем от остальной природы.

(Б.Л. Пастернак – А.И. Цветаевой, 22 декабря 1949 г.)

* * *

Б. Пастернак проповедует идею особенной природы искусства, особенного художнического видения. Он признает и утверждает необходимость трагического противоречия между поэтом и действительностью; подлинный поэт, по Пастернаку, тот, кто «стоит над временем», противоречит ему и в этом противоречии находит источник истинного поэтического творчества.

Ничего оригинального и нового в этой позиции Б. Пастернака нет. Отстаивали же представители буржуазного реставраторства в первые годы создания советской литературы право писателя быть еретиком. Противопоставляя якобы «скоропортящееся сегодняшнее искусство» «искусству эпохи», они признавали истинным художником только такого, который борется с современностью, противостоит ей.

Принципиально отрешенным от нашей советской действительности, иногда условно лояльным, а чаще прямо враждебным ей предстает Пастернак в большинстве своих стихов. Таким, и за это именно принимают его реакционные зарубежные литературные критики, противопоставляя Пастернака всей советской поэзии[328].

Как «чистый поэт» Пастернак, нарочито усложняя стихи, наглядно демонстрирует узость и нищету своего духовного мира, разорванность сознания, приводящую к бесплодной игре в далекие и сложные ассоциации, низводит непропорциональным сравнением и уподоблением крупное к мелкому, великое к ничтожному. Читатель видит мир в стихах Пастернака как бы через перевернутый бинокль. В них все смещено, все уменьшено до масштабов тесного и душного быта. <…>

Полный разлад со смыслом позволяет Пастернаку писать о том, что у окуня екают плавники, что звон цепов «вонзался в воздух сном шипов», что «роса бежит, тряся как еж сухой копной у переносья». Читаешь подобные строки, и невольно приходят на память слова самого Пастернака:

Будто это бред с пера,

Не владеючи собою,

Брызнул окна запирать

Саранчою по обоям.

Выше мы показали, что Пастернак весьма неоригинален в своих исторических, политических и философских концепциях. Но и его стилевая оригинальность покоится на шаткой основе оригинальничанья и манерничанья «рассудку вопреки, наперекор стихиям».

Стихи Б. Пастернака с величайшей наглядностью показывают, что скудные духовные ресурсы неспособны породить большую поэзию, что реакционное, отсталое мировоззрение не может позволить голосу поэта стать голосом эпохи.

Время от времени Б. Пастернак, правда несмело и неловко, как бы выходит в мир современных тем. Однако это нельзя признать серьезной переменой в поэзии Пастернака. Советская литература не может мириться с его поэзией, и поныне остающейся далекой от советской действительности.

(Сурков А.А. О поэзии Б. Пастернака // Культура и жизнь[329]. 1947. 21 марта)

* * *

Алексей Сурков так хищно набросился на противопоставляемого, что даже забыл о своих привычных повадках «гиены в сиропе» (как давно окрестили его коллеги); доносительски клеймя Пастернака, сиропа он на этот раз не тратил, и его статья в «Культуре и жизни» выглядела угрожающе <…> Запомнилось [сказанное Пастернаком. – Примеч. авт. – сост.] о Суркове:

– Да-да-да-да, я его не читал… мне пересказывали… свинство неподсудности!…

И тут же, симметрично, о Шиманском:

– Да-да-да, я и его не читал… мне передавали… слепота неуместности!..

В тот час мне хотелось, чтобы голос Б.Л. звучал потише. В Доме Герцена кончился литинститутский день. Мимо нас проходили, с интересом приглядываясь, разномастные студенты. А Пастернак не соразмерял своего возбужденного голоса с расстоянием до чужих ушей. Что это было? Детскость? Беззаботность? Или намеренная игра против правил? Или он слишком нравился себе? <…>

– Борис Леонидович, а что, если бы Вы заявили вслух об этой «слепоте неуместности» Шиманского… что Вы не во всем с ним согласны… Все кончилось бы – все было бы в порядке!

Он подхватил эти слова немедленно и все с тем же радушием, точно только и ожидал такого совета:

– Да-а, да-да-да, Вы правы! Вы правы!.. Но тут прочиталось бы, будто я со всем согласен у нас, не правда ли? А я согласен не со всем. И даже со всем не согласен! – и он радостно рассмеялся получившейся словесной игре.

(Данин Д.С. Это пребудет с нами // Русская речь. 1990. № 1. С. 45–46)

* * *

Больно оставаться тихим свидетелем нашествия мелкой сошки на связанного великана. Из-за нелепых упреков в аполитичности выглядывает чучело хамского пренебрежения к культуре: внутренние ценности аннулированы; цена всему назначается начальством. Гений, талант – чины, которые выдаются за службу и выслугу лет и могут быть отняты назад. Надутые важностью марионетки грозят Вам свержением. И хотя сурковское покушение на Вашу славу – уроки осла соловью, больно, что Вам мешают жить, печалят Вас, превращают в изгнанника, отнимают последние крохи свободы. С отвращением читаешь лакейскую статью о Вас и испытываешь презрение к не постыдившемуся подписаться под ней подлецу. Только невежду может обмануть эта притворная слепота к великому и плодотворному труду.

Единственное уязвимое в Вашем зеленом однотомнике[330] – это отсутствие тривиального, охраняющее свежесть стихов. Многим читателям такая строгость непосильна. Ведь принято приобщаться к поэзии через общие места. Вы же требуете от читателя самостоятельности и уменья видеть. К Вам приходят через «детали», через необычное, Вами впервые увиденное и открытое. Потом переходят от деталей к целому и тогда отпадают кавычки кажущегося эгоцентризма и обесчеловеченности, и у Вас начинают читать в строчках и между строк о самом важном, но по-новому, без общих мест, поражаясь органичностью ритмов, зоркости Вашего зрения, покоряясь Вашим мыслям и настроениям. <…>

Борис Леонидович! Мы любим Ваши стихи! Публичное вранье Суркова не считается с мнением тех людей, которые открывают Ваши книги, чтобы читать, а не для того, чтобы провоцировать. Больно, что Вам приходится все это выносить. Страшно проклятой строки, вынесенной на щите в литературном музее: «Погиб поэт – невольник чести».

Берегите себя! Пусть бремя сегодняшних неприятностей будет для Вас нетяжелым. Ваша судьба – не для повторений.

(Н. Муравина – Б.Л. Пастернаку, март – апрель 1947 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 292–293)

* * *

…Главный удар был нанесен газетой «Культура и жизнь» от 22 марта 1947 года. Это была статья А. Суркова «О поэзии Б. Пастернака»: поэт, говорилось там, «бравирует отрешенностью от современности… Занял позицию отшельника, живущего вне времени… Утверждает последовательную отрешенность поэзии от общественных человеческих эмоций… субъективно-идеалистическая позиция… проповедь условности мира… с нескрываемым восторгом отзывается о буржуазном Временном правительстве… живет в разладе с новой действительностью… с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции… Прямая клевета на новую действительность…». И общий категорический вывод Суркова: «Советская литература не может мириться с его поэзией». Это была, по сути, не статья, а откровенный политический донос, опубликованный к тому же в центральной печати: «В наши дни политический донос – это не столько поступок, сколько философская система», – говорил Б.Л. Прочитав статью Суркова, Б.Л. звонил своим приятелям и даже просто знакомым и говорил:

– Вы читали, как меня публично высекли? Но ничего, я себя неплохо чувствую.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 96)

* * *

И вот, наконец, ожидавшаяся проработочная статья появилась. Это было 22 марта 1947 года. Я уже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет поставлен. <…> 20 апреля я снова встретил Б.Л. в Лаврушинском переулке… О статье в «Культуре и жизни» мы и на этот раз не говорили. Он упомянул о ней только обиняком, сказав: «Решили все-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор на перевод “Фауста”».

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 182–183.)

* * *

Мне абсолютно непонятна общая нескладица со мной. Я не могу понять, почему перевести 6 пьес Шекспира, заложить основу к ознакомлению с целой молодой литературой и самому заслужить расположение какой-то, пусть небольшой, но не совершенно испорченной и уголовной части общества, почему все это – не советская деятельность, а сделать десятую долю этого и плохо – советская? Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали «нашими», премировав их без допроса и таким образом признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех остатков христианства и толстовства, которые при известном возрасте неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Все это чистый бред и абсурд, на который при краткости человеческой жизни нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем.

(Б.Л. Пастернак – К.М. Симонову, 11 мая 1947 г.)

* * *

Ответ на вопрос английских писателей:

– Популярен ли в СССР поэт Пастернак?

– Пастернак никогда не был популярен в СССР среди широкого читателя в силу исключительного индивидуализма и усложненной формы его стихов, которую трудно понимать. У него было два произведения: «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», которые имели большое общественное значение и были написаны более просто. Но, к сожалению, он не пошел далее по этому пути. В настоящее время Пастернак занимается переводами драм Шекспира и как переводчик Шекспира славится у нас.

(На заседании общества культурных связей с СССР в Лондоне. Из ответов А. Фадеева на заданные вопросы 26 марта 1947 г. // А. Фадеев. Собрание сочинений в 5 т. М., 1964. Т. 5. С. 401)

* * *

В феврале 1948 года был объявлен вечер поэзии под названием «За прочный мир, за народную демократию»[331]. <…> Амфитеатр Политехнического музея был переполнен. Перед входом томился народ, спрашивали билеты, пытались пройти. Как раз когда я пришел, подошла Ольга Всеволодовна[332], и Борис Леонидович вышел откуда-то сбоку ее встретить. Скоро раздались звонки, я заторопился в зал, а Борис Леонидович остался дожидаться своих опаздывающих друзей. Я поднялся в зал и сел где-то в пятом ряду чуть вправо от центра. Вышли и сели за длинным столом на возвышении участники. Председательское место занял Горбатов. Пастернака среди них не было. Немного погодя открыли вечер, и со вступительным словом вышел Сурков. Он начал говорить казенную речь с дежурными обвинениями в адрес американских поджигателей войны и немецких реваншистов. Его равнодушно слушали, и вдруг зал взорвался аплодисментами – это сбоку из-за занавесок вышел Пастернак и стал пробираться к своему месту. Сурков растерянно замолчал. Видимо, он сначала подумал, что аплодируют его речи, но потом, обернувшись, увидел Пастернака. Пастернак постарался поскорее сесть на свое место, но аплодисменты не утихали, несмотря на его укоряющие жесты, пока он не встал и не раскланялся. Сурков стал продолжать. Он перешел к нашей стране и ее борьбе «за прочный мир, за народную демократию» и к угрозам тем, кто от этой борьбы уклоняется, кто, вместо того чтобы жить интересами страны, своими безыдейными произведениями служит нашим врагам и так далее. Он патетически гремел набором приевшихся фраз, и у всех было ощущение, что обвинения эти адресованы прямо Пастернаку и что его пафос подогрет только что гремевшей овацией. Потом начались выступления поэтов. Сидевший напротив меня Светлов сосредоточенно решал кроссворд, время от времени вписывая в клеточки слова.

Всем вежливо хлопали, но, когда наступила очередь Пастернака, зал опять, как при его появлении, разразился дружными долгими аплодисментами. Он читал стихи из «Земного простора». Меня поразило его чтение. Он читал стихи как бы в очень камерной манере, совсем без декламации, вслушиваясь в них, подчеркивая интонацией смысловую сторону, но не опуская и стихового размера и ритмических каденций строфы, ускоряя и замедляя течение строки. Много позже я видел его книжки, где, готовя стихотворение для чтения, он размечал его нотными знаками пауз и крещендо. Его скорее низкий голос шел из глубины и, казалось, захватывал его самого целиком этими произносимыми строками, и все окрашивалось неповторимой интонацией взволнованного, живого и подлинного чувства, где-то почти на грани всхлипывания и захлеба, с которой он говорил всегда, которая была его естественной сущностью.

К сожалению, единственная запись («Ночь» и «В больнице») очень мало передает его манеру чтения. Запись делал в 1957 году шведский журналист на портативный магнитофон, и по ней слышно, что Борис Леонидович старается читать медленно, отчетливо и размеренно, приспособляясь и к непривычному для себя микрофону, и к плохо знающему язык шведу. Гораздо более живое представление дает пластинка, где он читает «Генриха IV» в зале ВТО.

Зал музея замирал и потом срывался в аплодисменты. Когда он запнулся, ему тут же подсказали строку. Казалось, все понимали, что присутствуют при чуде. Когда он кончил, его аплодисментами и криками заставили читать еще – «на бис». Он прочитал два новых стихотворения, которые многие уже знали: «Свеча» и «Рассвет» («Ты значил все в моей судьбе»). Сейчас кажется удивительным, как в то время можно было публично, в Большом зале Политехнического музея читать такие откровенно христианские стихи. Но, по-моему, дело в том, что тогда одичание было настолько глубоким, что огромное большинство, и в том числе, конечно, и официальные лица, просто не понимали, кто тот Ты, к которому обращается поэт. Да они просто ничего не понимали, кроме того, что стихи «безыдейные». Прямо по Орвеллу, который именно тогда писал «1984 год».

Скоро этот вечер прошел второй раз в Колонном зале. Все повторилось, только, может быть, не с таким накалом, как в первый. Пастернак снова выделялся из всех – единственный свободный и живой в этом сборище казенных, безликих стихотворных агиток.

(Поливанов М.К. Тайная свобода // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 460–463)

* * *

Довожу до Вашего сведения, что Секретариат ССП не разрешил выпустить в свет уже напечатанный сборник избранных произведений Б. Пастернака, предполагавшийся к выходу в издательстве «Советский писатель» по серии избранных произведений советской литературы.

К сожалению, сборник был отпечатан по нашей вине. При формировании серии избранных произведений советской литературы к тридцатилетию Октября секретариат допустил возможность включения в серию и сборника Б. Пастернака. Предполагалось, что в сборник могут войти его социальные вещи: «1905 год», «Лейтенант Шмидт», стихи периода Отечественной войны и некоторые лирические стихи.

Однако секретариат не проследил за формированием сборника, доверился составителям, и в сборнике преобладают формалистические стихи аполитического характера. К тому же сборник начинается с идеологически вредного «вступления»[333], а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка.

По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет.

(А. Фадеев в ЦК ВКП(б). Тов. Жданову А.А., Тов. Суркову А.А., 6 апреля 1948 г. // Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. С. 207)

* * *

Я побывала у Барто, которая вытребовала меня к себе, чтобы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатилетию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушинском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак. Оказывается, Агния Львовна чуть не влюблена в Пастернака, «это мой идол», читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.

– Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений – ну, о комсомоле, например! – чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все.

(Запись от 13 октября 1948 г. // Чуковская Л.К. Отрывки из дневника. М., 2001. С. 408)

* * *

Встретил А. Барто…

– У меня радость: я выпустила книгу «Мне 14 лет» о вступлении в комсомол, мальчик подводит итоги своей жизни (?). Мне позвонили из ЦК комсомола, одобрили. Только положила трубку – позвонил Б. Пастернак, тоже хвалил. Вы понимаете?! Пастернак не пишет, тоже в чем-то остановился и его, очевидно, затрагивает современная позиция, новизна, поиски. Я так поняла. Он пишет роман о старой интеллигенции. Ну, к чему! Как-то в прошлом году – звонок от Федорченки[334]: «Она умирает, не хочет причастия, но хочет причаститься искусством». Будет у нее читать Пастернак (!) Приглашает!! – Иду – сборище вынутых из нафталина старух и стариков. Пастернак читал. Было страшно, неловко. Я потом сказала Пастернаку: «Зачем вы читали при такой аудитории!» [А зачем Барто пошла слушать? – В.В.] – зачем такое прошлое? Сейчас нужно о будущем!»

(Вишневский Вс. Из дневника (запись от 30 апреля 1949 г.) // Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. С. 300)

* * *

Декаденты трактовали сущность и задачи искусства в духе субъективного идеализма <…> Английский эстет Оскар Уайльд объявлял искусство ложью. Более витиевато это высказал Борис Пастернак в своей книге «Охранная грамота». Он написал: «Искусство интересуется жизнью при прохождении сквозь нее луча силового… Направленное на действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись этого смещения». Таким образом, искажение действительности объявляется Пастернаком одной из отличительных особенностей искусства.

(Тарасенков А.К. Советская литература на путях социалистического реализма (1948) // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 941)

* * *

Совершенно незаконно, противоестественно сопоставление Уайльда и Бор. Пастернака. Но так как ты сам знаешь это лучше меня – молчу! Я понимаю, что ты не мог и не имел права обойти эту трудную проблему, Но в нескольких строках ты убил столько зайцев (эстетизм, внеисторичность, антиреализм, идеализм, «западничество», декадентство и т. д.), что Б.Л. превратился в пустое место! Но при этом ты все-таки совершенно ложно истолковал его мысль, которая была направлена подобно статье о Шекспире, в защиту реализма от романтики. Этому вся «Охранная грамота» посвящена. Даже Хлебникова он в ней именно поэтому отрицает!

Вот два существенных пункта. Белинский часто говорил, что нельзя «ложью доказывать истину». А ты так небрежен с «врагами» и с врагами (в кавычках и без кавычек!), что уже не дело. Черт с ними, с Маршаком и с Андрэ Жидом, но Пастернак – ведь он твоя же собственная искренняя страсть и вечная привязанность!!

(Д.С. Данин – А.К. Тарасенкову, осень 1948 г. // Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. С. 216)

* * *

Именно от Т<арасенковa> я получил впервые список нескольких стихотворений Пастернака, называвшихся «Стихи из романа в прозе». Это были «Гамлет», «На Страстной», «Объяснение», «Рождественская звезда» и что-то еще. Т<арасенков> говорил о них с восторженным придыханием: стихи он понимал. Мне сразу стало ясно, что это начало новой «манеры» Б.Л., которую он искал в предыдущие годы; простой, но не обедненной; естественной, но по-новому образной. Евангельские мотивы не смущали Т<арасенковa>. Он принимал их, как принимал античную мифологию у Пушкина и Тютчева, то есть как очевидную условность, расширяющую и обогащающую содержание стихов и вовсе не обязывающую к вере во всех этих бесчисленных богов. «Миф как миф, не хуже всякого другого», – говорил Т<арасенков>, смакуя строки Пастернака. Но я уже тогда догадывался, что дело здесь не в замене одной мифологии другой, а в чем-то большем.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 179–180)

* * *

Дорогой мой друг Нина, подумайте, какое у меня горе, и пожалейте меня. Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену Фауста, «Маргариту в темнице». Бедная моя О<льга> последовала за дорогим нашим Т<ицианом>[335]. Это случилось совсем недавно, девятого (неделю тому назад). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это! Не пишите мне, разумеется, об этом, но измерьте степень ее беды и меру моего страдания.

Наверное, соперничество человека никогда в жизни не могло мне казаться таким угрожающим и опасным, чтобы вызывать ревность в ее самой острой и сосущей форме. Но я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому или к болезни, или к угрозе смерти, или отъезда, к силам далеким и неопределенным. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос.

Я пишу Вам глупости, Нина, простите меня. Еще большей глупостью будет сказать Вам, что при всем этом я на страже всего Зининого и ее жизни со мной, что я не даю и не дам ей почувствовать ничего, что бы опечалило или обидело ее.

А страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но причем она бедная, неправда ли?

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 15 октября 1949 г.)

* * *

Еще когда обыск шел при мне, я заметила, что, перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей – все было отложено и забрано. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички – все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма – и ничего более. Меня вскоре увезли, а обыск продолжался. Узнав о моем аресте, Б.Л. вызвал по телефону Люсю Попову[336] на Гоголевский бульвар. Она застала его на скамейке возле метро «Дворец Советов»[337]. Он расплакался и сказал:

– Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это как смерть, даже хуже.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 106)

* * *

…Настоящим нашим опекуном стал Б.Л. После свершившегося несчастья бабушка примирилась с нереспектабельным маминым романом. Б.Л. стал для нас источником существования, первые годы – главным, а после смерти деда – и единственным. Ему мы обязаны бедным, трудным, но все-таки человеческим детством, в котором можно вспомнить не только сто раз перешитые платья, гороховые каши, но и елки, подарки, новые книги, театр. Он приносил нам деньги. Вот он сидит у огромного нашего стола, покрытого старой клеенкой, в одной из двух оставшихся комнатушек (комнату матери бабушка стала сдавать жильцам), не снимая пальто, длинного, черного, в котором ходил до последних дней, и в черном каракулевом пирожке, уже и тогда не новом. Как всегда, он очень торопится – и действительно, ему некогда, но, кроме того, он хочет уйти от зрелища нашего неблагополучия, от своей безумной жалости к нам, меру которой я только спустя много времени смогла себе по-настоящему представить, от надрывающих душу бабкиных рассказов. Когда я слушала их, я просто каменела от стыда: ну, зачем так разжалобливать? Зачем так преувеличивать? <…> Я начинала демонстративно смотреть в книгу, что Б.Л. сразу же отмечал и, как всегда, – попадал: «Ирочка, ты, конечно, не хочешь, чтобы я ушел, но мне действительно надо спешить…» Ритуальный шумный поцелуй на прощанье, хлопает дверь, Б.Л. быстро – так бегал он до самого конца своих дней – спускается по лестнице. А теперь бабка положит деньги в сумку, пойдет платить за квартиру и накупит нам всяких вкусных вещей.

(Емельянова И.И. Легенды Потаповского переулка. С. 31–32)

* * *

В эти годы папе приходилось каторжно работать. Если раньше перевод одной трагедии Шекспира окупал целый год, то теперь его хватало только на полгода. Дело в том, что ставки за переводные работы законодательно сократились, и чтобы оплатить время, затраченное на писание романа, приходилось переводить соответственно больше.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 435)

* * *

Санитары притащили носилки[338], я его уложила, закутавши в одеяло, и села с ним в карету скорой помощи. <…> Я умоляла шофера везти медленно, и в общем мы добрались благополучно до Боткинской больницы. Там все было переполнено, в палатах мест не оказалось, его положили в коридоре. <…> Боря был очень доволен, что лежит в коридоре: тут много воздуха и ему приятно, что он как все, без привилегий. Он стал громко рассказывать, размахивая руками, подробности о своем пребывании в больнице. Хвалил врачей, сиделок.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 347–348)

* * *

В больнице

Стояли как перед витриной,

Почти запрудив тротуар.

Носилки втолкнули в машину,

В кабину вскочил санитар.

И скорая помощь, минуя

Панели, подъезды, зевак,

Сумятицу улиц ночную,

Нырнула огнями во мрак.

Милиция, улицы, лица

Мелькали в свету фонаря.

Покачивалась фельдшерица

Со склянкою нашатыря.

Шел дождь, и в приемном покое

Уныло шумел водосток,

Меж тем как строка за строкою

Марали опросный листок.

Его положили у входа.

Все в корпусе было полно.

Разило парами иода,

И с улицы дуло в окно.

Окно обнимало квадратом

Часть сада и неба клочок.

К палатам, полам и халатам

Присматривался новичок.

Как вдруг из расспросов сиделки,

Покачивавшей головой,

Он понял, что из переделки

Едва ли он выйдет живой.

Тогда он взглянул благодарно

В окно, за которым стена

Была точно искрой пожарной

Из города озарена.

Там в зареве рдела застава,

И, в отсвете города, клен

Отвешивал веткой корявой

Больному прощальный поклон.

«О Господи, как совершенны

Дела Твои, – думал больной, —

Постели, и люди, и стены,

Ночь смерти и город ночной.

Я принял снотворного дозу

И плачу, платок теребя.

О Боже, волнения слезы

Мешают мне видеть Тебя.

Мне сладко при свете неярком,

Чуть падающем на кровать,

Себя и свой жребий подарком

Бесценным Твоим сознавать.

Кончаясь в больничной постели,

Я чувствую рук Твоих жар.

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень, в футляр».

1956

* * *

О, как по-маминому, по-нашему было все в больнице первые ночи, пока было опасно, на пороге смерти! Как огромно и торжественно было около Бога! Как я ликовал, как благодарил его, как молился. Господи, шептал я, – сейчас это только слова благодарности, если же ты унесешь меня, весь я с головы до ног, со всей моею жизнью стану благодарственным тебе приношением, и смешаюсь с другими дарами тебе и растворюсь в вековечном отзвуке твоего дела.

(Б.Л. Пастернак – А.С. Эфрон, 12 января 1953 г.)

* * *

Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты, меня охватывало такое спокойствие и блаженство! Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. <…> А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, за чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили). <…> В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи, – шептал я, – благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 17 января 1953 г.)

* * *

В первые минуты опасности в больнице я готов был к мысли о смерти со спокойствием или почти с чувством блаженства. Я сознавал, что оставлю семью на первое время не в беспомощности и что у них будут друзья. Я оглядывал свою жизнь и не находил в ней ничего случайного, но одну внутреннюю закономерность, готовую повториться. Сила этой закономерности сказывалась и в настроениях этих мгновений. Я радовался, что при помещении в больницу попал в общую смертную кашу переполненного тяжелыми больными больничного коридора, ночью, и благодарил Бога за то, что у него так подобрано соседство города за окном и света и тени, и жизни и смерти, и за то, что он сделал меня художником, чтобы любить все его формы и плакать над ними от торжества и ликования.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 20 января 1953 г.)

* * *

Анна Андреевна за чаем рассказала о Борисе Леонидовиче:

– Он напуган своей болезнью. После больницы едет с Зинаидой Николаевной в Узкое. Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства.

(Запись от 31 декабря 1952 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 57)

* * *

Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи. Он охотно согласился – в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню – да это и не имеет особенного значения, – что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи и теперь приходится пересказывать их «своими словами».

– В него можно влюбиться, – сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан. Она ответила очень серьезно:

– Уже.

(Каверин В.А. Эпилог. М., 2002. С. 368)

* * *

Помню, когда я вернулась из лагеря после смерти Сталина, Б.Л. написал свою аллегорическую сказку, посвященную моему «плену» и освобождению. Если он изобразил меня там сказочной девой, которую обхватил дракон, то себя, может быть, он чувствовал рыцарем, бродящим бродами, и реками, и веками, и уж несомненно хотел представить себе, что из плена меня все-таки спасло его имя. «Хотя я тебя в это вовлек поневоле, Лелюша, но ты же сама говоришь, что «они» все-таки не посмели меня добить. Ведь по ихним понятиям, что такое пять лет, если «они» отмеряют десятилетиями! И вот – наказали тобой, а Бог все поставил на место!»

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 37)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.