Фауст
Фауст
Я говорю ему, что, может быть, самое трудное в жизни – это уметь учиться на чужом опыте. Он подхватывает:
– Да, да… Каждый человек по-своему Фауст, он должен сам пройти через все, все испытать…
(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 187)
* * *
Каждый родится Фаустом, чтобы все обнять, все испытать, все выразить. О том, чтобы Фаусту быть ученым, позаботились ошибки предшественников и современников. Шаг вперед в науке делается по закону отталкивания, с опровержения царящих заблуждений и ложных теорий. О том, чтобы Фаусту быть художником, позаботились заразительные примеры учителей. Шаг вперед в искусстве делается по закону притяжения, с подражания, следования и поклонения любимым предтечам.
(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *
Я видела их обоих вместе – Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его – горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса. <…>
В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.
– Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.
– Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.
– Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходите, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.
Этого получаса я не помню.
Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.
Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом…
Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны.
«Его скоро у нас не будет», – вот первая мысль, пришедшая мне на ум.
Войдя, он снял со стула чемодан, сел – и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной Рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.
– Вечер из серии: «лучше смерть», – сказала Анна Андреевна.
– Да, да, а они роздали свояченицам…
Но бросаю – пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.
Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает.
(Запись от 8 мая 1954 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 95–96)
* * *
Но когда я взяла в руки твою книгу[339], я подумала: вот это – ощупь культуры во всей ее осязательности. Это вклад, который делается на глазах нерукотворным событием, кровью русской культуры, ничем не смываемой. Дверь отворилась, ты вошел и сел. Это – факт.
Тут уже нет ни вкусов, ни школ. Означаешь ли ты будущее или прошлое. Сурков ты или Исаковский, Бурлюк или буржуй – или Александр Александрович Смирнов[340] <…> Превосходен язык, живой, естественный, точный, сжатый. Простота формы сочетается с полнотой гётевской мудрости, и ее измеренье в глубину дается легко, как во всякой подлинной зрелости. Прекрасно играет ирония и налет шутки, составляющей привкус немецкого средневековья. Все дано в движеньи и в колорите. Заострены сентенции, которых так много, и концовки. Чудно звучит мелос. <…>
Я еще не все прочла, но ясно одно: ты изменил природу перевода, сделав его из обычного иностранца в кафтане – самостоятельным оригиналом, который жадно читается без ощущенья, что ты в гостях.
(О.М. Фрейденберг – Б.Л. Пастернаку, 6 января 1954 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 352)
* * *
В ВТО он читал «Фауста» еще при жизни Сталина, насколько у меня хватает памяти – в 1950 году. Устроителем и председателем этого вечера был единственный из русских послереволюционных шекспироведов, сразу и в полную силу оценивший переводы Пастернака из Шекспира, – Михаил Михайлович Морозов. У контроля развивал бешеную энергию будущий поэт-переводчик Константин Петрович Богатырев, чтобы всеми правдами, а главное – неправдами провести на вечер как можно больше народу, и ухитрялся по одному билету протащить чуть ли не десяток жаждущих услышать «Фауста» и увидеть Пастернака. В конце вечера Морозов куда-то отлучился <…>, а в это время Пастернак закончил чтение «Фауста», уже отгремели аплодисменты переводчику, и уже все требовательнее, все неотступнее и грознее стали раздаваться крики: «Прочтите свои стихи!» Пастернак упорно отказывался и вдруг на секунду дрогнул, молча что-то начал доставать из другой папки. И вот тут я увидел, что в проходе меж рядов пробирается бледный как полотно «Мика» Морозов. Он с неожиданной для его грузной фигуры легкостью сильфиды вспорхнул на эстраду и помертвелыми губами, однако громко и отчетливо, на весь Малый зал, произнес:
– Вечер окончен, товарищи! Вечер окончен!
(Любимов Н.М. Борис Пастернак: Из книги «Неувядаемый цвет» // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 615–616)
* * *
«Фаустом» завоеваны и присоединены к душевным территориям человечества возможности, открытые и захваченные лирическою силой этого произведения. Нельзя сказать, что этих областей нет самостоятельно, без «Фауста». Но они возникают, отогретые дыханием этой лирики, они оживают и существуют ее ценой, и они присутствуют, пока продолжается действие Фауста, т. е. пока он растет и созидается строка за строкой и сцена за сценой, как (в фигуральном и всерьез не существующем смысле) присутствуют вызванные духи, пока остается в силе действие заклятия. Вообще весь мир «Фауста», а не только таинственные его части, приходит по вызову, и поэтическое существо «Фауста» именно составляет эту уверенность в праве и власти призывать к существованию эти явления. Сравнения с заклинаниями и миром магическим в этом письме только пояснительные. Они нереальны, я в это не верю. Есть реальная область, необозримо огромная, с которой главные чудеса «Фауста» составляют прямую аналогию и про которую «Фауст», собственно, и написан. Отчего же особенности «Фауста», такие близкие этой реальной области, я с явлениями этой области не сравниваю, а провожу параллели с призрачным, чего нет и во что я не верю? Оттого что иногда с условным, воображаемым, легче сблизить что-нибудь неудобопонятное для его определения, чем подвергнуть его тут же прямому осязательному разбору. Оттого что если бы я миновал внешне напрашивающиеся, мнимые сходства Фаустовых форм с магией, а прямо назвал бы разряд, куда он относится, мне пришлось бы писать целый трактат на эту другую, действительно существующую, истинную тему. Область, дух которой выражает собою «Фауст», есть царство органического, мир жизни. Мир этот живет по тем же законам, которые одушевляют замысел «Фауста» и составляют тайну его яркости. И тут, пока сильно не захочешь, ничего нет, но стоит только пожелать горячо, всею душою, и, как по вызову, являются к жизни новые существования, рождаются дети, наступают новые, лицом к солнцу правды обращенные эпохи, совершаются путешествия, производятся открытия и в каком-то соответствии с истинною силой желания, от формы к форме и из поколения в поколение развиваются и подвергаются отбору, неизбежно улучшаются самопроявления жизни, ее последовательные опыты, пробы, попытки, как изображается всю жизнь стремящийся к совершенству Фауст, с внутренней стороны называющий эту тягу любовью. Нерв этой стихии Гёте затронул в «Фаусте» так полно и близко, что его язык в этом произведении кажется природным голосом самой этой силы. Род этой энергии естественно должен был пробудиться и во мне за его передачей. Я счастлив был чувствовать это начало в себе и рядом с собой, пока трудился над русским воссозданием этого чуда, и мне грустно было расстаться с этой силой по окончании работы.
(Б.Л. Пастернак – М.К. Баранович, 9 августа 1953 г.)
* * *
Борис Леонидович, если бы Вы знали, какое глубочайшее чувство благодарности переполняет за все, чего нельзя иначе назвать, как только жизнью. Той жизнью, о которой Вы пишете в письме по поводу Фауста. Если бы Вы мне позволили, я прислала бы Вам копию того письма. «Область, дух которой выражает собою Фауст, есть царство органического, мир жизни. Мир этот живет по тем же законам, которые одушевляют замысел Фауста и составляют тайну его яркости. И тут, пока сильно не захочешь, ничего нет, но стоит только пожелать горячо, всею душою, и, как по вызову, являются к жизни новые существования, рождаются дети, наступают новые, лицом к солнцу правды обращенные эпохи, совершаются путешествия, производятся открытия и в каком-то соответствии с истинною силой желания, от формы к форме и из поколения в поколение развиваются и подвергаются отбору, неизбежно улучшаются самопроявления жизни, ее последовательные опыты, пробы, попытки, как изображается всю жизнь стремящийся к совершенству Фауст, с внутренней стороны называющий эту тягу любовью. Нерв этой стихии Гёте затронул в «Фаусте» так полно и близко, что его язык в этом произведении кажется природным голосом самой этой силы». Это было написано в 1953-м. И тогда еще эта сила не привела еще к высшему подвигу, перед которым склонился весь мир. И который прозвучал так же негордо и неотразимо, как Нагорная проповедь.
(М.К. Баранович – Б.Л. Пастернаку, 26 декабря 1959 г. // Переписка Б.Л. Пастернака с М.К. Баранович. М., 1998. С. 78)
* * *
Бранила стихи Бориса Леонидовича – «На дереве свистит синица» и «Хмель».
– Про халат с кистями… как она падает в объятья… про Ольгу. И как ложатся в роще… Терпеть не могу. В 60 лет не следует об этом писать.
Когда-то, в Ленинграде, Анна Андреевна говорила мне, что из пастернаковских любовных стихов возникает обычно образ любви, но не образ женщины, к которой они обращены. «А вот в “Свидании”, – сказала я, – женщина видна очень ясно. Тут не только портрет чувств, но и портрет героини».
– Научился, – согласилась Анна Андреевна. – Это ему труднее всего далось. Раньше он умел только про природу, про любовь и про искусство. Но не про людей.
(Запись от 30 декабря 1955 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 173)
* * *
Как-то мы с ним ходили по осеннему Переделкину, были в лесу, одни. «Ах! – сказал он, – поверишь ли, я и десятой доли того не сделал, что мог бы сделать…» – я грустно вздохнул и ответил тихо, что я сам – «и сотой доли не сделал». «Да! – сказал он, – я понимаю, но ведь ты можешь как-то и переключиться, ты и в статистике кое-что всерьез делал… а у меня этого не было… но вот, я как-то пошел по лесу, туда к этому поселку Мичуринскому и вдруг вижу, как луч сквозь елки пробирается, тоненький такой, точно раздвигает ветку за веткой – и я подумал, вот это я еще не написал, а потом вспомнил – нет! Написал[341]. А что эта возня с Шекспиром и прочее? Все это только на дрова для дачи идет.
(С.П. Бобров – Ж.Л. Пастернак, январь 1967 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 212)
* * *
В августе 1954 года, в самом начале потока «реабилитированных», ехавших из лагерей, я возвратился в Москву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре – в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б.Л. Пастернака, – я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обнимает и крепко целует.
– Уже слышал, слышал, что вернулись, – сказал он, не понижая голоса и не обращая внимания на окружающих. – А я вот не исправился…
Фонетически это прозвучало по-пастернаковски так: «А я во-от не испра-авился…» Я обрадовался этим знакомым протяжным гласным как чему-то родному, утерянному и обретенному. А семантически здесь подразумевалось то, что я, освобожденный из «исправительно-трудовых лагерей», предположительно «исправился» в соответствии с буквой закона, а он, Пастернак, за это время проделал противоположный путь. Это было шуткой, каких множество бывало в его речи, не остротой, а юмористическим оттенком. Без нажима: поняли – хорошо, не поняли – дальше… Заново поразила меня обычная манера Б.Л. очень громко, не обращая внимания на прислушивающихся, говорить в общественных местах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не услышали, не обратили внимание. Мы-то все годами приучались говорить тихо и только для собеседника. <…> Это тоже было выражением его удивительной естественности, той естественности, которая везде «у себя», везде дома, которой незачем таиться и нечего скрывать.
(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 198–199)
* * *
На следующее лето я <…> сняла для всей семьи на берегу Измалковского озера полдачи. Б.Л. надо было идти туда по длинному мостику, брошенному в четыре доски через озеро. <…> В маленькую комнатку там вела холодная терраса, служившая столовой летом и сенями зимой, участок <…> был окружен огромными старыми тополями. А на соседних зелень безжалостно вырубалась, землю отводили под огороды. Комната была крохотной, теплой, хотя сначала грязноватой. Весной мы сделали там ремонт. <…> Все казалось нам таким уютным: голубой столик, дачные стульчики, закрытая красно-синей материей тахта, той же материей обтянутые стены. На окне – плотная и теплая широкая занавеска. На полу лежал красный пушистый коврик. Дверь на террасу (заменявшую мне холодильник) была с наружной стороны обита байкой. И в углу комнаты трещала маленькая, похожая на камин печка, на шнурке над столом качалась «огневая кожура абажура» – оранжевый тюльпанчик из твердого шелка.
(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 52–54)
* * *
Вечером сегодня у Анны Андреевны.
Утром, в Переделкине, я видела Бориса Леонидовича, и потому разговоры вечерние – по большей части о нем.
Я попробовала было описать нашу встречу «в общем».
– Нет, о Борисе так нельзя, – сказала Анна Андреевна, – Борис это Борис. Извольте как следует.
Она сегодня одушевленная, живая, нарядная; сверкают перстни на пальцах и промытое, гладкое серебро седины.
…Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой – муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастернаковский иней. «Мело, мело по всей земле, / Во все пределы», а мой платок, поверх шубы и шапки, упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг, я вижу, навстречу человек – большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей – Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он – рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял мне все мое, подал – «я немного провожу вас» – и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а, может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам».
Я спросила про театр.
– «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры – Царев, Гоголева, – а в отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.
Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек – сугроб. Он спросил меня, что делаю я. Ответила: пишу сценарий о Шмидте, и добавила, что Зинаида Ивановна[342], оказывается, еще жива.
Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта!»[343]
Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве»[344].
– Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них[345]. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К <партийному съезду> по-новому! Вот если бы к <беспартийному>, тогда и впрямь ново… У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книги. Мне говорили: «проза». Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие…Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идет, упразднен такой обычай – зачем же они продолжают вранье?
Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал.
– Вы похудели и потому стали похожи на Женю, – сказала я, не зная, что сказать.
Ответ прозвучал неожиданно:
– Разве Женя красивый?
Я не нашлась…
– Тут никто не найдется! – прервала меня Анна Андреевна.
Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «До свидания!»
– Да, – сказала Анна Андреевна. – Вот это Борис.
(Запись от 28 января 1956 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 178–181)
* * *
Не могу сказать, сколько труда я положил на постепенную, медленную отделку второй книги романа. Когда летом я сказал, что кончил его, и описывал Вам его конец, дело, собственно, шло только о грубой записи содержания, еще не приведенного в окончательную художественную форму. В глубине души я и не надеялся, что буду в силах подвергнуть новой переработке это необозримое множество страниц (450 машинописных), уже стоивших мне столько времени, труда и души.
И вот это незаметно произошло само собой в течение последних двух-трех месяцев, особенно благодаря одной знакомой, М.К. Баранович, которая, несмотря на мое запрещение, перепечатала рукопись на машинке и этим наполовину облегчила мне возню с ней. <…> Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумение и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз, освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти.
(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе 10 декабря 1955 г.)
* * *
Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для «Литературной Москвы» – и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись. «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущенье, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:
– Вы постарели.
– Да, – скорбно отозвался Эммануил Генрихович.
Мы извинились – пришли некстати. Казакевич заговорил о «Литературной Москве», и Пастернак перебил его с первого слова.
– Нет, нет, нет, – сказал он. – То есть да. Я читал, но это совсем не то.
Казакевич спросил, есть ли у него второй сборник.
– Да, я читал. Но это совсем не то. То есть то, но такое же. То же самое. Вам только кажется, что другое, потому что вы этого очень хотите, но совершенно то же самое. Или почти, но это ничего не значит.
Я стал уговаривать его и совсем не в тоне разговора сказал что-то высокопарное, кажется, что «Литературная Москва» для нас – это праздник, и мы были бы счастливы, если бы в этом празднике участвовал он. Казакевич поморщился, а Борис Леонидович стал без конца повторять:
– Да, да, да, – и вдруг сказал: – Нет.
– Но почему же? Ведь в первом сборнике мы напечатали ваши заметки о Шекспире, – заметил Казакевич.
– Да, хотя я думал, что их никогда не напечатают. Я был уверен, что их никто не напечатает, и удивился, что вы их напечатали. А сейчас я не могу, потому что у меня ничего нет.
– Боренька, дайте им что-нибудь, – ласково сказала Нина Александровна, взглянув на наши огорченные лица. Пастернак снова повторил: «Нет», а потом, провожая нас до калитки, вдруг предложил «Доктора Живаго».
– Вот, пожалуйста, печатайте!
В те дни еще никто не читал «Доктора Живаго», знали только, что Пастернак уже давно пишет большой роман. Казакевич спросил, когда можно зайти за рукописью, и мы расстались.
(Каверин В.А. Эпилог. С. 373–374)
* * *
Затем я на секунду обрадовалась. У нее, оказывается, побывал на днях Борис Леонидович, который не был века. Но –
– Нет, нет, не радуйтесь, Лидия Корнеевна! Никакого продолжения дружбы! Его послал ко мне один человек по делу… Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть… Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием… Он сообщил о своих новых стихотворениях так: «Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги». Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго… Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: «Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!»
Монолог великолепный, но я его слушала с болью. Я нуждаюсь в том, чтобы они друг друга любили: Ахматова и Пастернак.
(Запись от 23 августа 1956 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 223–224)
* * *
– Передают два крылатых изречения Зинаиды Николаевны. Одно: «Брошенной женой Пастернака я не буду. Я буду только его вдовой». Другое: «Бориса Леонидовича больше нет. Существует одна только Ольга Всеволодовна». Боюсь, тут Зина права. Эта баба его слопала. Проглотила живьем.
Анна Андреевна произнесла последние слова не столько зло, сколь задумчиво. Как будто раздумывая – в самом ли деле утонул Борис Леонидович или еще есть надежда, что он когда-нибудь выплывет.
(Запись от 14 сентября 1957 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 261)
* * *
Мы заговорили о «Докторе Живаго». Она «не принимала» этот роман скорее эмоционально, чем аналитически, и нападала, главным образом, на психологическую его сторону, которая ее раздражала и казалась ей надуманной, особенно в женских образах. «Все, все выдумано и плохо написано, кроме пейзажей. Уральские пейзажи великолепны – еще бы!.. А женщин никогда таких не было». «Стихи из романа» она находила «прекрасными», правда, тут же добавляя: «Но не все». Вообще критиковала она Бориса Леонидовича в последние годы и часто, и ожесточенно. Могла с удовольствием, например, повторить кем-то выданную «сентенцию»: «Пастернак всегда бросается вплавь: выплывет – хорошо; нет – значит, тонет». Мне казалось, что повторять это ей бы не следовало, не пристало, и я даже решался ей об этом говорить. Могла вдруг, ни с того ни с сего, рассердиться: «Как может поэт сказать: “Вошла со стулом…”?!»[346] На что я, не выдержав, завопил: «А как может поэт сказать: “Я надела узкую юбку”?!»[347] – «Но ведь я же девчонкой была, когда это писала, надо понимать», – парировала Анна Андреевна, сердясь уже больше на меня, чем на Пастернака.
(Виленкин В.Я. В сто первом зеркале. С. 30)
* * *
Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа.
Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой. Особенно много их во второй половине романа.
Однако нам не хочется долго задерживаться на этой стороне дела, – как мы уже говорили в начале письма, суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман сугубо и прежде всего политический – роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. И это самое главное для Вас, естественно, стало предметом главного внимания и для нас.
Как это ни тяжело, нам пришлось назвать в своем письме к Вам все вещи своими именами. Нам кажется, что Ваш роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, Гражданской войны и послереволюционных лет, что он глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа. Все это, вместе взятое, проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастья.
Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.
Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А вы изменились. Раньше вы судили о революции не так резко, без раздражения».
Впрочем, главное, конечно, не в раздражении, потому что оно всего-навсего спутник опровергнутых временем несостоятельных, обреченных на гибель идей. Если Вы еще в состоянии над этим серьезно задуматься – задумайтесь. Несмотря ни на что, нам все-таки хотелось бы этого.
(Письмо членов редколлегии журнала «Новый мир» Б.Л. Пастернаку [по поводу рукописи романа «Доктор Живаго»] // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 111–112)
* * *
Мне на некоторое время придется расстаться с письмом из «Нового Мира». Я только что прочел его. Оно составлено очень милостиво и мягко, трудолюбиво продумано с точек зрения, ставших привычными и кажущимися неопровержимыми, и только в некоторых местах, где обсуждаются мои мнения наиболее неприемлемые, содержит легко объяснимую иронию и насмешку. Внутренне, то есть под углом зрения советской литературы и сложившихся ее обыкновений, письмо совершенно справедливо. Мне больно и жаль, что я задал такую работу товарищам.
(Б.Л. Пастернак – Т.В. Ивановой, 26 сентября 1956 г.)
* * *
Поразило меня в романе Пастернака другое: его неприязнь, нелюбовь к народу в целом. Народ – носитель всего бесчеловечного, жестокого. Вспомни, как в романе изображен лагерь партизан и один из них (забыл фамилию), которого считали богатырем-героем, а он о дерево разбивал головы детей[348]. Конечно, было жестокое в народе. Да и есть. Но больше доброго. А если нет? – кто же тогда носитель доброго? Кто? После этого идиллические картины жизни в царской России, о которой тепло вспоминает автор, кажутся уже более чем дурной шуткой. Всему этому под стать руководители революционного движения. Они только грубы и развращены. Командир партизан Ливерий даже кокаинист (это полумужик, быв. управляющий имением[349]). И это где-то в лесной глуши. Надуманно.
Вообще роман Пастернаку не удался и в художественном отношении. За исключением отдельных сцен и пейзажей (которые хороши «по-пастернаковски»). Он слишком тенденциозен в своей ненависти к революции. И эта тенденциозность выпирает как пружина в диване. <…>
И все же я был в свое время за опубликование «Доктора Живаго» у нас. Надо было бы сделать в нем только некоторые купюры за счет неких «афоризмов» довольно невысокой пробы (вроде такого: «наступил нэп – самый фальшивый из советских периодов» и т. п.). Борис, вероятно бы, согласился. Издание в свое время романа у нас (о чем я говорил кому следует) дало бы возможность публично и в подробностях разобраться в его заблуждениях.
(К.Л. Зелинский – Вс. Вяч. Иванову, 30 апреля 1960 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 195)
* * *
В Риме мне подарили эту гениальную книгу, изданную в Милане на русском языке, а в России запрещенную и читаемую тайно. У меня было до этого довольно смутное представление о романе, основанное на рассказах и пересказах друзей. Это была совершенно неожиданная для меня встреча с Россией именно в тот момент, когда я ее оставила, и в сложившихся обстоятельствах все мои мысли были устремлены совсем в ином направлении. И эта встреча с русским словом небывалой силы была для меня как шок, как удар мощного электрического заряда. И как шквал из снега, дождя, как лавина, как ночной ураган с молниями и ливнем обрушилась на меня Великая Трагедия. Все слилось в этом вихре, беспощадно хлеставшем мое сердце и заливавшем меня потоком слез. Все переплелось – мое и чужое, родные любимые лица сливались с героями книги, их слова и мои мысли, наши общие слезы и боль, все путалось в моем сознании и захлестывало с новой и новой силой. И я читала, упиваясь слезами, и перечитывала опять эти гудящие как орган строки, слушала их, вдыхала всем существом, и задыхалась от боли. Моя любимая, многострадальная, загнанная в тупик Россия, где остались мои дети и друзья, живущие невыносимой нашей советской жизнью, которую не могут себе представить ни русские друзья, ни русские недруги из-за границы – настолько она ни на что не похожа <…> Каждое слово этой удивительной книги открывало мне мою собственную судьбу и судьбу всей моей России… Немудрено, что роман этот – итог всей творческой жизни гениального поэта… Порой мне казалось, что вот это я уже где-то видела или слыхала об этом… Порой мне казалось, что этих людей я встречала когда-то в жизни, была с ними знакома. – Я все это видела, слышала, ощущала запах и вкус этого снега, залитого лунным светом, этой замерзшей рябины, этого сибирского половодья, этих нетопленых московских захламленных комнат в коммунальных квартирах…
(С.И. Аллилуева – Б.Л. Пастернаку, 1957 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 63)
* * *
Поднимаясь по лестнице к Деду [К.И. Чуковскому. – Прим. авт. – сост.], я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича. К сожалению, у Деда были Ираклий (которого не терпит Пастернак), Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши. Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи оказалось мне не по силам; словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или в змею. Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил); о письме, полученном им на днях из Вильно, от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе. Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок. И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности? Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью? По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.
(Запись от 22 апреля 1958 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 306–307)
* * *
В одном из моих последних разговоров с Б.Л. при случайной встрече в Переделкине <…>, уже после того как роман «Доктор Живаго» был написан и вскоре должен был выйти в Италии, Б.Л. с тоской говорил мне о том, что он предвидит, что «впечатление от романа, вероятно, заставит зарубежных издателей вытащить из небытия и начать переводить все, что я успел пролепетать и накарябать в годы, когда я не умел еще ни писать, ни думать, ни говорить и, больше того, старался этому не учиться…». Говоря так, Б.Л. имел в виду не только «Близнеца в тучах», но и «Сестру мою жизнь», и «Поверх барьеров», и поэмы о 1905 годе, и почти все остальное. Говоря о поэмах, он сетовал на их «густоту и многословность». Выслушивая подобные самооценки, сначала я (еще в Чистополе) ужасался и становился в тупик и, лишь после того, как близко познакомился с Б.Л. и привык к нему, научился соотносить их с основными чертами его характера – с необычайной скромностью и небывалой самотребовательностью. Г.О. Винокур[350], один из умнейших людей, которых я встречал, хорошо знавший и любивший Б.Л., как-то, когда зашла речь об этой черте Б.Л., усмехнувшись, сказал мне, что его скромность связана с редким, осознанным чувством достоинства. «Я не знаю, где тут кончается скромность и где начинается высокое самолюбие», – сказал Г.О. Может быть, это и так: не очень просто разобраться в таком сложном человеке, как Б.Л. Пастернак.
(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 165–166)
Данный текст является ознакомительным фрагментом.