30. Разные категории преступников

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

30. Разные категории преступников

Благоустройство Воркуты началось с колючей проволоки. Оно задержалось по вине одного злоумышленника, утопившего в реке баржу с колючкой. Правда, выписали новую баржу, но год был потерян.

Вместе с проволокой утонула и соль. Злодей не сообразил, что нас (и его, как лагерника, тоже) будут по его вине всю зиму кормить несоленой баландой. С новой навигацией суп посолили, а зону огородили. Все пошло по-новому. Увеличили штат вохровцев. В бараках стали устраивать обыски по образцу столичных Бутырок. Однако, мы успевали выбросить свои бритвы в снег, а потом находили их. И в отличие от Бутырок сделать бритву здесь не стоило большого труда – наши кузнецы отлично ковали их, и притом из лучшей в мире стали, из шведских шарикоподшипников фирмы СКФ. Мы обрабатывали поковки на наждаке, а мастера делали вид, будто не замечают – мастерами работали заключенные инженеры.

Геолого-разведывательные партии тоже состояли из заключенных. Как бы далеко ни забралась экспедиция, никто из политических не убежит. Это наши начальники понимали.

Медленно проползла зима, следом пробежало лето. И еще зима наступила: каждый день похож на другой, и не припомнить, чем отличался вчерашний от прошлогоднего. Придешь с работы – спешишь поесть и взобраться на свои нары. Там единственное место, где можно читать, мечтать, а главное – забыться. Забыться – самое сильное из желаний лагерника.

Мама писала мне и слала посылки – и не мне одному – моя старшая сестра тоже оказалась в лагере. Мама сама не ела масла.

И от детей пришла весточка. Не письмо, а одна лишь фотография, оба вместе. И надпись: "Папе". Придет день, и твоя душа сумеет отдать аккумулированное в ней человеческое тепло, как вышло наружу над Воркутой-рекой аккумулированное в земле тепло Солнца.

Конец срока переносить тяжелей, чем начало. Считаешь уже не сутки, а дни и ночи. Вчера день был короток, а сегодня – очень длинен.

Приближается конец срока пятигодичникам, арестованным в 1935-м, в том числе и Аркадию. По опыту немногочисленных трехгодичников мы знали, что такое "довесок", как это звалось в лагере. За два-три дня до окончания срока тебя вызывают в управление лагеря и показывают выписку из постановления Особого совещания: снова пять лет. Без допроса, без суда, без бюрократизма. Выписка, напечатанная на машинке, через копирку, как и та, которую я впервые подписал в Бутырках, представляла собой клочок бумаги шириной в пять-шесть сантиметров. Фамилия и количество лет проставлялись чернилами. На обороте, под машинописной строкой "С выпиской ознакомился" шла строка точек. Тут ты должен был расписаться. Пять или десять лет жизни отнимались этой несложной бумажкой. "Ознакомиться" предлагали непременно в самые последние дни заключения – в том самом стиле, в каком Гришу Баглюка арестовали, дав ему два часа свободы. Ему ведь тоже дали такой довесок, втрое тяжелее самого каравая.

Бытовикам довесков не давали. В самые черные дни нарушения революционной законности она щепетильно соблюдалась по отношению к бытовикам. Так что улучшать положение надо не столько в делах о краже и избиении, сколько в делах о так называемой клевете на действительность. Ахиллесова пята – тут, и слова о законности "вообще" лишь маневр.

В бараке разом становилось тихо, и доминошники застывали с костяшками в руках, когда порог переступал вохровец, держа перед глазами бумажку, чтобы выкликнуть фамилию. Довесок? Кому на сей раз?

Случалось, что по недосмотру начальства некоторые уезжали без довеска. Точнее – уходили. Печорская железная дорога, построенная таким же способом, как Печорские угольные шахты, и Печорские нефтепромыслы, и Печорские лесоразработки, и новые города на Печоре, – еще не дошла до Воркуты. Кто освобождался зимой, налаживал санки, увязывал на них свои пожитки и пускался пешком по льду реки. Спешили, не дожидаясь навигации, словно боялись, что довесок настигнет и после освобождения, и тогда отберут долгожданный паспорт с надписью: "Выдан на основании положения о паспортах". В милиции, куда ты предъявишь паспорт для прописки, по этой невинной строке сразу определят, что ты из лагеря и не имеешь права жить ни там-то, ни там-то – всего семьдесят городов. Так это и называлось – минус семьдесят. Оказывается, однако, что есть и другие признаки, известные работникам милиции. Вот уже более десяти лет, как я реабилитирован и тем самым признан не состоявшим под судом. В моем бессрочном паспорте нет строки "на основании положения", но есть другая: "на основании справки номер такой-то". И этой строкой в милиции все равно интересуются. "А за что вы отбывали наказание?" – спросили меня совсем недавно, в 1967 году. Не имеют ведь права любопытствовать – формально я не судимый, а такой же полноправный гражданин, как и тот, кто меня спрашивал.

… Последняя весна моего пребывания в лагере оказалась теплой. Ждали ранней навигации. Салазки не понадобились.

Скоро мы расстанемся – нас четверо друзей, мы попали сюда из разных мест. Уж не то ли сблизило нас, что мы не играли в домино?

Домино, этот дурацкий "козел", стал средством отвлечения от грехов, которые человек может совершить, занимаясь чтением, размышлениями и разговорами о действительной жизни страны. Домино сделалось инструментом политики – политики отказа от всего политического. Ход событий, отчетливо отразившийся на составе репрессированных, отразился и на их поведении в лагере – оно повторяло, в более карикатурном виде, ту самую манеру жить, оглядываясь, которую с годами усвоили все.

На воле помнили об арестах, а в лагере – о довесках. Кузнец Семен Слободской, могучий мужчина с лысым теменем и командирским рыком, часто говорил, издевательски усмехаясь:

– А ну ее, эту политику, к растакой матери! Давайте-ка лучше поговорим о бабах да постучим в козла!

Стук костяшек как бы подтверждал:

– Мы, бывшие члены революционной политической партии, дубль пять, плюем на свое прошлое, дубль азик! Мы перевоспитываемся и отвыкаем от него, и если вы нас выпустите, дубль пусто, будьте уверены, мы о нем и не вспомним. Мы будем говорить о бабах и стучать в козла.

Домино вытесняло книги, которых прежде много водилось у политических. Те, казненные на кирпичном, повсюду таскали с собой книги. В сороковом году никто в нашем бараке книг не имел. В соседнем жил владелец небольшой, но отборной библиотеки, польский коммунист Станислав Бельский. После роспуска польской коммунистической партии посадили не одного Бельского. Впрочем, польских коммунистов начали сажать (у нас, не только у Пилсудского[57]) еще раньше, тогда же, когда и троцкистов, не глядя, что они члены иностранной компартии. Сталин хозяйничал в Коминтерне, как у себя дома – конечно, в интересах единства.

Бельский, как и все теперь, не распространялся на политические темы, остерегаясь доноса – то были годы расцвета доносительства. Он да еще два-три человека получали из дому посылки с книгами, что само по себе уже было подозрительно. Книги долго просматривали, прежде чем отдать адресату. Бельский получал и русские, и польские, и французские книги – представляю себе начальника спецчасти с французской книгой в руках! Домино же, присланное в посылке, выдавали без замедления, оно поощрялось. Но безопаснее всего был разговор о бабах – и чем похабнее, тем безопаснее был он в лагерях перевоспитания.

В бараке металлистов жил всего десяток-другой уголовников, а беспартийных "политиков", помнится, всего два: Митя Москвин и мой друг Рубашкин. Митя, парень из глухого уголка Кировской области, попал в лагерь за троцкизм. Он произносил слово "троцкизм" неправильно – до ареста он о нем и не слыхивал. Следователь разъяснил ему все, что знал сам.

Рубашкин был почти мальчик. Он получил пятерку за то, что его брат (брат, не он!) голосовал за оппозицию десять лет назад; сам же он и в комсомоле не состоял.

Мы ели суп из одного котелка, все четверо: Рубашкин, я, ленинградский комсомольский работник Юра и старый комсомолец из Белоруссии Моисей. Хлебать из одного котелка, делясь редкими посылками и лагерной пайкой – совсем не то, что пить из одной бутылки.

В лагере говорили не "мы дружим", а "мы едим вместе". Конечно, вас могут разлучить в любую минуту на долгие годы, может и навеки. Но ты можешь смело рассчитывать на того, с кем вместе ешь баланду. Он отдаст тебе свои валенки, когда тебя неожиданно назначат в этап, а если назначат его, спокойно наденет присланную тебе из дому теплую шапку. И оба вы уверены, что иначе и быть не должно.

Человек привык к семье, ему хочется чувствовать ее дух. Два-три товарища, обедающие из одного котелка, – вот семья для человека, оторванного от жены и детей.

Рубашкин был серьезный мальчик. Его глаза редко смеялись, даже когда на его губах играла улыбка. Он не давал мне ругаться с доминошниками, отравлявшими нашу жизнь своими азартными победными криками.

– Бросьте их, Миша, пусть тешатся ребятишки (ребятенок Слободской был вдвое старше его). А мы давайте малость прислонимся.

Прислониться означало у него поспать. Мы приучали себя спать под барачный шум, чтобы ночью, когда все угомонятся, слушать музыкальные передачи. Радио и освещение не выключались, таково было правило.

Когда Рубашкин слушал музыку, его брови сдвигались, а губы то сжимались, то улыбались растерянно, как будто он что-то припоминал. Однажды диктор сообщил: исполняются "Ночи в садах Испании" де Фалья. Из репродуктора неслось мягкое звучание оркестра, словно призывный, долгий, томительный женский вздох. Неясный приглушенный шёпот чуть слышался среди рокота басов: на земле происходило любовное свидание, а в небе раскачивались от ветра и глухо басили языки монастырских колоколов. Сердце сжималось сладко и больно… Зашумел ветер из-за скал Гибралтара. Колокола рокотали, не переставая. А ночь полна любви и томления, и тихого шёпота, и гитарных переборов. (Я не уверен, что принятая интерпретация этой вещи соответствует моей, но двадцать лет назад я слышал именно так). Шумит ветер, томительно вздыхает женщина, и струны звенят.

… Концерт окончился. Шел первый час ночи. Я огляделся вокруг: два ряда двухъярусных нар, скрюченные под бушлатами тела тяжело вздыхающих во сне людей, пятна раздавленных клопов на стенах…

В романе о герое говорят: "Он подумал". А я не знаю, о чем думал Рубашкин. Он и разговаривал немного. То, что он делал, он делал без жестов и шума. Он собирал первую шахтную клеть Воркуты – на том берегу заложили шахту № 1. Он был разметчиком высшей квалификации, до ареста работал в Ленинграде, на судостроительном. Клеть, которую мы собирали (я работал под его началом), нужна была срочно: проходчики пользовались для спуска и подъема бадьей. Рубашкина торопили.

– В клети будут спускаться люди. Малейшая неточность может привести к аварии. Туфтить я не буду! – так говорил он начальству и не отступал от чертежей ни на миллиметр.

Сварщик не обижался, когда Рубашкин срубал готовый шов и заставлял переваривать наново, да поглубже. Не обижался, но удивлялся. Чудак Рубашкин!

– Норма схвачена? Схвачена. Какого еще хрена? Пошли в барак!

Рубашкин поворачивался спиной и продолжал рубить шов.

– Только для тебя перевариваю, сука буду! Из уважения!

Сварщик был тоже молодой парень, бытовик. Попал он в лагерь за нарушение указа о социалистической собственности: совершил кражу в колхозе, вероятно, не злостную – в первые годы по этому указу судили без малейшего снисхождения. Но уже будучи в лагере, постоянно находясь в среде блатных, Садык (он был из Татарской республики) научился воровать по-настоящему, изучил все законы уголовников и стал говорить, как завзятый уркач: "Тюрьма – мой дом родной". Теперь он звался Сашкой и клялся: "Сука буду!". К каждой фразе он добавлял: "Понял?"

Лагерь непрерывно воспитывал легионы таких Сашек. Люди постарше, посаженные в лагерь по тому же указу, не так быстро подпадали под влияние уголовников и, случалось, отбывали срок, ни разу не украв и не сыграв в карты. Но молодые ребята превращались в уркачей, научались ненавидеть труд и туфтить, татуировали себя похабными рисунками и рубили себе пальцы, чтобы не работать. И слепо подчинялись жестокой власти паханов. Волчья стая без жестокости немыслима. Жестокостью можно даже заставить паразита работать. Но научить любить труд – нельзя. И жестокость не излечивается жесткими мерами.

Уголовники получали более короткие сроки, чем мы, и волны вышедших из лагерей катились на волю (да и вообще между лагерем и волей всегда существует прямая и обратная связь), неся с собою нравы уголовного мира, его язык, его отношение к женщине и его зверство.

Наш молодой сварщик Сашка еще не прошел всю блатную науку. Рубашкин оберегал его сколько мог, но и самый лучший воспитатель бессилен там, где голодный может выиграть в карты кусок хлеба. Да и карты не искоренить жесткими мерами – будут играть в спички, в слова, во что удастся. Совершенно очевидно, что с преступностью надо бороться до лагеря.

… Нелишне рассказать об одной невиданной ранее в нашем лагере группе, привезенной в начале 1940-го (или в конце 39-го) года.

Со вступлением Эстонии в состав СССР начали приобщать к трудовому воспитанию уголовников, сидевших в эстонских тюрьмах. То были не указники, не воришки, не убийцы, а особая разновидность преступников, пышно растущая на капиталистической почве – грабители банков, медвежатники, крупные аферисты, одним словом – дельцы. Работать они, конечно, не хотели, но духом оказались посильнее наших социально-близких уголовников, тоже не больно жаждавших трудиться. Эстонцы быстро освоили искусство "мастырки" – так назывались сделанные разными способами (чаще всего – втиранием керосина) язвы на теле, дававшие возможность "закосить" освобождение от работы. Врачи лечили, а уркач снова втирал керосин. Иные косили целыми месяцами. Но кто хотел, мог "смастырить" себе не язву, а общее заражение крови – и умереть. Эстонцы-уголовники решили умереть. И умерли – врачам не удалось спасти ни одного.

* * *

Все, что я знаю о преступности и о системе трудового «перевоспитания» уголовников, основано на изучении этого страшного мира изнутри. Я годами жил, работал и спал на нарах рядом с ними, и они раскрывались мне не в беседах со мной, чужаком, а в их разговорах друг с другом. Психологию человека узнают по его действиям, но еще лучше – по его признаниям, если есть уверенность, что они невольные и откровенные. Это удается нечасто. Мне удалось потому, что меня не стеснялись – я был ниже их на лагерной лестнице. И не прислушивался. Но запомнил.

Лагерное перевоспитание прямо противоположно методу Макаренко. У него был коллектив, сросшийся и сознающий свою целостность, и быть исключенным из него никто не хотел. А лагерный "коллектив" – куча песка. Из него каждый хочет вырваться, считая дни до конца срока. Из него в любую минуту могут послать в этап, и внутренняя связь в нем невозможна.

Те, чьи взгляды на исправительно-трудовую систему являются решающими, кто организует, укрепляет и улучшает ее, кто пишет о ней статьи и книги, – они знают ее только ИЗВНЕ. Считаю себя вправе дать им совет: прежде, чем спорить, познайте уголовный мир ИЗНУТРИ. Снимите свой костюм, забудьте об удобствах. Поживите в лагере не на правах начальника или корреспондента, а без всяких прав, на положении лагерника. И чтоб начальство этого лагеря тоже не знало, кто вы на самом деле и гоняло бы вас по этапам. И не месяц так живите, а года два. Смотрите и слушайте. Переживите и запомните, не записывая. А выйдя, пишите книги.

Я предлагаю это не в шутку и не в насмешку. Попробуйте. Обеспечьте себе отступление на случай, если вы не надеетесь на свою кишку: скажем, условный текст в письме жене – она пойдет, куда надо, и вас вызволят.

Если вы хотите быть честным в своих писаниях и проектах, то вы должны знать тот мир, который хотите перевоспитывать. И знать не из писем перевоспитавшихся единиц, а из откровенных разговоров не перевоспитавшихся. Хитрость преследуемого – его единственный щит. Уголовник преследуем и никогда не будет откровенен с чужаком.

А что до проблемы преступности в целом, то тут дело еще сложней. Статистика преступности у нас держится в секрете. Но для общественного самопознания имеет значение, собственно, не подсчет судимостей – он служит лишь косвенным и не очень точным показателем общественной нравственности. Сама нравственность, а не число судимых, является важнейшим общественным показателем. Есть множество аморальных поступков, за которые вообще не судят.

Чтобы изучить этот вопрос, совершенно недостаточно сравнивать нашу мораль с капиталистической. У нас есть целый отряд правдолюбцев, специализирующихся на этих сравнениях. Особенно удается им сравнение с Америкой, которую Николай Грибачев,[58] например, открывает каждый месяц заново.

Действительное самопознание возможно не путем сличения с США (кстати, почему грибачевык привлекают именно США, а не Дания, Финляндия, Франция?). Куда логичней и убедительней сравнивать современное наше общество с нашим же, но в достаточно отдаленные между собой периоды – скажем, нынешний период с первыми годами Октября. За полстолетия должен же был наблюдаться прогресс! Промышленность выросла в десятки раз, уровень образования – тоже, ну, а нравственный уровень – что произошло с ним? Когда было больше хулиганства, лицемерия, страха перед вышестоящими, терпимости к злу, пьянства, юношеской преступности – в начале революции или теперь?

Ответ однозначен – теперь. Так чему помогает сокрытие статистики? Самая неприятная цифра (абсолютная цифра, а не процент по отношению к прошлому году) мобилизует общество. Сокрытие размеров зла есть первая причина равнодушия к нему.

При всей свирепости цензуры ей не всегда удается скрыть правду. Вообще удача замалчивания зависит не только от служебного рвения вычеркивателей, но и от желания самих читателей не волновать себя излишними знаниями, дабы не состариться преждевременно. На городском заснеженном тротуаре снег плохо тает под солнцем. Соскребите хоть кусочек тротуара до асфальта – и его черная поверхность сама станет разогреваться от солнца, растопляя снег сантиметр за сантиметром. Важно, чтобы у молодежи проснулась жажда знать – и снега не устоят.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.