Пэгги Троупин Мудрец и аспирантка – о Надежде Яковлевне Мандельштам[822]  (1970–1971) (Перевод с английского П. Троупин)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пэгги Троупин

Мудрец и аспирантка – о Надежде Яковлевне Мандельштам[822] (1970–1971)

(Перевод с английского П. Троупин)

1

Бывают такие сказки, герой которых покидает свой дом и отправляется в дальние края в поисках судьбы и счастья. Он не сомневается ни в цели, ни в направлении своего путешествия. Он шагает уверенно и жизнерадостно и радуется тому, что достиг, как ему кажется, полной независимости. Правда, время от времени к нему все-таки приходит сомнение, но он его подавляет, полагаясь на свою смелость и надеясь на удачу.

На своем пути наш герой встречается с мудрым стариком, который предупреждает его о возможных трудностях и опасностях.

Советует, куда идти, с кем встречаться, что надо и что не надо говорить или делать. Мудрец произносит загадочные слова и приоткрывает тайны, сами объяснения которых непонятны нашему герою. События становятся похожими на сон, то, чем они казались раньше, преображается в нечто совсем иное. Люди меняют свой облик и приоткрывают свою истинную природу. Встреча с мудрецом неожиданна, последствия ее неизвестны. Но благодаря ей наш герой оказывается на новом этапе своей жизни.

Это именно то, что случилось со мной, а мудрец, которого я встретила на своем пути, – Надежда Яковлевна Мандельштам. Было это в Москве в 1970 году, в напряженный и тяжелый брежневский период, наступивший после так называемой “оттепели” в 1960-е годы. Я этих поворотов не испытывала и еле сознавала, что происходит вокруг меня. Я просто шла навстречу своему будущему и верила в свою удачу.

Надежда Яковлевна оказывала глубокое влияние на людей. В ее присутствии невозможно было обращать внимание на кого-то еще, я помню ее как сейчас. Я возвращаюсь по тропинке моей памяти, и сорока лет как не бывало. Вот она в конце этой тропинки, крохотная за своим столом на кухне, в шали и с папиросой, смотрит на меня и повторяет надтреснутым голосом: “Девочка, где ты была?”

Тогда я была на пятьдесят лет моложе Надежды Яковлевны. Теперь мы почти ровесники. Я смотрела в будущее с восхищением и любопытством. Теперь я понимаю, что значит иметь прошлое и скептически смотреть на то, что предстоит.

Перед той поездкой в Москву моя жизнь шла сравнительно ровно – школа, колледж, аспирантура. Моя семья отличалась своей преданностью логике. Если ты с кем-нибудь спорил и тот сказал “это нелогично”, то всё, конец дискуссии. Я видела мир как огромный университет. В этом рациональном мире я пользовалась простым методом, чтобы решать любую проблему: достать список рекомендованных книг, выполнять задания, готовиться к экзамену. Мой жизненный опыт совершенно не готовил меня к тому, с чем я столкнулась в Советском Союзе, где слова “это нелогично” были сами по себе бессмысленны и только вызывали приступы смеха у моих новых русских друзей.

В августе 1970 года я оказалась в Москве как член американской делегации по официальному “обмену учеными” между США и СССР. Это была строго регулированная нить сообщения с Западом, в которой советская власть нуждалась, хотя это был период холодной войны. Советский Союз послал в США приблизительно тридцать ученых, которые провели год в различных американских лабораториях. США послали главным образом литературоведов и историков со знанием русского языка и культуры. Именно это знание вызывало у советских чиновников глубокое подозрение.

Я была на начальном этапе исследования творчества поэта Марины Цветаевой, которая эмигрировала в 1922-м и, вернувшись в СССР из Франции в 1939-м, покончила с собой в 1941 году. Советская идеология ее категорически не принимала. В этот период “политических заморозков” трудно было понять, почему советский комитет по обмену с США одобрил мое предложение об изучении ее стихов, архивов и рукописей. Может быть, это и было начало темы “это нелогично”?

Для молодых американских славистов того времени командировка в Советский Союз была rite de passage, необходимая для карьеры. Я потратила годы на чтение классиков русской литературы – от протопопа Аввакума до Блока: для человека, влюбленного в книги, – сладостная диета. Благодаря строгим гарвардским преподавателям я говорила тогда на грамматически правильном русском языке, но со старомодным привкусом, что было, как я позже узнала, иногда очень забавно. Моим московским друзьям казалось, что среди них вдруг появился персонаж из романа XIX века.

Должна признаться, что тогда меня больше всего беспокоили такие типичные для аспирантки вопросы, как то: знаю ли я о Марине Цветаевой достаточно много? Видно ли другим, как я только лишь стараюсь понять Цветаеву и что я толком не знаю даже то, как мне начать писать диссертацию? Все эти “тревоги” оказались, однако, напрасными.

С другой стороны, во мне росло восхищение от того, что я далеко от дома (одиннадцать часов полета), что письма шли медленно и что международный звонок надо было заказывать аж за три дня вперед. Я была самостоятельной! я была свободной! И я понимала иронию того, что я нашла свою свободу в стране, где свободы практически не существовало.

2

До моего отъезда из США профессор Кларенс Браун, специалист по сравнительному литературоведению и Мандельштаму, дал мне телефонный номер Надежды Яковлевны. Он хотел помочь мне; кроме того, благодаря моему доступу к дипломатической почте в американском посольстве, это давало ему линию связи с Надеждой Яковлевной. С момента, как я прилетела в Москву, и зная, что комнаты иностранных студентов в МГУ регулярно обыскивали, я держала это письмо в сумке, которая всегда была со мной.

Через пару недель после моего приезда в Москву я позвонила Надежде Яковлевне (из телефонной будки, а не из университета). В тот же вечер она пригласила меня к себе. Ее маленькая однокомнатная квартира была полна народу. Она сказала только: “Я вас ждала”, и открыла письмо. Потом представила нескольким людям и к концу вечера, когда я собралась уходить, сказала: “Позвоните мне”.

Я позвонила ей месяц спустя, не желая мешать знаменитой писательнице, человеку со столь многими обязательствами и делами. Когда она подняла трубку и узнала мой голос, то сказала с беспокойством: “Где же вы были? Почему не звонили? Никто не знал, куда вы пропали. Я не могу вам звонить туда” (т. е. в университет). Я была поражена. Ведь я даже не была уверена, когда звонила, что она меня вспомнит. Запинаясь, не зная, как реагировать, я произносила какие-то слова извинения. “Если вы не заняты, приходите прямо сейчас”, – сказала она.

Я совсем не была занята. За всё это время успела всего лишь получить читательский билет в Библиотеку им. Ленина и разрешение пользоваться книгами библиотеки МГУ. (На просьбу пользоваться архивами Цветаевой разрешение пришло за неделю до моего отъезда.)

Я также успела встретиться с моим “руководителем” – главой кафедры литературы МГУ, человеком лет пятидесяти, толстым, с красным лицом и маленькими, как пуговицы, глазами. Я с ним поздоровалась с радостной американской улыбкой и сказала, что очень рада быть в МГУ и изучать поэзию Марины Цветаевой – великого русского поэта. Его лицо стало еще более красным. Когда я спросила, какие классы или семинары он бы мне посоветовал посещать, он гаркнул в ответ, что “никаких классов посещать не надо!”. В его голосе была почти угроза, и я ушла, ошарашенная его реакцией. Ведь я получила стипендию именно для того, чтобы здесь заниматься, и когда я вернусь домой, то должна отчитаться именно о своих занятиях. Этот отказ показался мне кошмаром. Много лет спустя, думая об этом, я поняла, что, возможно, и я была для него кошмаром – улыбающаяся американка, якобы аспирантка, сидящая у него в кабинете и желающая обсуждать с ним стихи поэта белогвардейцев[823].

Несколько дней спустя после этой встречи приехавшая из Египта студентка на моем этаже в общежитии (там были только иностранцы) попросила меня пойти с ней на собрание кафедры. Мне не сообщили о нем, и скоро я поняла почему. Большая комната была полна студентов. “Руководитель” стоял перед нами и около получаса говорил о том, что американские студенты, особенно те, которые грамотно говорят по-русски, на самом деле не студенты, а агенты ЦРУ. (Очевидно, он больше уважал курсы русского языка в ЦРУ, чем в Гарвардском университете.) Они могут дружески улыбаться, продолжал он, но они все шпионы; им нельзя доверять и с ними нельзя иметь дело. После этого мне стало ясно, что общаться или дружить с русскими студентами – исключено.

Поездка от университета до Надежды Яковлевны на Большой Черемушкинской улице, со многими пересадками в пролетарском метро, так похожем на дворец, заняла у меня больше часа. Надежда Яковлевна была одна, и это был мой первый визит днем. Я вошла, и она сказала: “Девочка, вы такая наивная. Вы не понимаете, в какую страну вы попали. Здесь очень опасно. Вы должны мне регулярно звонить. И надо быть осторожной. Они могут делать всё, что они хотят! Всё!” У меня, очевидно, был настолько испуганный вид, что она смягчилась. “Ну ладно, – сказала она, – давайте выпьем чаю”, и усадила меня за стол. Она хотела знать всё, что я до сих пор делала и с кем встречалась.

Я уже знала основные правила выживания в СССР – никогда не оставлять записную книжку в комнате (моя была буквально привязана к моему телу); никому не говорить о том, с кем ты встречаешься, даже если эти люди знали друг друга; ничего про знакомых не записывать и, самое главное, не говорить о важных делах и не называть ничьи имена в университетских зданиях и в общежитии. В стенах и потолках были микрофоны; всё записывалось.

Мои американские коллеги одновременно и верили, и не верили в это. Но я однажды удостоверилась сама. Как-то я была в гостинице для иностранцев, чтобы встретиться с американской подругой, приехавшей в Москву на неделю. Придя заранее, я начала искать в холле женский туалет и открыла не ту дверь: в небольшой комнате сидело около десяти молодых людей перед магнитофонами и с наушниками. Мы посмотрели друг на друга, и все остолбенели на десять секунд – как в пьесе Гоголя. Я захлопнула дверь и побежала, говоря про себя: “Это правда. Они нас подслушивают!..” Никто за мной не вышел, но с того случая я всегда говорила “спокойной ночи” потолку в общежитии, частично из жалости – чтобы они тоже могли отдохнуть.

Я рассказала Надежде Яковлевне о моем руководителе в МГУ. Его фамилия была ей незнакома. Она сказала, что постарается узнать, кто он. Через несколько дней, когда я опять к ней пришла, сказала: “Он из КГБ. Высокий чин. Будьте очень осторожны. Его единственная человеческая черта: он сильно пьет и, когда напьется, читает наизусть стихи Пушкина и плачет. Ха-ха! Старайтесь избегать его во что бы то ни стало”.

“Но как же я могу его избегать? Мне предписали с ним заниматься”, – сказала я, имея в виду американские университетские правила, когда ты должен регулярно встречаться со своим руководителем, посещать семинары, выполнять задания – и только тогда ты получишь кредиты и стипендию.

“Поверьте мне. Вы последний человек в мире, с которым он хотел бы встречаться. Слушайтесь, моя девочка, – сказала она. – Поступайте, как я велела…. И кроме того: вы занимаетесь не с ним. Вы занимаетесь со мной”.

3

Так я вошла в мир Надежды Яковлевны, и она стала “режиссером” моего русского приключения. Мои связи с МГУ отныне ограничивались ночлегами в общежитии и эпизодическим общением с другими американскими аспирантами. Я бывала у Надежды Яковлевны несколько раз в неделю – и днем, и часто вечером, когда у нее собирались люди. Остальное время посещала разных ее знакомых, с которыми она меня связала: или потому, что они могли бы быть важными для моей работы, или потому, что я могла быть им полезной.

Русские ученые и писатели того времени были крайне изолированы. Переписка с западными коллегами была практически невозможна, зарубежные научные журналы и книги недоступны. После того как Надежда Яковлевна благодаря своим книгам стала известной на Западе, она получила возможность связывать приезжающих ученых и литераторов с русскими коллегами, которым доверяла. Это она считала крайне важным, и двигал ею импульс помогать людям, а может быть, и удовольствие хоть немножко, но подрывать удушающую репрессивную систему. Оказавшись частицей этой ее сетки связей, я успела достать и переслать некоторые нужные для друзей в России материалы по дипломатической почте. После возвращения в США, пока я еще была связана со славянским отделом Гарвардского университета, я могла направлять и других американских ученых и аспирантов к Надежде Яковлевне и ее кругу, продолжая эту тонкую нить.

Мои собственные отношения с Надеждой Яковлевной существовали на разных уровнях. Больше всего она любила визиты днем и говорила, что я была как котенок, который неожиданно появился у двери и потребовал блюдце молока (хотя в моем случае это было блюдце чая). Иногда она просила приезжать утром. Только проснувшись, она накидывала шаль на ночную рубашку, наливала себе черный, как чернила, чай и курила страшные русские папиросы.

В один холодный ноябрьский день, когда шел серый мокрый снег, я приехала к ней довольно рано. У нее был ужасный кашель. Длинный телефонный провод тянулся через дверной проем около тридцати сантиметров выше пола. Я предложила ей это починить. Можно было споткнуться и упасть, объяснила я. “Не надо, – сказала она. – Я к нему привыкла. После многих лет я поднимаю ногу, как лошадь. Не упаду”.

“Ну, по крайней мере, – довольно смело сказала я, – с таким страшным кашлем Вы должны бросить курить эти папиросы. Они опасны!”

“Курение – одно из немногих удовольствий, которые у меня остались, и я не желаю продлить свою жизнь хоть на день”, – ответила она. Наверно, у меня было выражение недоумения, потому что она добавила: “Я достигла всего, чего хотела”.

Она глубоко затянулась, чтобы подчеркнуть свои слова, и начала ужасно кашлять. Я смотрела на нее молча. Значение слов было ясно, но мне трудно было их понять. Мы были очень далеки друг от друга в этот момент, не только в судьбах, которые нам были даны, но и на этапе жизни: я в самом начале, а она с полным и ясным осознанием конца.

Утренние разговоры были у нас интимные. Она хотела знать всё, что я сделала. Если мне пришлось иметь дело с официальными лицами, она меня учила, как избегать неприятностей. Объясняла, что в любом офисе надо прежде всего понять, кто у них КГБ. “У них обычно бывает чистый письменный стол и никаких бумаг. Когда они говорят, никто с ними не спорит. Ты их также узнаешь по мертвым глазам. Они безразличны ко лжи. Очень важно научиться их узнавать”. Урок был очень к месту, и я видела довольно много таких глаз. Они существуют везде, но там они были особенно опасными.

Кроме того, Надежда Яковлевна хотела знать всё о моей семье и предках – так далеко, как только я могла знать. Ее интересовали мои родители, моя жизнь дома, и она очень любила сплетни. Мы говорили о том, что в 1970 году в США развод не очень был принят и аборт не обсуждался. В СССР аборт был почти единственный метод регулирования рождаемости, а развод – почти единственная личная свобода. Надежда Яковлевна знала всё, что происходило в Москве, – романы, скандалы, тещи, свекрови, разводы, беременности, страдания от коммунальных квартир или от отсутствия квартир. Иногда разведенные пары должны были жить вместе, даже с новыми супругами, потому что квартир не было! “Ах, – не раз говорила Н. Я., – секс очень жестокая вещь, а здесь он более жестокий”.

В Москве было трудно достать еду, особенно мясо. В американском посольстве был продовольственный магазин для служащих, и американские ученые и аспиранты, приехавшие по обмену, могли там покупать продукты. Я время от времени приносила Надежде Яковлевне пакеты еды, но знала, что она их отдавала: среди ее знакомых были почти нищие. Но я хотела ей подарить что-то такое, что она не отдаст. Однажды утром позвонила и сказала, что сегодня приготовлю ей американский обед. Она ответила: “Принесите его”. Тогда я приехала с коробкой риса с длинными зернами (с юга) и с фунтом замороженной рубленой говядины, которую посольство доставляло самолетом ежедневно из Финляндии, потому что американцы не могли бы и дня просуществовать без своих “гамбургеров”.

Мясо я размораживала накануне в своей комнате. Надежда Яковлевна велела мне мерить рис и воду, “а то рис будет испорчен”. Я попросила мерный стаканчик, но она не понимала. “У нас нет таких вещей – возьмите чашку”. Она смотрела на мясо с большим интересом, пока я жарила гамбургеры с небольшим количеством соли. А я, надеясь, что мой подарок ей понравится, смотрела на нее, когда она откусила кусок. Она закрыла глаза и медленно жевала. В конце концов произнесла: “Только до революции я ела такое мясо”. Мы обе сидели молча и ели свой “дореволюционный обед”.

4

Но наши отношения имели и другой уровень – Надежда Яковлевна очень хотела помочь моей академической карьере. Она сама долго преподавала английский язык, и однажды я спросила, не хочет ли она время от времени говорить по-английски. Она ответила: “Нет. Мы будем говорить по-русски – вам это нужно для карьеры; а у меня карьера кончена”.

Она начала меня посылать к людям, которые знали о Цветаевой (стихи ее всегда были со мной с множеством моих вопросительных знаков). Музыка ее стихов меня с самого начала привлекала, но сам язык был во многом таинственным и часто недоступным. Надежда Яковлевна считала, что мне будет очень важно встретиться с дочкой Цветаевой, Ариадной Сергеевной Эфрон, с которой она была не в самом тесном контакте. К концу моего пребывания в Москве она сумела устроить эту встречу. Ариадна Сергеевна провела около семнадцати лет в советских концлагерях и теперь жила в Москве. Людей она почти не видела, с диссидентами не водилась и вряд ли была склонна встречаться с иностранцами. Я беспокоилась о встрече, опасаясь ее строгости или суровости. Но я недооценила русское гостеприимство и сердечность.

Когда я ездила в Москве по своим делам, мне трудно было найти кафе, буфет или магазин, и часто я весь день не ела. За пять месяцев сбавила килограмм десять и стала похожа на подростка с анорексией. Ариадна Сергеевна была женщиной лет пятидесяти, немножко полной, в очках и с волосами, сложенными высоко на голове, как у школьной учительницы. Увидев меня на пороге своей квартиры, она всплеснула руками: “Господи! Да вы голодаете!” Сразу же усадила за стол и побежала на кухню готовить обед – суп, мясо с картошкой и чай.

Пока я ела, она сидела со сложенными на груди руками и рассказывала о своей матери. Все мои академические вопросы вылетели в окно. Она рассказала, как ее мать писала стихи о людях, которых встретила случайно или только один раз. Читатели или литературоведы думали порой, что она была постоянно влюблена. Но чаще всего это был взрыв поэтического восхищения, а не любовь в обычном смысле.

После обеда Ариадна Сергеевна показала мне цветаевские рукописи и тетради. Я была особенно растрогана тетрадями. Я представляла себе руку поэта, двигающуюся от страницы к странице – рифмы, отдельные слова, обрывки стихотворений, фразы, каламбуры, – это было как альбом художника. Заглянуть в процесс творчества поэтического гения, каким была Марина Цветаева, было для меня невероятно важно. И у меня возникла идея писать о цветаевском сборнике “Ремесло”. Ариадна Сергеевна интуитивно почувствовала, что именно это мне было нужно – не анализ, а почти физическая связь с творчеством поэта. Я не старалась переписываться с Ариадной Сергеевной после возвращения в Америку, но свою диссертацию из благодарности посвятила ей[824].

5

Вечерние визиты к Надежде Яковлевне отличались от наших уютных дневных бесед. Она всегда меня предупреждала, если кто-то интересный должен был прийти к ней вечером. Все сидели вокруг стола на кухне. Как только кто-то входил, Надежда Яковлевна требовала анекдот. Она очень любила анекдоты, осо бенно если это была насмешка над советской реальностью. Потом кто-нибудь старался мне объяснить анекдот. Когда минут через пять я его понимала и начинала смеяться, то это было даже смешнее, чем сам анекдот. Все еще раз смеялись, а Надежда Яковлевна улыбалась.

Идеи “круга” у нас в США не существовало (это была очень русская идея). В круг Надежды Яковлевы входили известные физики, математики, лингвисты, секретарши, писатели, служащие, врачи и даже однин священник, с которым я однажды встретилась. В нашей стране люди таких разных социальных уровней не общались бы. Как Алиса в Стране чудес, я “свалилась” в трещину в серой и зловещей советской реальности и приземлилась в мире добрых душ, которые посвятили себя сохранению культуры и человечности, которые еще можно было спасти. Всё это действовало на меня опьяняюще.

У Надежды Яковлевны, кроме того, чтобы защищать меня от опасностей и помочь с работой, была еще одна задача. Она хотела, чтобы я поняла весь ужас, всю глубину обмана, всю искривленность, странность, глупость, зверство и жестокость и всё то огромное человеческое страдание, которые воспроизводились советской властью с самого ее начала. Она подчеркивала, что убийства прекратились только потому, что, по ее словам, “им надоела кровь”. Я должна была понять, что в таком мире ни прогрессу, ни логике, ни невинности уже не оставалось места. Я должна была осознать, что прошлое наполняет настоящее и что его нельзя чем-то прикрыть или забыть. Ей казалось, что для моей будущей карьеры профессора русской литературы мне важно было понять те условия и то окружение, в которых создавались стихи Цветаевой, Пастернака, Ахматовой и Мандельштама. Одного только лингвистического анализа стихов совершенно недостаточно. Нельзя было скрывать правду, и она хотела, чтобы всё это я рассказывала молодым студентам, то есть передавала бы ее послание будущим поколениям тогда, когда она сама уже не могла бы это сделать!

6

Я хочу закончить эти воспоминания рассказом о двух вечерах. Можно это назвать “Рассказ о Клеенке и Открывалке”. Однажды я пришла к Надежде Яковлевне и нашла ее необычно возбужденной. Утром недалеко от своего дома она увидела человека, который продавал клеенку. Как он ее достал – законно, незаконно или просто украл, – неизвестно. Но это была находка. Во всех московских кухнях деревянный стол был укрыт клеенкой. Со временем она покрывалась пятнами от чая и кофе, пачкалась от папиросного пепла или просто становилась липкой. Но достать новую клеенку было практически невозможно.

Надежда Яковлевна быстро вернулась домой и, собрав по карманам и ящикам все свои деньги, купила у этого человека всё. Вернувшись домой, она начала звонить всем своим знакомым. “Скажи маме, чтобы она вымерила стол – у меня есть клеенка. Приходи вечером”. (У всех дома была мама, которая давала возможность семье выживать в этой ужасной советской системе.)

В тот вечер я была свидетельницей измерения и вырезания. Математики из круга Надежды Яковлевны очень пригодились, потому что клеенку надо было вырезать с математической точностью, чтобы всем достался хороший кусок. Что ж, все “мамы” остались довольны, а Надежда Яковлевна осталась довольна собой: она точно успела сделать нечто существенное в этот день.

…И вот в феврале 1971 года настал мой последний вечер в Москве. Когда наша группа аспирантов готовилась к поездке, Государственный департамент дал нам список вещей, которые мы должны были взять с собой, потому что их было трудно найти в СССР. Естественно, я не хотела везти их обратно в США, если что-то из этого могло оказаться кому-то полезным. Я положила всё в мешок и привезла к Надежде Яковлевне, предполагая, что она их кому-нибудь отдаст. Но она мне велела выложить вещи из мешка на стол. Было много народу, так как все знали, что я уезжаю. Реакцию на эту кучу разбросанных по столу вещей я не могла бы предвидеть даже после довольно долгого пребывания в этой стране.

Надежда Яковлевна начала. О шапочке для душа она сказала: “Я знаю, что это такое. Такие были у нас до революции. Ты надеваешь ее в душе, и волосы не промокают. Я ее возьму!”

Потом один физик лет сорока взял небольшой ключ для открывания консервных банок. “Вы меня заинтриговали”, – сказал он. Я было хотела сказать, чт? это, но он поднял руку: “Не говорите. Я сам пойму”. Он поворачивал открывалку в разных направлениях и изобретал для нее всё новые и новые роли. Но он был явно сбит с толку, и Надежде Яковлевне было забавно видеть его в растерянности. Потом уже все сидящие вокруг стола тужились догадаться, но без результата. В конце концов я сказала: “Это для того, чтобы открывать консервные банки!”

Я много раз видела опасный русский метод открывать банку. Они просто взрезали ее ножом до тех пор, пока из банки всё не выходило. В процессе открывания вытекала маслянистая жидкость, соскальзывали руки, а иногда даже появлялась кровь, стекавшая вместе с жидкостью.

Наконец кто-то взял у Надежды Яковлевны с полки банку, и меня попросили ее открыть. Словно фокусник в театре, я торжественно продемонстрировала технику открывания банки по-американски, и в результате перед аудиторией предстал круглый сосуд с отделенной круглой крышкой и без всякой жидкости ни на руках, ни на столе.

“Пэггочка, это замечательно! Ты гений!” – Надежда Яковлевна улыбалась. А вечер продолжался в атмосфере шуток и веселья.

…И здесь, в этом месте и времени, я и оставляю их всех сейчас – той зимой 1971 года, у того стола на кухоньке Надежды Яковлевны – улыбающимися и смотрящими на банку сардин, только что расчудесным образом открывшуюся без кровопролития.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.