Кейс Верхейл Н. Я. Мандельштам и ее голландский гость[775] (Перевод с нидерландского И. Михайловой)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кейс Верхейл

Н. Я. Мандельштам и ее голландский гость[775]

(Перевод с нидерландского И. Михайловой)

В 1967 году, когда я жил в России и собирал материалы для диссертации об Ахматовой, ленинградский профессор Дмитрий Евгеньевич Максимов посоветовал мне познакомиться в Москве со вдовой Мандельштама, великого литературного “брата-близнеца” Ахматовой.

Оказалось, что Надежда Яковлевна живет в хаотичном новом районе, смеси города и деревни, каких в Москве тогда было немало. Дом ее стоял на широкой улице с металлическими, на бетонном основании, опорами высоковольтной линии и широким газоном, поросшим сорной травой и кустами. Один дом отстоял от другого на значительном расстоянии, и с ее стороны улицы не было тротуара: весной и осенью приходилось шагать по грязи, а зимой – по глубокому снегу. Обычно здесь тихо и спокойно.

Я позвонил, дверь приоткрылась, и из проема на меня вопросительно взглянула седовласая женщина с умным и приветливым лицом, в синем халате и с папиросой в руке. Я попытался коротко объяснить ей, кто я такой, зачем пришел и откуда у меня ее адрес. Она сразу же впустила меня.

Наш разговор шел с трудом, потому что она пренебрегла моим русским и обращалась ко мне по-английски. Она говорила так, как говорят люди, прекрасно знающие грамматику и лексикон, но не имеющие практики общения. В 1956 году она защитила диссертацию на тему о функциях аккузатива в древнеанглийской поэзии (“забавная партия в шахматы”, как она рассказывала мне с улыбкой). Те короткие письма, которые я от нее регулярно получал, она тоже писала по-английски, поскольку была убеждена, что так их легче пропустят через границу.

Мы договорились о встрече через несколько дней, и тогда мы говорили уже по-русски, а я просидел у нее добрых полдня. В оставшиеся месяцы стажировки я бывал у нее по нескольку раз в неделю, и во все мои последующие визиты в Москву ее квартира была одним из моих “постоянных адресов”.

Наши разговоры касались в первую очередь поэзии Мандельштама и Ахматовой; я заранее готовил свои вопросы и конспектировал ее ответы. Но вскоре нашлись и другие предметы для обсуждения – то множество тем, о которых она написала в своих “Воспоминаниях”. Она рассказывала о своем жизненном опыте и о тех выводах, к которым пришла на его основе.

И всё же в целом она предпочитала говорить о других, а не о себе. В ее собственном прошлом были такие грани, которых она при мне никогда не касалась и о которых и я не решался ее спрашивать. О таких страшных событиях, как арест Мандельштама, я узнал только из ее “Воспоминаний”, но даже в этой книге ее глубоко запрятанные чувства вырываются на поверхность лишь в нескольких местах.

В разговоре с ней легко забывались весь ужас и трагизм ее жизни, лишь изредка они вдруг ненадолго вспыхивали в каком-нибудь горьком выпаде или саркастическом обобщении. Пережитое проявлялось не столько в ее речах и поведении, сколько во внешности: я был поражен, узнав, что ей еще нет и семидесяти – сам бы я дал ей как минимум восемьдесят. Я как-то сказал ей, что моему отцу примерно столько же, но что я не считаю его стариком, на что она ответила коротко: “Жизнь у вас там была другая”.

Обычно я был ее слушателем, но иногда она просила меня рассказать ей, что происходит “у нас”. Она больше всего боялась, что Запад совершит те же ошибки, что и былая русская интеллигенция, и что нам за это придется поплатиться – точно так же, а то и хуже.

Позднее, познакомившись уже со многими русскими и начав немножко разбираться в здешней обстановке, я перестал чувствовать себя у нее “как на уроке” и стал обсуждать с ней мои собственные новые впечатления. Ее суждения о людях и о событиях были едки и прямолинейны (“да” или “нет”, чаще “нет”) и сформулированы настолько убедительно и с таким юмором, что слыша их, невольно смеешься и запоминаешь на всю жизнь, даже если с ними совершенно не согласен. Присущее ей язвительное остроумие порой было несправедливым, но в нем чаще всего не было ничего неприятного, никакой мстительности, и в глубине его чувствовались теплота и человечность. Эти свойства читались и на ее лице: в некоторые моменты ее рот принимал жесткое и недоброе очертание, кривился от отвращения или сарказма, но выражение глаз оставалось неизменно добрым и каким-то беззащитным. Именно этот взгляд и запоминается навсегда.

В 1967 году она часто говорила о своем понимании современной истории. Тут она опиралась на представления Н. А. Бердяева и С. Л. Франка, которыми восхищалась. Ее философия истории, отголоски которой слышатся во многих главах “Воспоминаний”, сводится, грубо говоря, к следующему.

Гуманизм, мироощущение, изначально возникшее из христианства, в наше время утратил связь с ним и потому оказался в кризисе. Обожествление человека неизбежно ведет к хаосу, диктатуре и подавлению, так что для европейской культуры единственный выход из тупика – это возвращение к христианству. Этот кризис в принципе одинаков во всем христианском мире, только в России он принял более острые формы, чем на Западе. Как и большинство диссидентствующих интеллигентов в России, Надежда Яковлевна – убежденная христианка. (Вот один из ее афоризмов, произнесенный в 1967 году: “Как и в первом веке нашей эры, в сегодняшней России именно евреи исповедуют христианство”.)

Когда я снова навестил ее в Москве в 1970 году, она была мрачной и усталой, выглядела какой-то потухшей. Она боялась, что превращается в “выжившую из ума старушку”, и много говорила о смерти. “Смерть приближается очень быстро”, – написала она мне в одном из писем, но вскоре ее друзья, к счастью, сообщили мне, что она опять “в форме”. Она хотела, чтобы ее похоронили по православному обычаю, но духовный отец, с которым она намеревалась обсудить план собственных похорон, сказал ей, что для христианина грех стремиться к смерти, и отказался обсуждать эту тему, о чем она рассказала мне с грустной усмешкой.

У Надежды Яковлевны был сложный характер, она любила лукаво подсмеиваться над другими, но и над собой тоже. Поговорив некоторое время о своей вере, она вдруг рассказала мне, что один из читателей ее “Воспоминаний”, разошедшихся тогда в самиздате по всей стране, заметил: “Это злая язычница, выдающая себя за христианку”. Я видел, что такое определение доставляет ей огромное удовольствие.

Ее потребность приводить людей в замешательство, дразнить и провоцировать выражалась в разных формах. Так, я далеко не сразу понял двусмысленность ее вечных “мер предосторожности”. Ввиду общей ситуации в стране, ее собственного прошлого и полной неопределенности и зыбкости ее тогдашнего положения представлялось само собой разумеющимся, что ее повседневная жизнь была вся отмечена страхами и осмотрительностью – чувствами и соображениями, касающимися скорее других, чем ее самой.

Она нередко говорила мне: “Я буду скучать после вашего отъезда, но всё же вздохну с облегчением, когда буду знать, что вы дома”. В то же время – и это я осознал далеко не сразу – в том, как нарочито она принимала свои “меры предосторожности”, заключался не только демонстративный урок для иностранца, но и немного игры. Заводя речь о чем-нибудь “опасном”, она переходила на заговорщицкий шепот и указывала на потолок, чтобы напомнить о возможной прослушивающей аппаратуре (“Старинный русский обычай”, как говорил в таких случаях по-английски наш общий друг Иосиф Бродский), а прежде чем давать читать что-нибудь “запрещенное”, торжественно задергивала занавески. Однажды я попросил одного моего университетского товарища, тоже иностранца, кое-что ей передать, потому что сам не мог к ней зайти. Когда я оказался у нее в следующий раз, она рассказала мне с гордой усмешкой, как ей удалось его так напугать, что через несколько минут после прихода он весь позеленел и, дрожа и заикаясь, бросился наутек.

Функцию гостиной в ее квартирке выполняла узкая, продолговатая кухня – аналог традиционных “интеллектуально-художественных салонов”. Здесь бывали и “вся Москва”, и “весь Ленинград”. Больше, чем с литераторами, Надежда Яковлевна любила общаться с художниками (она сама когда-то училась живописи, но после знакомства с Мандельштамом распрощалась с ней), но еще больше – с физиками и математиками. Общение с ними, возможно, больше соответствовало ее склонности к философскому и абстрактному мышлению. Следует также отметить, что в то время лучших представителей либеральной России чаще всего можно было найти среди приверженцев точных наук. В целом в завсегдатаях своей кухоньки она ценила высокий интеллектуальный уровень.

Гордостью ее аудиенц-зала являлся тяжелый старинный диван с резной спинкой. То было место исключительно для гостей, сама же она обычно сидела напротив – за кухонным столом, на простом стуле, под часами с кукушкой. На диван она села, завернувшись в мохеровую шаль, лишь на миг, чтобы я смог сделать фотографию. Она была хорошей хозяйкой, и перед началом беседы на столе появлялись чайные стаканы, приборы, хлеб, сыр, копченая колбаса, торт или печенье.

Рядом с диваном стояла газовая плита: зимой, для добавочного тепла, на всех ее конфорках постоянно горел огонек, а напротив плиты – огромный холодильник. Важный предмет, обязательно присутствовавший на столе, – большая керамическая пепельница, потому что Надежда Яковлевна постоянно курила, хотя врачи ей это давно запретили: когда-то у нее был туберкулез, а сейчас она страдала сердечной недостаточностью и хроническим бронхитом. Все, кто слышал ее душераздирающий кашель после первой затяжки, – на глазах слезы, и папироса едва не выпадает из пальцев, – понимали, какое это с медицинской точки зрения чудо, что она до сих пор жива. Причем курила она не сигареты, а только папиросы “Беломорканал”, которые то и дело гаснут. Большинство интеллигентных русских считают “Беломор” ниже своего достоинства, и кроме Надежды Яковлевны и нескольких чудаков-туристов, их курили исключительно шоферы такси.

Когда я пришел к ней в сентябре 1970 года, на кухне что-то существенно изменилось: холодильник был уставлен букетами цветов, поразительное многоцветье московской золотой осени переступило порог этой квартиры. Надежда Яковлевна рассказала, что после смерти Мандельштама долго не переносила цветов в доме, но что теперь это позади, так как у нее появилось ощущение, что она исполнила свой долг: его произведения окончательно сохранены для потомства, а сама она написала всё то, что было у нее за душой. На нее, казалось, снизошел покой, который, с одной стороны, навевал ей мысли о смерти, а с другой – позволял впервые безмятежно наслаждаться жизнью.

Единственная комната в квартире играла по преимуществу роль спальни. Она была больше кухни, но такая же вытянутая и обычно довольно темная: великолепные натюрморты Вейсберга и Биргера, двух современных русских художников, как и иконы над кроватью, были из-за этого плохо видны.

В 1967 году, когда я бывал у Надежды Яковлевны регулярно, она как раз работала над второй книгой своих мемуаров. Порой она давала мне что-нибудь почитать в кухне, а сама удалялась в спальню.

Там, лежа в своем синем халате поверх одеяла, с “беломориной” в зубах и сосредоточенным и решительным выражением лица, она печатала на машинке, стоявшей рядом на табуретке. Сидя в кухне, я слышал доносившийся из спальни равномерный стук пишущей машинки, с короткими или более продолжительными паузами, во время которых она упорядочивала свои мысли. Она писала так же, как говорила: напрямую, без излишних колебаний, движимая конкретным чувством. Отсюда та искренность, то отсутствие “литературности”, а также та неприкрытая ранимость, что звучат на каждой странице. Она часто рассказывала мне о том, что терпеть не может править, переделывать и дорабатывать написанное.

Несмотря на всю ее интеллектуальность, Надежду Яковлевну никак нельзя было назвать синим чулком. Она так же увлеченно говорила о ценах и о качестве овощей на базаре, как и о религиозной философии; она расспрашивала меня, что продается в голландских магазинах, что сколько стоит, что у нас обычно едят, и несколько раз объясняла, как полагается правильно заваривать чай. Чтобы меня подразнить, она просила меня нарезать к чаю длинным ножом с зубчиками твердую колбасу – “тоньше, тоньше!” – пока я в сердцах не бросал нож, после чего она мне в очередной раз рассказывала, что никто на свете не умеет резать колбасу так тонко, как Варлам Шаламов.

Большой радостью было видеть, как она, сама никогда не имевшая детей, общается с ними. Думаю, что ее учительство в тот период, когда она затаилась в провинции, сберегая наследие Мандельштама, было для нее не только вынужденной работой ради хлеба. Она часто рассказывала о соседских детях, ее беспокоило их будущее – самое конкретное беспокойство об окружающем ее подрастающем поколении. Дети чувствовали себя рядом с ней отлично, и она общалась с ними, несмотря на свой несомненный авторитет, как с равными. Ей явно нравилось учить взрослых, как и детей.

Надежда Яковлевна обладала даром, редким даже в советской России, – по-товарищески естественно взаимодействовать с людьми из другого социального слоя. Она любила заговаривать со случайными встречными и вызывать в них, точнее, завоевывать их доверие. Помню, как однажды в субботу у ее дома появились двое полупьяных работяг и предложили ей посадить под окном кухни куст жасмина. Через открытое окно тотчас завязался оживленный разговор: она торговалась и расспрашивала их о работе. Смысл доходил до меня явно не весь, обе стороны говорили быстро и коренной русской речью, но помню, что работяги в итоге пришли к тому выводу о собеседнице, что она “хорошая баба”.

Прежде чем уехать из Москвы в январе 1968 года, я решил на память сфотографировать ее. Пока я по-любительски тщательно приделывал вспышку и выставлял правильную диафрагму и выдержку, она вышла в спальню, а когда я поднял глаза, то, к своему изумлению, увидел ее сидящей на диване с идеальной осанкой и с неожиданно моложавым и новым для меня выражением польщенности и смущения.

Думая о ней сейчас, я мысленно представляю себе другую картину: ей в голову только что пришла абсурдная или провокационная мысль, и она наклоняется ко мне, придерживая локоть правой руки ладонью левой и держа папиросу у самого лица; она еще молчит, но ее дыхание стало быстрым и хриплым от сдерживаемого смеха, и она смотрит на меня с уже лукавыми искорками в глазах.

Именно такой она всегда казалась мне в своей стихии, и именно такой она мне больше всего дорога!

1971–2015

Данный текст является ознакомительным фрагментом.