33. Меня нашли и здесь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

33. Меня нашли и здесь

В Ахтарях жили всего два еврея: мой старшина и я – оба участники Отечественной войны, не ездившие в эвакуацию в Ташкент. И вся улица не звала наших русских жен иначе, как еврейками. В самом этом слове нет ничего обидного, но есть укор: русская, а за кого вышла! Рассердясь, пускали в ход и кличку «жидовка!» Что мне было делать? Подавать в суд за «жидовку?» Сомнительно, чтобы в тот год за это слово стали судить, как судили в двадцатых годах. Национализм-то осуждался, да не тот: национализм малых народов, но не великодержавный.

Как раз тогда я узнал, что из Дагестана недавно выселили чеченцев. Я сам недавно видел, как выселяли немцев из занятой нами Восточной Пруссии. Но там значительная часть их сама убежала из родных мест, и вдобавок это дело было как-то связано с фронтом. А тут – вдруг выселяют целый народ, с незапамятных времен населявший эти горы. Тогда, правда, никто особенно и не вникал в существо дела, но тем важнее вникнуть в него сейчас, невзирая на давность. Тем более что для преступлений против человечности давность не причина, чтобы их забыть. А для истории известная отдаленность событий есть элемент необходимый.

Подробностей выселения чеченцев я не знаю – знаю, зато, о балкарцах. Можно предположить с большой долей уверенности, что делали это везде одинаково. Всю операцию тщательно разрабатывали. Вот как ее провели в балкарском селении Белая Речка, что в двадцати километрах от столицы Кабардино-Балкарии Нальчика. В начале марта 1945 года в селение вступили войска с пулемета и орудиями. Жителям разъяснили, что данная часть потому-де так вооружена, что снята прямо с фронта и прислана сюда на отдых.

На рассвете восьмого марта, в Международный женский день, ставший черным днем для балкарских женщин, всех жителей разбудили разом. В каждый дом вступил офицер с пистолетом в руках. Солдаты стояли у дверей. Направив пистолет на спящих, офицер будил их окриком:

– Граждане, встать! Всем встать! Вам дается пятнадцать минут на сборы. Одевайтесь! Берите с собой только муку или зерно в мешке! По десять килограммов на душу, не больше! Картошку не брать! Посуду, мебель, ковры, книги – тоже! А ну, собирайтесь!

– Зачем, почему, за что, куда? – На эти вопросы он не отвечал.

– Через пять дней будете на месте, там узнаете! – вот все, что он мог сказать. – А ну, собирайтесь!

Женщины причитали, дети плакали… А ну, собирайтесь!

Слезы бессильной ярости текли по щекам стариков. Собирайтесь!

Девушка молила: делайте со мной что угодно, но не выгоняйте из дому больную мать, она же умрет в дороге…

– Собирайтесь живее! А ну! Машины ждут! Скорее!

Машина не должна ждать и не умеет жалеть. И человек-машина – тоже. На улице стояли "Студебеккеры" – американские грузовики, которых было тогда много в Советской армии: Рузвельт прислал их нам по ленд-лизу, чтобы мы успешнее боролись с расизмом и шовинизмом. Всех впихнули. Плотнее! Выезжая из села, люди видели пушки, наведенные на них с окружающих гор.

На станции Нальчик стояли наготове товарные составы. И пошли эшелон за эшелоном. Через несколько дней балкарцы очутились в Киргизии. Мать той девушки наверняка умерла в дороге – была она трудная и горестная. Многих мужчин не оставили с семьями, а развезли по разным местам, иных и в лагеря. Семьи расселили по селам. Всем высланным вменили в обязанность регулярно отмечаться в комендатуре.

Конституционных прав высланные не лишились – ни права на отдых, ни права на труд. А о праве ехать куда хочется и жить, где хочется, ни в одной конституции мира не пишется, это все равно, что писать о праве на дыхание. Но паспортная система тем и полезна, что позволяет применить "Положение о паспортах", формально не нарушая основного закона.

Были высланы (о чем в официальной истории нет ни полслова) следующие народы: чеченцы, балкарцы, ингуши, карачаевцы, крымские татары, калмыки, греки, немцы Поволжья и другие немцы, жившие по всему Союзу.

Нарушения законности можно объяснить тем, что Сталина дезинформировали (многие и поныне так объясняют), или тем, что он слишком доверял Лаврентию Берии, или тем, наконец, что он сам ошибался. Но решение о наказании целого народа не может быть оправдано, пусть бы Берия доложил, что поймал шпиона, переодетого в грудное дитя. Пусть бы среди какого-то народа нашлось сто тысяч изменников – их вину надо, прежде всего, доказать гласным судом. И даже если их вина доказана, обвинять в измене их соотечественников – это расизм. Расизм чистой гитлеровской воды. Неужели историкам, знакомым с трудами Ленина, это надо доказывать? От того, что расистский метод применил не рядовой судья, а сам Сталин, дело меняется только в худшую сторону. Тем хуже для нас, для нашей истории.

Никакого обсуждения сталинского приказа, конечно, не было. И по сегодня никто (кроме Хрущева) и слова не произнес против этого расистского преступления, инициатору которого не то что во главе партии, не то, что в рядах ее не место, а вообще место только на скамье подсудимых.

О чем думали коммунисты, выполняя его приказ? Некоторые, вероятно, вообще не думали, а те, что размышляли об идейной стороне дела, возможно, утешались таким рассуждением (я слышал его неоднократно): если Гитлер мог вывозить нашу молодежь в рабство, то и наш вождь вправе выгонять его пособников в ссылку. Тут, незаметно для самих рассуждающих, Сталин и Гитлер поставлены рядом, и оправдание Сталина обеляет и Гитлера. Так стирается граница между тем, что дозволяет коммунисту его совесть, и тем, что превращает его в не-коммуниста.

Однако, с кем мог я делиться своими печальными мыслями в глухой станице, не имея друзей? Да и мыслей, признаться, у меня тогда было не густо. Когда живешь молча, забившись, как мышь, в угол, поневоле начинаешь и мыслить по мышиному.

Но за маленькую, совсем малюсенькую правдочку могу я вступиться? Если мой начальник стройуправления – вор и самоснабженец, могу я выступить на рабочем собрании? Могу написать в районную газету?

Моя война с неправдой на крохотном клочке Азовского побережья закончилась поражением. Начальник стройуправления дружил с районным прокурором и плевать хотел на мои разоблачения, а я сам боялся еще более грозного открытия: КРТД, троцкистский недобиток, неизвестно как попавший в нашу станицу, пытается очернить наших честных работников, строящих социализм! И я смолчал, когда вор меня уволил, и переехал в Ейск.

Ничего не изменилось для меня и там. Небольшой городок на том же глинистом берегу Азовского моря. Механический завод, ремонтный цех. Так же шабрю станины, испытываю станки, толкую о графике ремонта, – а обо всем прочем молчу в чугунном безмолвии, как эти серые литые станины.

Мне очень трудно скрытничать. Вечно сдерживать себя, вечно помалкивать на собраниях я, несмотря на свежий ахтырский урок, не мог. Ну, скажем, делился своими мыслями о бережном обращении со станками, даже если они немецкие и привезены на завод с трофейных складов (впрочем, оттуда же мы получили чудесные станки "Шкода" чешского производства). Рабочие, удостоившие искони беспартийного активиста избранием в завком, не знали, что заступаться за трофейный станок значит – преклоняться перед Западом. До поры, до времени и я не знал этого.

* * *

Казалось, все идет хорошо. Но смутная тревога точила сердце.

Объявили проверку и обмен паспортов. Каждый, кто в бедствиях войны потерял свою метрическую запись (по ним, в основном, и проверяли), должен был писать автобиографию и добиваться копии своей метрики по месту рождения. Большинство людей совсем не помнят этой проверки – она и была устроена для меньшинства, для тех, кого надо было изъять из общества. В очередь у дверей милиции к паспортисту вставали затемно, а то и часа в два ночи.

И вдруг в механическом цехе нашего завода арестовали одного за другим двух рабочих. За вторым так прямо пришли в цех средь бела дня. Весть об этом мгновенно (но шёпотом!) облетела весь завод. Сердце у меня ёкнуло. Оба арестованных побывали в лагере. Я знал, что моя виновность или невиновность – дело десятое. Жди очереди!

Не я один боялся ареста. В нашем цехе работал токарь, едва ли не лучший на заводе. Старичок такой, смирный и молчаливый. Поговаривали, что он вернулся из лагеря. На второй или третий день после арестов в механическом он скоропостижно скончался. Вытачивал сложную деталь – вдруг зашатался и стал падать. Его подхватили, повели в медпункт, оттуда – домой. Внесли в дом – через пять минут он умер.

Старика хоронили без музыки и знамени. Он был одним из лучших передовиков, но председатель завкома сказал нам:

– Знаете ли, товарищи, ведь он сидел. Неудобно как-то хоронить такого с красным знаменем. Зовите уж лучше попа.

Пришлось звать попа. Не закапывать же товарища, как собаку.

Ордер на мой арест, оказывается, был готов давно. На этаком большом, красивом, торжественно печатном бланке, не менее торжественном, чем почетные грамоты, которые я получал на заводе, подробно указывалось, почему мерой пресечения избирается арест. Сверху, наискосок, непременным красным карандашом крупная надпись: "Согласовано".

Меня арестовали с опозданием – из-за глупого случая: поднимая в одиночку тяжелую коробку токарного станка, я надорвался и слег. "Там" знали – и ждали, пока я встану на ноги. Судьба захотела доставить мне перед арестом последнее наслаждение – чтение увитого сталинскими лаврами романа Петра Павленко "Счастье". Автор художественными средствами оправдывал высылку крымских татар, намекая, что весь этот народ, включая членов партии – турецкие шпионы. Павленко, конечно, не тыкал пальцами, а все ходил вокруг да около и подмигивал.

Кому не приходилось ждать ареста, тому не сумею передать свои мысли. Вот вспомнил я Бориса Горбатова, о котором всегда старался забыть. Он был, как говорят на лагерном арго, "в законе": видный писатель, лауреат Сталинской премии. Дай-ка, попробую. Я написал несколько невинных строк: даю, мол, свой адрес, т. е. адрес моей жены, на случай, если вздумаешь ответить. А если захочешь, вышли ей немного денег взаймы, когда-нибудь отдам.

Не прошло и двух месяцев, как следователь стал упорно навязывать мне дружбу с Горбатовым – ибо кто был в законе, все равно состоял также и на карандаше. У меня сложилось впечатление, что мое письмо попало сразу в досье… В свое время наши газеты ужасно негодовали по поводу того, что в СЩА подслушивают телефонные разговоры, а в ФРГ перлюстрируют письма. Я понимаю их праведный гнев.

Едва я начал ковылять по комнате с палочкой, как долгожданные гости явились: майор и сержант, оба в штатском.

Асю я как раз послал в библиотеку, переменить мне павленковское счастье на чье-нибудь другое. А тут его вестники приехали на автомобиле. В патриархальном Ейске, вдали от глаз мира, они спокойно являлись в полдень. Обыск шел полным ходом, когда Ася переступила порог – и в испуге попятилась. За отворотом пальто у нее торчала книга.

– Что у вас за пазухой? – спросил майор и полез всей пятерней.

Ася оттолкнула его руку, и он, возмущенный, велел квартирохозяйке – ее взяли в понятые – обыскать с головы до пят наглую женщину, не позволяющую щупать себя. Хозяйка неловко обыскивала, майор давал указания. Потом перетряхнули постель, ворошили уголь в чулане. Улик в постели не нашлось. Но на полке над нею лежали четыре тома Генриха Гейне на немецком языке. Я купил их в Германии, когда служил в советских оккупационных войсках – первое немецкое издание великого поэта после двенадцати лет фашизма, когда он был запрещен. За хранение его книг нацистские судьи заводили грозное дело, неизменно приводившее пойманного с поличным книголюба в концлагерь. Майор спросил меня:

– На каком языке эти книги?

– На немецком.

– На немецком?! – вскричал мой литературовед в штатском и тут же приобщил крамольного поэта к делу. Он считал его хранение преступным. Я сказал, что это – Гейне. Майору было все равно – немец же!

Ася и Катя – ее дочь, жившая с нами – пришли на вокзал прощаться. Ейская патриархальность была трогательна. Катя, возможно, понимала, что прощание со мной грозит ей лишением работы – она служила по вольному найму в воинской части. Она вошла в вагон и, целуя меня, шепнула на ухо:

– Главное, батя, не делайте признаний! Никаких признаний!

Откуда двадцатилетняя девушка знала, что в криминалистической практике Вышинского и его школы, совершенно так же, как в практике инквизиции, вырванное у подследственного признание является вполне достаточным основанием для приговора? В одной из своих патетических речей в ООН Вышинский не постеснялся упомянуть о презумпции невиновности: как известно, она заключается в том, что не подозреваемый должен доказывать свою невиновность, а следователь – вину обвиняемого. Но и хозяева Вышинского, и его подчиненные, и ученики отлично понимали, что эта речь – исключительно на экспорт, для внешнеполитической показухи.

В Краснодаре меня держали несколько дней. Я сидел там с тремя молодыми солдатами. Преступление старшего из них заключалось в том, что он задал на политзанятиях неловкий вопрос насчет ликвидации кулачества. Двое других – молодые, славные пареньки, совершили сходные преступления. Все трое с трепетом ждали суда военной коллегии и молили ничего не могущего солдатского бога, чтобы им дали только по десятке, а не вышку (расстрел).

По коридорам меня водили с шипением. Надзиратель, шедший рядом со мной, шипел по-змеиному перед каждым поворотом, предупреждая, чтобы в коридор не выводили никого, пока мы с ним не пройдем. Видимо, опасались, что навстречу попадется сообщник, и я шепну ему на ходу:

– Главное, земеля, не признавайся! Никаких признаний!

Законно оформив документы, меня усадили в мягкий вагон. В Москву! Кроме майора и сержанта, знакомых мне, в сопровождающие дали второго майора; из откровенного разговора друзей я понял, что ездил-то он по личному делу, но командировку получил, как третий сопровождающий. Так я стал невольным пособником маленького служебного гешефта. Да и место в мягком вагоне мне купили только потому, что майоры не привыкли ездить на казенный счет в жестком. Я дорого стоил государству.

На площади Курского вокзала ждал вместительный черный ворон. Встречавший нас капитан – да, я оказался важной шишкой: какая свита! – широко распахнул дверь. Ворон был пуст. Откинув руку широким театральным жестом, наподобие испанского гранда, капитан воскликнул:

– А мы вас давно ждем. Войдите!

И я познакомился еще с одной камерой в Бутырках. Первая в моей жизни камера в 1929 году была всего-навсего подвалом во дворе Артемовского ГПУ. Там я застал с десяток арестованных уголовников. В нарах ютились миллионы клопов, и борьба с ними скрашивала тюремную скуку: ты трудился. Во внутренней тюрьме Харьковского ГПУ, куда меня доставили из Артемовска, тишина не входила в состав средств психического воздействия. Мы разговаривали, спорили и писали. Но в 1950 году утвердился уже новый порядок. В камерах Краснодара мы говорили шёпотом.

В Москве, после галантной встречи у Курского вокзала, меня привезли на площадь Дзержинского. Там ты сразу попадаешь в священную храмовую тишину. В камере, кроме слабого щелканья дверного глазка, не слышно ни звука. Чей-то зрачок впивается в тебя, потом глазок закрывается.

В Бутырках тишина доведена до совершенства. В коридорах – половики, на ногах надзирателей – валенки. Надзиратель подбирается к двери неслышно, глазок открывается беззвучно: все, чтобы поймать тебя – не подходишь ли к окну, не нарушаешь ли других запретов.

Сидишь ли в камере один или с другими (собутырники – есть такой термин), ты все время прислушиваешься. Что придет сейчас из-за тяжелой немой двери? Часы отняли. Время угадывается по звяканью посуды в коридоре – готовят алюминиевые миски для еды.

Щелканье двери и лязг замка у соседей справа или слева может означать разное, но по тончайшим оттенкам ты научишься угадывать, куда их повели: на прогулку, или к следователю, или на шмон.

Звуки занимают ничтожнейшую часть суток, но все твое время, все внимание твое, все нервные силы отданы ожиданию звука. Каждую минуту может случиться что-нибудь непредвиденное и обычно плохое.

Надзиратель ходит кошачьими шагами. Глазок бесшумный. Тишина. Уронишь ложку на пол, надзиратель взволнуется, откроет форточку в камерной двери и строгим шёпотом спросит: "Почему шумите?"

Тишина. Слушать тюремную тишину – хорошая закалка. Не будешь бояться неожиданностей. Или, по крайней мере, научишься их постоянно ожидать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.