22. Работа святая и не святая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

22. Работа святая и не святая

С тех пор, как Ева стала освобожденным партийным работником, она еще полнее, еще усерднее посвящала себя этой деятельности. Она была равнодушна к домашним делам. Любя детей какой-то сосредоточенной, невеселой любовью, она и ее как бы копила, откладывая на свой выходной день – точно так же, как приучила себя не болеть в будни, а откладывать недомогания на воскресенье. Изо дня в день она крепилась, приходя домой совершенно изнеможённой, но по утрам без всяких послаблений вскакивала в семь, чтобы мчаться на фабрику. И почти не брала больничного листка – кроме самых исключительных случаев.

Зато в выходной день она не то, чтобы отлеживалась, а в самом деле не имела сил подняться с постели. Я так привык к этому, что удивлялся, видя ее в воскресенье на ногах. Но и в те выходные дни, когда она чувствовала себя сносно, она теперь не пела, убирая в комнате, про церкви и тюрьмы, а все молчала, внутренне переживая что-то такое, о чем со мной и говорить не стоит – все равно не пойму.

Когда я напоминал ей, что надо бы сделать то или другое, она с обидой в голосе отвечала: "У меня работа!" Эти слова я слышал от нее значительно чаще, чем произносил сам. К моей журналистской деятельности (т. е. к моим писаниям) Ева относилась несколько насмешливо, моих опусов не читала, а нас, журналистов, считала недостаточно преданными делу коммунизма. Высокие гонорары приводили ее к нелестным выводам о нравственных качествах журналистов – выводы были достаточно здравые.

Она так серьезно произносила слово "работа" применительно к своим совещаниям и заседаниям, что порой я не мог сдержать усмешки. Да, она жертвенно приносила им всю себя. И сейчас, вспоминая ее работу, работу, работу, я думаю: боже мой, человек отдал себя целиком, а остался ли у него хоть маленький душевный след от этой святой деятельности? На другой день после заседания поступала новая директива – часто прямо противоположная предыдущей! – и Ева снова созывала заседание, чтобы претворить ее в жизнь: так это называется на нашем свободном, могучем, прекрасном газетном языке. Так и прошли все ее годы.

Ева оставалась комсомолкой двадцатых годов до самой смерти.

Возможно, я не смогу рассказать о воздействии окружающих перемен на ее внутреннюю жизнь, но они отчетливо видны при сопоставлении двух судеб: Евы и нашей дочери. Это судьбы двух женских поколений.

Ева и все ее подруги резко изменили свою семейную жизнь по сравнению с их матерями. Ни одна не пожелала быть домохозяйкой. Даже во время своих декретных отпусков Ева мало сидела дома за шитьем распашонок для ожидаемого ребенка, а продолжала свою партийную деятельность. И родила она всего двух детей, причем второй был не желанный, а вынужденный состоянием здоровья.

У Евиной матери было семеро детей, у моей пятеро. А у нас с Евой всего двое. У моей дочери тоже двое, у сына – ни одного. "Малодетность" – не особенность нашей семьи, а закономерность, подтвержденная статистикой. У большинства сорокалетних подруг моей дочери по одному ребенку – и второго ни одна не желает.

Замечу, кстати, что наши коммунистки решались тайком нарушать советский закон в те годы, когда аборты были запрещены. Партийная мораль, выходит, позволяет и женам, и мужьям-коммунистам некоторые подпольные действия. Правда, до создания фракции дело не доходило…

Как же выходила из положения Ева со своим ясно выраженным нежеланием делиться надвое между семьей и работой, а отдавать работе всю себя? Она выезжала на своей матери. А прежде, в начале тридцатых годов, мы нанимали домашнюю работницу, что по тем временам делалось довольно просто, ибо крестьянские девушки, стремившиеся в город, устраивались сначала домработницами, чтобы потом уйти на производство.

Для Евы в полной мере осуществилось провозглашенное революцией равенство женщин. Но от домашней кабалы она освободилась не за счет ликвидации кабалы, а – переложив ее, кабалу, на плечи матери и сократив число детей. И, если вдуматься, мы поймем, что вдвойне трудная судьба ее дочери (растить двоих детей и зарабатывать на жизнь) была подготовлена с ее участием. Перекладывание домашних забот на бабушек удается лишь в первом поколении, когда бабушки – дореволюционные. А когда бабушками становятся комсомолки двадцатых годов – дело сильно осложняется. Не те бабушки!

И второе поколение вынуждено еще сильнее нажимать на тот единственный рычаг, которым оно располагает: сознательное ограничение числа детей. Этот процесс начался в двадцатых годах на почве, имевшей в некотором роде идейный оттенок. Но тогда он затронул лишь городское население, не столь многочисленное в те годы. Тогда с легкостью закрыли глаза на грядущую реальную опасность, чтобы тем громче кричать о насущной, но мнимой. О падении рождаемости заговорили, когда уж и внучки заневестились. А что оно собою представляет, как не ответ женщин на то, что с ними произошло? Это единственный возможный их ответ, их многолетняя забастовка, дружная, молчаливая, ненаказуемая и грозная. Перед нами редкий случай, когда общество стихийно дает свою оценку деятельности государства в одной из важнейших для жизни народа отраслей. Кто посмеет обвинить общество, что его оценка неверна?

Труд советской женщины широко используется во всех отраслях, включая и черные работы, ей непосильные (а вместе с тем, процент женщин среди партийных и советских руководителей неизмеримо ниже, чем в сфере рядового труда). Труд женщин нужен государству – нужен по многим причинам. И оно освобождает ее от сидения дома в той мере, в какой она нужна ему вне дома – но это покупается ценой удвоенной по напряжению домашней работы после окончания рабочего дня. Ссылаться на всякие домашние технические устройства – стиральные машины, посудомойки, холодильники и прочее – лицемерно. В капиталистических странах их больше, чем у нас. Они созданы не для раскрепощения женщины, а для комфорта – наравне с лифтом, электробритвой или центральным отоплением. Они облегчают домашний труд, но не снимают с женщины ни одной из ее кухонных обязанностей.

Сопоставьте же слова Ленина в его статье "Великий почин" (я их не цитирую, они достаточно хорошо известны) с современным положением трудящейся горожанки, тратящей на домашнюю работу, согласно статистике, тридцать четыре часа в неделю – и без выходных.

Особенно трудно стало моей дочери и миллионам ее сверстниц, когда их дети подросли и стали школьниками. Тут уж ниоткуда нет никакой помощи. Эти женщины, имеющие двух детей-школьников, практически не имеют ни одного свободного вечера в самые зрелые годы своей жизни. Надо сварить обед на завтра, надо чинить детям одежду, стирать, и очень часто – помогать в приготовлении уроков.

Как же так вышло? Раскрепощение Евы от кухни и пеленок, которое было вершиной ее устремлений как женщины и позволило ей стать членом партии, борцом, работницей женотдела, партийным секретарем, – обернулось для ее дочери более чем тринадцатичасовым рабочим днем. День этот начинается в шесть двадцать утра приготовлением завтрака и все еще не закончен в девять вечера, когда она убирает со стола после ужина и принимается готовить обед на завтра.

Будь Ева жива, она, вероятно, исполняла бы при дочери ту же роль (хотя бы частично), что ее мать при ней. Но тещу это не тяготило, она думала, что так от бога положено. А Ева, добившаяся в свое время свободы, что бы она думала? Что бы чувствовала она, вспоминая свою работу, которой отдавалась с такой страстью?

Среди подруг Евы не было ни одной, работавшей так тяжело, как сегодня работает ее дочь. Среди подруг дочери нет ни одной, которая работала бы так самозабвенно, как работала в свое время Ева. Без исследования подводной части этого явления, столь огромного и в надводной своей части, – можно ли обойтись?

Вспоминая Еву, с таким трудом менявшую свои убеждения, привычки и (особенно) предрассудки, пробую представить ее в обстановке сегодняшнего дня. Простой пример из повседневности: вы работаете там, где Ева – секретарь парторганизации, и хотите поехать в качестве туриста за границу. Там, у "них", это просто: купил билет, в течение часа получил визу (разумеется, если не к нам) и – в путь. У нас надо заполнить анкету, написать автобиографию и – самое главное! – получить характеристику первичной парторганизации, независимо от того, коммунист вы или беспартийный. Характеристику напишет Ева – мы ведь пробуем перенести ее в наше сегодня.

Затем вас вызовут в райком партии, побеседуют, и все ваше "выездное дело" поступит в инстанцию, куда вас не вызовут, но где единственно вправе решать окончательно, можно ли вам ехать? Ясно, что если вы не состояли там до сих пор на особом учете, то характеристика, выданная Евой, окажется достаточно важным документом. Кому лучше всех знать, что вы за человек?

Каким же должен быть секретарь, пишущий характеристику каждому? Конечно, он обязан быть бдительным, чтобы не выпустить потенциального невозвращенца. Кроме того – хорошо осведомленным о вас, о вашей жизни, мыслях, настроениях. Ленин постоянно напоминал партийцам: изучайте настроения рабочего класса! Известно, как он любил беседовать с ходоками из дальних углов России.

Теперешний секретарь, дающий характеристику беспартийному товарищу, захотевшему повидать Польшу, или, что гораздо опаснее, Швецию, тоже должен изучать его настроения. Но какая разница между старым и новым изучением! Там цель была политическая, а здесь – совершенно иная; тогда стремились учесть ваше откровенное мнение, чтобы действовать лучше; здесь заранее знают, как действовать, если вы станете слишком откровенничать.

В последние годы своей жизни Ева была понижена в должности. Видно, она не годилась для новых условий. Ее святое служение не требовалось.

* * *

Жизнь с Евой у нас так и не наладилась. Правда, мы не устраивали семейных сцен. Из – за тонких стен коммунальной квартиры соседи не слышали ссор, а брани – и подавно. Но ни мыслями, ни пережитым мы не делились. Дружба исчезла давно, любовь – испарялась.

Как и в Харькове, мои друзья не баловали нас своими посещениями – то ли из-за дальности, то ли из-за Евиной чрезмерной прямоты: она не умела держаться притворно любезно с теми, кто ей неинтересен. Часы, свободные от работы и от возни с железками, я проводил у Саши Рацкина или у Володи Серова. Мы не пили, разговоры наши касались чаще всего литературы. Бывали и разговоры окололитературные: то анекдот (обычно приписываемый Радеку), то чья-нибудь хохма.

В квартире Цыпина к окололитературным разговорам примешивались околоначальственные. И он, и его жена вращались в высоких сферах. Ева была знакома с обоими, но к ним со мной не ходила. Их она тоже недолюбливала, видимо, потому, что с ее точки зрения, они недостаточно благоговейно относятся к работе, порученной им партией. Мария Яковлевна (она теперь редактировала небольшой журнал) не раз заказывала мне статьи – чистейшую халтуру! – и я выпекал их прямо тут же, за ее письменным столом, излагая стандартно-популярным языком давно открытые истины. Она ставила на стол бутылку красного вина – оно, шутила она, делает мой стиль более доходчивым. Как-то я похвастал перед Евой своим пекарским искусством, – она возмутилась. Я профанирую священную хоругвь!

Григорий Евгеньевич, обладавший, очевидно, недюжинными способностями, работал, учился в ИКП (институт красной профессуры), да еще писал книгу. Она называлась "Организационные принципы коммунизма". Личную преданность Сталину уже начали провозглашать идейным принципом, в организационные она еще открыто не попала, хотя и господствовала на практике.

Ленинское положение о профессиональных революционерах, относившееся исключительно к периоду подпольной борьбы, сталинизм применил – в самом извращенном виде! – к периоду диктатуры пролетариата: он создал целую армию профессиональных управляющих государственными делами, – номенклатурных работников, перемещаемых, в случае провала одной работы, на другую, но не увольняемых из государственного аппарата.

Среди людей, с которыми я познакомился за чаем у Марии Яковлевны, меня привел в восторг некий красный профессор, однокурсник Григория Евгеньевича, автор толстой книги о финансовой теории Гильфердинга.[45] Вся книга представляла собой развитие одной цитаты Иосифа Виссарионовича. Он рассыпал семена мудрости, а ученики подбирали каждое зернышко, сажали в свои щедро унавоженные борозды и выращивали книгу за книгой.

Стерев Гильфердинга в порошок, наш профессор стал светилом в теории денег. Но за чаем невозможно без конца говорить о чисто теоретических деньгах. Зашла речь о Гоголе. Профессор признался, что ни одной строки Гоголя отродясь не читал. Ну, а Лермонтова, Пушкина? – Всю жизнь учился, некогда было читать поэтов. Он так и сказал: учился.

Цыпин чувствовал себя несколько неловко, но скоро вошел во вкус и принялся помогать жене подзуживать теоретика. Она ни разу не улыбнулась, а я уткнулся в книгу, задыхаясь от подавляемого смеха. Когда он ушел, мы еще долго смеялись, вспоминая его слова "всю жизнь учился".

Как и все люди Сталина, Григорий Евгеньевич никогда не называл его фамилии без прибавления "товарищ". Либо "товарищ Сталин", либо "Иосиф Виссарионович". Дома или с глазу на глаз, он именовал его просто "хозяин". Вероятно, Сталину это звание нравилось, он и дочь свою называл "хозяюшкой". Кроме главного хозяина, имелись "хозяева" помельче. Местных начальников на предприятиях и в учреждениях часто называли хозяевами. Привычка утвердилась, слово это никому уже не резало уха. Однажды я спросил Григория Евгеньевича, за что он когда-то выгнал из своего кабинета в Харькове Петю Рыжова, старикашку-рабкора, величавшего себя хозяином заводов и фабрик.

– Петя Рыжов? – пожал он плечами. – Не помню такого…

В самом деле, разве упомнишь всех горьких пьянчужек, болтающих о хозяине и его приказчиках? Да и кто в действительности хозяин?

Цыпин успешно подымался по ступеням номенклатурной лестницы. Его назначили заместителем Бухарина, редактировавшего в те годы газету "Известия". Григорий Евгеньевич рискнул пригласить туда же и меня, несмотря на мою подмоченную репутацию. Он усиленно вербовал очеркистов и иных оживителей газетной полосы.

Все понимали, что новый зам назначен в качестве недреманного ока при Бухарине, этом бывшем любимце партии, как назвал его в свое время Ленин. В редакции его тоже любили. Он располагал к себе блестящим умом, всесторонней образованностью – и полнейшим демократизмом. Никакой натянутости, никакой сановитости – естественность, простота и уменье подойти к каждому, не опускаясь до него, а наоборот, поднимая его до себя единственно верным способом: уважением к его человеческому достоинству. Школа старой революционной интеллигенции не пропала даром.

Он и внешне напоминал типичного партийного интеллигента прежних времен: редкая бородка клинышком, вечно помятый пиджачок, живые движения. Походка казалась особенно быстрой при его небольшом росте. Входить к нему в кабинет разрешалось без доклада в любое время. Он не сидел в кабинете безвылазно, а частенько, присев на краешек чужого стола, заглядывал в гранки и делал беглые, но тонкие замечания. Редактор он был несравненный: мгновенно улавливая мысль автора, с удивительной точностью отделял главное от второстепенного, умел сократить статью так, чтобы ничего не испортить, и вставить одно-два слова так, чтобы сразу ее улучшить. Он умел ЧИТАТЬ. Но и писать он тоже умел.

Писал он частенько на краешке чужого стола, в самой шумной комнате редакции. При нем в "Известиях" абсолютно отсутствовали чинность и священнодейственная медлительность, которые внедрялись, в подражание "хозяину", во всех высоких учреждениях, включая редакции газет. Когда в аппарате всего десять человек, на каждого приходится много дела – только успевай поворачиваться! А когда сто, можно священнодействовать. Работы не прибавилось – прибавилось только видимости.

Знаком особого расположения наборщиков к Бухарину была маленькая льгота: его статьи они принимали без перепечатки на машинке. Он писал четко, без помарок и очень быстро.

Как теоретик, Бухарин, возможно, нередко ошибался, но никто из знавших его не мог бы представить себе Николая Ивановича окруженным штатом референтов, которые подыскивают ему крылатые слова и литературные примеры. Думал и писал он сам. И когда ошибался – то были ошибки его собственного ума, пытливого и сильного, склонного к далекому, пусть даже и слишком далекому, полету. Свои ошибки он не перекладывал на других – не такой был человек… Только тщеславные люди хотят казаться непогрешимыми; в нем же не было ни капли тщеславия.

Теперь по рукам ходит предсмертное письмо Бухарина. Иные сомневаются в его подлинности: мол, не мог он успеть написать. А я думаю, что мог – еще до ареста, ясно видя его неминуемость и близость смерти. Весь дух письма характерен для тех лет: вера в историю, которая рассудит всех. Успевший при жизни увидеть, как все склонились перед Сталиным, он не мог уповать ни на что, кроме справедливости истории.

Естественно, что при нас он мало распространялся о происходящем в верхах. Сталина он всегда называл старой подпольной кличкой "Коба". Однажды у него вырвалось в присутствии нескольких сотрудников:

– Ни одной рукописи нельзя давать Кобе для чтения – непременно украдет и потом выдаст за свое!

Эту фразу помню слово в слово… Потом спохватился и шутливо погрозил пальцем:

– Только молчок, ребята!

История еще раскопает, каким способом через несколько лет принудили Бухарина признаваться на суде в мнимых преступлениях. Одно мы хорошо знаем уже сегодня: Сталин оставлял в живых только тех, чьи способности не грозили ему соперничеством. Даже простую интеллигентность, без особых талантов, он не терпел с собою рядом: она оттеняла его неинтеллигентность, сквозившую во всем.

В тот благословенный период "Известия" изобиловали фотографиями. Мы улучшали газету, даря читателям портреты самых симпатичных девушек Магнитки.

Но портреты вождя печатались более крупно. Каждая фотография Сталина, прежде, чем попасть в цинкографию для изготовления клише, долго обрабатывалась художниками-ретушерами. Дело в том, что лоб нашего вождя далеко не достигал сократовой высоты. Как быть с таким лбом? – вот вопрос, мучивший редакторов всех советских газет. И ретушеры замазывали белилами часть волос, дорисовывая великому низколобому два-три сантиметра чела. На миллионах выставленных повсюду портретов чело имело заданную высоту. Цыпин говорил:

– Искажать фотографию Иосифа Виссарионовича нельзя. Но и печатать с таким лбом тоже нельзя. Кто ретушировал снимок? Передай ему: если он еще раз испортит голову хозяина, я ему самому голову оторву!

Неужели Григорий Евгеньевич делал свое дело, не давясь от смеха в душе? Он был умен и досконально знал все рецепты сталинской кухни. Уж он-то видел, что заячье рагу готовили из кошки.

Случалось, он рассказывал мне о банкетах и приемах, на которых бывал. Банкеты стали входить в моду. В "Известиях" принимали то французских спортсменов, то знатных людей своей страны. С французами свободно разговаривал один Бухарин, а мы пили чай и улыбались.

Приемы в "Известиях" устраивались скромно: на столе были чай, конфеты, печенье. А тогда ведь начала уже расцветать сталинская показная роскошь, прямой целью которой было запорошить глаза иностранцам: станции метро отделывали, как дворцы, а колхозники получали палочки трудодней, за которыми стояли крохи зерна в конце года. Французы после осмотра метро, куда более красивого, чем парижское ("лучшее метро в мире", – постоянно твердили наши газеты), были, я полагаю, очарованы не позолотой станций метро, а оригинальным умом Бухарина.

Нечего и говорить, что Бухарин никогда не читал своих выступлений с бумажки. Никого не поучая, он оказывал на каждого работника незаметное, но сильное влияние уже тем, что он был таким, каким был.

Григорий Евгеньевич менялся на моих глазах. Теперь он нередко просил, а не приказывал – Бухарин-то всегда только просил! Тот ли это Григорий Евгеньевич, что грозился оторвать голову ретушеру?

Я по-прежнему бывал у него дома. В тиши семейной обстановки он бросал иногда словцо-другое.

– Вчера, – рассказывал он, – был на совещании в Моссовете. Булганин[46] сказал: скоро мы крепенько прижмем хвост троцкистам.

– А где еще остались троцкисты? – наивно спросил я.

– Будто не знаешь! – ответил Григорий Евгеньевич.

Булганин был тогда председателем Моссовета. Надо полагать, он не знал замыслов Сталина – их никто никогда не знал. Ему просто дали (вскользь, как это делается при дворах) указание напомнить, что троцкисты еще живы, и надо прижать им хвост покрепче.

* * *

Той осенью я увиделся с Марусей Елько в последний раз. Встреча была такой же краткой, как и предыдущая, когда Рафа ждал меня у памятника Пушкину.

Где они мыкались три года, прошедшие с того времени, не знаю. Где мыкался я – вам известно. Возвращаясь вечером из "Праги" (ресторан, см. выше), вижу на лестнице "Известий" – боже мой! – Марусю! Одета плохо, лицо измученное, но в глазах – прежняя насмешливая искорка, и прежняя сдержанная улыбка на губах.

– Я уж думала, ты до ужина будешь обедать, – лукаво говорит она.

Тащу ее наверх, усаживаю на скамью в огромном зале бухгалтерии.

– Куда, откуда, где Рафа?

– Рафа остался там, в Таре, знаешь, где Тара? А я выхлопотала разрешение отвезти ребенка к сестре.

– Деньги нужны?

– Детский вопрос. Я за тем и пришла.

Срываюсь, лечу к Цыпину в кабинет за резолюцией на аванс. Он подписывает без слов, но что-то, видимо, читает на моем лице. Спустившись вслед за мной по лестнице, он мимоходом бросает взгляд на Марусю. Он наверняка догадался: аванс, стриженая женщина в потрепанной юбке старокомсомольского вида, явно не любовница, очевидно, с дороги; значит, старые связи… А я не могу оторвать от нее глаз.

– Ну, я тебя задерживаю, иди на свой пост, трудись, – говорит она мне через полчаса и подает маленькую шершавую руку. Она смотрит мне в глаза, на один миг с ее лица исчезает обычная лукавая улыбка – и я вижу Марусю такой, какой она показывалась редко: страдающий, замученный человек, мой любимый друг, душа моей молодости – стоит здесь, в редакционном коридоре, среди снующих взад и вперед озабоченных очеркистов и репортеров, и ни один из них никогда не получит задания описать эту маленькую женщину с таким большим, гордым и бесстрашным сердцем!

Всезнающие репортеры и не слышали о существовании того места, откуда ей милостиво разрешили увезти своего ребенка. Тара. Где-то там…

Еще одна встреча напомнила мне о прошлом. В Москву приехала жена Гриши Баглюка с ребенком, ровесником Нины. Пока дети играли во дворе, Дуся рассказала мне о Грише, у которого она побывала в Казани, в ссылке. Он занимается там гранением – не поэтического слова, а булыжника: добывает на пропитание в артели мостовщиков.

Дуся прогостила у нас день и уехала в Донбасс. О Грише я с тех пор не слышал, пока мы не встретились там, где сходились многие пути.

Вот и все, что промелькнуло передо мной из прошлого в годы деятельности моей в московских редакциях.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.