Часть вторая Дороги и встречи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть вторая

Дороги и встречи

19 марта 1931 года наша семья навсегда оставила Загорье. Жизнь была нарушена и до этого дня. Уже около полугода отца нет дома — он работает где-то в Донбассе, изредка наведывается или дает о себе знать небольшим почтовым переводом.

Началось все с момента коллективизации, весной 1930 года.

Хорошо помню, что, придя как-то из Лобкова, весной того же тридцатого года, я заметил перемену в доме. Не курилась дымком кузница, не слышалось привычного звука наковальни. В избе — тишина и печаль. Сидя у своего окна, отец читал книгу. Это было в разгар рабочего дня, и мне показалось необычным и настораживающим. И мать явно не в себе: припухлость глаз и ее удрученный вид сразу же сказали мне о чем-то неприятном, о каком-то горе.

А причина заключалась в том, что хозяйство отца обложили индивидуальным налогом и сумму определили такую, что терялся смысл пытаться ее выплатить — надо было все продать, но и тогда выплатить не смогли бы. Почему так произошло? — мучил меня вопрос, на который я не находил ответа, ведь знал, как нелегко нам живется, видел, что отцу и старшему брату приходится работать каждый день допоздна, чтобы прокормить и кое-как одеть нашу огромную семью… Мне было особенно неприятно, что так складываются дела. «В школе сразу же будет известно», — думал я про себя. И отец, и Константин, и все гадали о том, что же предпринять.

Решили ходатайствовать перед районными властями об отмене непосильного налога. Было обещано пересмотреть, намечалось что-то обнадеживающее, и отец наш повеселел, хотя и не покидали его сомнения в том, что все уладится должным и лучшим образом. И потому кузница не работала, хозяйство слабело, прежняя энергия отца угасла. Имелась у нас тогда одна-единственная корова, какая-то мелкая живность и лошадь. Но лошадь была отменная — жеребец четырех-пяти лет, хотя и не чистых кровей, но рысистый, хорошего сложения, в округе таких было мало, что являлось гордостью и радостью отца и Константина.

…Выведет, бывало, брат коня на подворье, и все мы выбегаем смотреть, как он резво пляшет, поднимается на дыбы, ржет — просит свободы, а мы охаем да ахаем, радуемся. Тут и скажет отец: «Ну дай же ему поразмяться!» И брат давал. С завидной легкостью вскакивал он на лошадь, и Пахарь (кличка такая ему совершенно не подходила), пружинно танцуя, широко выбрасывая точеные сухие ноги, фыркая и подгибая лоснящуюся шею, выносил седока с подворья. Постепенно набирая скорость, Константин доезжал по межевой зеленой дорожке до самого горизонта, а мы всей семьей ждали, когда он будет возвращаться, так как знали, что полная рысь будет показана только на обратном пути, когда лошадь станет послушна седоку. Аллюр рысью был прекрасен — в стремительном беге Пахарь демонстрировал всю прелесть своей природы и влетал на подворье подобно чуду из сказки.

Лошадь, как я уже рассказывал, всегда являлась у нас объектом особого внимания. Это шло от отца. Он любил хороших лошадей с той пристрастностью, сравнить которую можно разве что с охотничьей — к гончим. Это его влечение перешло и к Константину, с отроческих лет идущему бок о бок с отцом. Бывали случаи, когда отец с Константином ездили на конные ярмарки в Ельню ради того только, чтобы посмотреть на хороших лошадей в выездных испытаниях при торговых сделках.

А сколько затем было всяческих толков! Тут упоминались и клички, и масть отдельных особей, и «как он, шельма, рванул, как разостлался: ай-я-яй! Только подковы: лязь, лязь, лязь!» — пересказывал отец…

В начале лета 1930 года прошел слух, что в селе Ляхово организуется сельскохозяйственная артель. Предполагалось обосноваться на месте бывшей помещичьей усадьбы. От имения там, правда, ничего уже не осталось, кроме запущенного старого сада, дремучего парка да нескольких полуразрушенных хозяйственных построек.

Среди тогда еще малочисленных членов артели значился хороший знакомый отца, можно сказать, даже его друг Роман Иванович Игнатенков. Он был почти сосед нам, но его хутор входил не в Загорье, а в деревню Столпово. И вот то, что Роман Иванович вступил в члены артели, для отца стало как бы причиной раздумий о своем вступлении. В сущности, это можно назвать метанием из крайности в крайность. На тот момент у отца не было ни денег, ни запасов продовольствия, и, пожалуй, по его представлениям, стать членом артели — значило найти выход из положения. Но артель только-только организовывалась, никаких средств она не имела, помочь ничем не могла. Еще все значившиеся в списках артельщики жили на своих хуторах, общих работ не производили и на намеченной артельной усадьбе бывали от случая к случаю. Лишь один человек, сын Романа Ивановича, находился там на положении сторожа, занимая уцелевшую комнатку в разоренном барском флигеле. Звали его Руф. Был он отчаянного нрава и в подростках, по шалости, стал инвалидом. Случилось это на молотьбе, где он погонял лошадей, пренебрегая осторожностью. У него развязались оборы лаптей, и их затянуло в привод молотилки. Мгновенно остановить четверку разгоряченных лошадей не смогли, и Руф лишился ноги. По причине инвалидности его обучили сапожному делу, что не мешало ему справлять должность сторожа.

Было много разговоров и бесед у нас в семье в связи с открывавшейся возможностью стать членами той артели, но твердых решений не получалось. Вот уж совсем приходили с вечера к общему мнению: надо вступать, иного выхода нет. А утром опять то у матери, то у отца или у Константина возникали сомнения. И главным вопросом оставалось то, что без доходов от кузницы семье нечем жить именно в это организационное время. Но и продолжать работать в кузнице по-прежнему не представлялось возможным из-за неразрешенного вопроса о налоге.

В конце концов было написано заявление с просьбой о приеме нашей семьи в члены Ляховской сельскохозяйственной артели «Заря». Рассчитали, что до поры будем жить на месте, держать связь с правлением, как и другие, делать все, что надлежит в хозяйстве, с ведома председателя.

Вскоре состоялось собрание и нашу семью приняли в артель.

Все делалось с самыми светлыми намерениями. Но тут как-то призабылось то, что по положению и закону следовало передать в общественный фонд и жеребца как тягловую силу. И отец отдал коня. Отдал сам. Скрепя сердце и нервы. Но тогда же и сник, не мог найти себе места. Залез в его сердце, в душу червяк, который грыз его день и ночь. Пропал сон, пропал аппетит, потускнел для отца весь белый свет. И вот на третий ли, на пятый ли день пошел отец в Ляхово. «Хоть гляну, как там, что с ним?» — сидело у него в голове, когда подходил он к тому старому саду, где была центральная усадьба артели.

Придорожная сторона сада была некогда обсажена полосой елей, для защиты от ветров. Отец почему-то предполагал, что именно там, за этой полосой в саду, должен стоять Пахарь.

Прошло, может, два или три часа. Погода стояла жаркая, и мы всей оравой сидели на ступеньках крылечка новой своей избы (теперь мы жили уже в новой избе), на теневой стороне.

Не знаю уж, кто и про что думал тогда из нас, но взгляды наши то и дело обращались на восход солнца, на тропинку, что была возле Желтой горки, по которой мы ходили в школу, в Ляхово. И вдруг мы услышали ржанье Пахаря, такое знакомое и так тревожно звучавшее, как бывает, когда хозяин подъезжает к дому с далекой дороги. Затем из леса, по той самой тропинке, вынырнул верховой, и стало ясно, что на Пахаре — отец, хотя обычно он верхом не ездил. Подъехал, завел коня под крышу. И поняли мы тогда, что случилась беда. И почему-то никто из самых младших не бросился встречать отца, как всегда, когда ждали его с базара, из какой-либо иной поездки. Подсел отец к нам и как-то смущенно и виновато рассказал следующее:

— Подхожу к саду, к той еловой полосе, и хотя не вижу, но слышу: ржет, заливается. Ну — он, Пахарь! И вроде прислушивается, всхрапывает, ответа выжидает. Голос-то — явственно его. Он, думаю. Я — ближе, ближе, продрался сквозь елки. Как он заметил меня — завертелся, бьет, копает землю и как не скажет: «Спаси! Уведи!» А жара! В затишье там — ни ветерочка! Слепни, мухи — роем возле него! Тут сучья, коряги, и привязан он к яблоньке. Запутался, бьется! Вижу — беда! Сердце мое только: тук-тук, тук-тук… как бы оно и не во мне, а где-то тут, рядом. Распутал, отвязал, прицепил к недоуздку ремень с брюк, глянул: никого! В бога не верю, а все ж — ну благослови… господь! — и… ну вот так…

Он, отец, притих. Закурил. Глубоко так затянулся, вздохнул.

— Нет! Не могу! Не выдержу!

— Как же ты… решился на такое? Ну как же так можно? Обвинят же тебя! — с выражением непоправимой беды, плача, говорила мать. — Ну, что ты наделал, а? Подумал ли ты?! — продолжала она.

— Пусть будет что будет. Может, и не надо бы так, да не мог я иначе. И опять же: какую такую беду я сделал? Я не украл! Конь мой! — продолжал отец.

— Нет! Это и есть — украл! Плохо сделал! Да и куда же ты денешься с ним? Придут, осудят тебя, Пахаря уведут, а ты уже будешь не тем, кем согласны были считать! Никто не одобрит тебя!

Назавтра увели Пахаря обратно в Ляхово.

Вскоре отец покинул наше Загорье, уехал в Донбасс. Долго мы ничего не знали, что с ним и как он там. Семья жила в то время с чувством некоего стыда и неловкости за необдуманные действия отца, за его поспешность.

Кое-что у нас было посеяно, без лошади никак нельзя было обойтись. Собрали рублей семьдесят денег, и мы с Константином поехали в Смоленск на базар. Базар жил все еще по прежним законам: «не обманешь — не продашь». Мы купили у цыган клячу — старую, последнюю из всех.

В начале декабря 1932 года, уже работая в Москве на одной из строек, я получил письмо: наша семья — отец, мать, сестры и маленький Вася — переехала в Нижний Тагил. Отец устроился на заводе кузнецом, мать и сестра Анна тоже трудились на производстве, жили они в заводской квартире по улице Тагильской, в доме четырнадцать. Увидеть же всех мне удалось значительно позже, когда уже девятнадцатилетним, в начале 1934 года, я приехал в отцовскую семью, которая уже более года проживала в Вятской области. Тогда же я узнал от матери, что работа в заводской кузнице хотя и нравилась отцу, все же была для него уже тяжела, не по силам — шел отцу пятьдесят седьмой год, да и кузнец он был не заводской, а именно сельский. По этой причине он и переехал на реку Вятку, в село Русский Турек Уржумского района. Сам этот переезд с семьей не был прост и легок. Собрали деньжонок на билеты поездом до станции Вятские поляны, а оплатить подводу от Вятских полян до Русского Турека денег не хватало. Сто двадцать километров шли они пешком в сторону Уржума по зимней дороге. Но как бы ни было тяжело — дошли они до того таинственного села, где, по рассказам, дешевый хлеб и где нуждались в кузнеце.

Был тогда в Русском Туреке большой и богатый, по тем временам, колхоз «Красный пахарь». Руководил им умный, хозяйственный председатель Меринов. С великим удовольствием он принял нашего отца на работу по договору в колхозную кузницу. Приглашал и в члены колхоза, но отец не пожелал.

На первое время колхоз обеспечил семью и продовольствием, и жильем, и даже необходимой одеждой.

Голода, каких-либо недостатков в тех местах совершенно не знали. Богатейшее вятское село стоит на правом берегу судоходной Вятки. Места необычайной красоты — простор широчайший, много зелени: пойменных лугов, цветов, лесов, и сам воздух ничем не замутнен — свежесть и прозрачность удивительные. И народ там какой-то особенный — добродушный, гостеприимный, и что еще в нем отличительное — поголовно песенный. Да как поют! Диво дивное!

Отец, бывало, восторгался аккуратностью и порядком во дворах местных жителей: все выложено плиточным камнем, все покрашено, убрано, присмотрено. А какой хлеб умели выпекать местные женщины! Ой-ой!

Но вот и я в родной семье. Решил жить с ними. Мать, сестры, отец, младшие братья — все рады встрече. «Ой! Иван! Ты ли?! Какой ты высокий! Боже мой! — слышу возгласы, принимаю объятия, поцелуи. И снова: — Тебя не узнать! Молодец! Живой! Наш! Хорошо!»

Тут же узнаю подробности их жизни. Мать с Анной работают в Заготзерне — в Туреке крупный ссыпной пункт зерна, обслуживающий несколько земледельческих районов. Отсюда идет отправка зерна водным транспортом. Павлуша возле отца в кузнице, Маша и Вася ходят в школу. Квартиру арендуют у одинокого старика старожила, который рад случаю жить с людьми. В общем, обжились, попривыкли. Отец увлечен работой, меня берет к себе молотобойцем, о чем успел сразу же договориться с механиком.

Мы теперь втроем возле горна, занятые оковкой деревянных двуколок-тележек для погрузки зерна в баржи. За одну тележку платят тридцать рублей — цена отличная, и мы хорошо зарабатываем. И ни охов, ни вздохов: о хлебе никто и не толкует, мука продается свободно, на столе всегда свежий, домашней выпечки чудесный каравай. И я про себя дивлюсь и не могу понять: ведь в это же время там, в Зауралье, голодают.

А жизнь диктовала свое. Мне шел двадцатый год. Сразу я как-то приподнялся и почувствовал физическую зрелость. Приближалась весна 1934 года. В Туреке трепетно ждали ледохода — тянулись к реке. Река Вятка — священно почитаема в тех местах, может быть, язычески обожествляема до степени поклонения, и потому, с наступлением тепла, ее правый берег по вечерам преображался: краски девичьих нарядов, сердечные песни любви родному краю, неизбывная радость общения с пробуждающейся природой — все манило, молчаливо притягивало и нас, пришлых, желающих приобщиться к торжеству населяющих этот край счастливых людей. Я тоже шел на тот березовый берег. Да и как же тут удержаться! Что может быть заманчивее желанной встречи? И они, встречи, конечно же случались, радостью озаряли мою юность.

Начало навигации отмечалось в Туреке как праздник. Встречать первый пассажирский пароход выходили и стар, и мал. Речная гладь просматривалась далеко вверх и вниз, и множество людей терпеливо, пристально, со сладостным трепетом вглядывалось в даль, и, казалось, каждый только и желал, чтобы первым заметить пароход и первым же успеть объявить: «Идет!» Но заметить первым, среди сотен ревностно ожидающих, вряд ли кому удавалось — «Идет!» выкрикивалось громом смешения голосов, билось над массой всплеснувшихся рук и прыгающих тел.

Прерывисто хлопая плицами и сбавляя скорость, пароход обманчиво вырастал в объеме и осторожно прижимался к пристани. Оживленность этого момента озвучивалась радостными вскриками приветствий и грустноватыми пожеланиями прощаний. Недолги минуты стоянки. Поспешно убирались трапы, пароход отчаливал, и люди с какой-то опустошенностью медленно растекались цепочками по разветвленным стежкам и дорожкам.

Но не только первый пароход встречали жители Турека. Встречали пароходы ежедневно, но поскромнее, чем первый.

Выходил на берег и наш отец, чтобы полюбоваться величием сил природы. О реках, если случалось, он всегда говорил с восхищением, а уж если, бывало, начнет петь — не минет и «Вниз по матушке по Волге», и «Ревэ тай стогне Днипр широкий»; при этом он так чувственно входил в содержание песни, что, казалось, и видел только то, о чем поет. А здесь, на реке Вятке, в момент прибытия пассажирского парохода он не приближался к самой пристани, а издали, присев на какой-либо бугорок, молчаливо созерцал бурлящую жизнь вятичей. Когда же приходили баржи и начиналась погрузка зерна, то любил понаблюдать, как работают грузчики, особенно когда грузили зерно затаренное мешками. Тут можно было видеть местных силачей, которые на спор, для показа своей силы, порой принимали на себя по пять-шесть, а то и все восемь мешков зараз. Вот тут уж, бывало, он от души «болел» — очень любил сильных людей. Вообще, была у отца какая-то непреходящая страсть восторгаться всем тем, что в людях замечал он необычного: силу, ум, талант — в песне ли, рассказе, пляске, мастерстве. К таким людям его всегда тянуло как магнитом.

В Туреке он разыскал и близко познакомился с неким Михаилом Бушковым, который отличался не только силой — это само собой, — он был высоко интеллигентным человеком и удивительно интересным собеседником. Родом он из Турека, но много лет состоял в гастрольной цирковой труппе, с которой разъезжал по городам волжского бассейна. По возрасту оставил труппу и жил в своем родном селе. Частенько он бывал у отца, и они с интересом проводили часы досуга.

Все мы уважали этого человека, в том числе и мать, и всегда были рады его приходу. Был он нехвастлив, осторожен, изысканно вежлив и внимателен. Однажды мать решила поделиться с ним своим сокровенным и, присев возле беседующих отца с Михаилом Никитьевичем, выждав удобный момент, сказала:

— Михаил Никитьевич! Все вот хочу показать вам мое сокровище, да как-то и не смею.

— Да, да, рад слушать вас, уважаемая Мария Митрофановна, пожалуйста, ради бога!

Мать держала в руках завернутый в тряпицу кулечек уцелевших фотографий из Загорья. Среди всех прочих были у нее фотографии старших сыновей, запечатленных в 1930 году, когда Александру было двадцать, а Константину двадцать два. И один, и другой почти в одинаковых позах — руки заложены одна за другую чуть пониже груди. Оба в костюмах, рубашки с косым воротом, и вправду: «как один с лица».

— Вот, Михаил Никитьевич, — старшие мои. Это — Александр, а это — Константин, первенец.

Однако в 1934 году Александра знали лишь на Смоленщине, поэтому слова матери о том, что «Шура — поэт. Печатается…» на Михаила Никитьевича не произвели особого впечатления, но, видимо считаясь с чувствами матери, он показал себя удивленно-заинтересованным, отметив к слову, что и фотография дает повод угадывать в нем образ художника. Но мать, было похоже, ожидала чего-то бо?льшего — глубину ее печали понять не всякому было дано — смутясь, она вновь вложила фотокарточки в пакетик, как бы сожалея, что решилась открыться чужому человеку. Она медленно встала и молча ушла к себе.

Вскоре был решен вопрос о моей поездке в Смоленск. Хотелось видеть брата после четырехлетней разлуки, хотелось понять его душу, его отношение к своим кровным. Ни мать, ни отец не возражали.

По приезде в Смоленск я не сразу стал искать встречи с братом, а остановился у сестры нашей матери, у тети Анны Митрофановны. Заявиться к брату прямо с вокзала я не смел: знал, что он уже женатый человек, живет своей семьей, дочурке три года; но вот супругу его, Марию Илларионовну, видеть еще не случалось. И это тоже было для меня значимо.

Семья Анны Митрофановны в то время жила в собственном домике по улице Ново-Рославльской. Всего только год-полтора, как они переехали в город с хутора Бердники, что был возле деревни Одоево, в двух верстах от Загорья.

Встретили меня в этой семье радушно, и два дня я провел у них, прежде чем встретился с Александром. Узнал, что изредка случалось им видеть его, но серьезных, обстоятельных разговоров не было. В те же дни, так совпало, на родину приехал в отпуск из Баку наш двоюродный брат Михаил Плескачевский — сын брата нашей матери, Григория Митрофановича. Он тоже очень хотел встретиться с Александром, чтобы показать свои рассказы, опубликованные «Литературным Азербайджаном». Это был хорошо воспитанный, энергичный молодой человек, искавший свое призвание и нашедший его, в конечном итоге, в журналистике.

Более четырех лет прошло со дня моей последней встречи с Александром. Теперь мне шел двадцатый год, выглядел я не мальчишкой, а настоящим молодым человеком — в костюме, с ухоженной прической, словом, был вполне обычного вида для людей моего возраста. Однако предвидевшаяся встреча как-то волновала меня.

Нашел я брата в двухэтажном деревянном доме, на самых задах улицы Краснознаменной. Захватил его в ту минуту, когда он куда-то собирался. Он застыл посреди комнаты в сорочке, и, видимо, на ней недоставало пуговицы — Мария Илларионовна стояла возле него с приподнятыми руками, в которых была иголка с ниткой. Прервать это занятие нельзя было, и потому встреча получилась очень необычной — пришлось какую-то минуту выжидать с чувством явной неловкости. Потом, конечно, последовали объятия, приглашение к чаю и естественно: «Ну как ты?.. Что ты?.. Откуда?.. Когда?..» Александр извинялся, что не может уделить должного внимания — он спешил, и встреча наша была непродолжительной. Договорились встретиться вторично, кажется, на следующий день.

Повторная встреча также оказалась короткой. Поинтересовался он, что я думаю делать, где устраиваться, чем заниматься, и когда узнал, что хочу жить в Смоленске, стал мне говорить, что этого делать не советует.

— Я — дело другое, — сказал он. — Я должен жить там, где меня знают! А тебе, поверь, Иван, лучше не оставаться здесь!

Слова «я должен жить там, где меня знают!» — были для меня больше чем загадочны. С наивностью не видящего дальше своего носа, я воспринял их в том смысле, что личные его дела устроены благополучно, что ему нет нужды куда-то уезжать, искать иное место, так как его знают в Смоленске, чего нет у меня, и потому мне будет трудно.

Никогда, ни в тридцатые годы, ни прежде, ни позже, брат не посвящал родственников в тайны своих тягот и душевных страданий. Таков был его мужественный характер — сочувствия не терпел. Страданий же было у него — не счесть. Но хотя бы одно слово об этом! Ни в письмах, ни при встречах, которых в течение жизни было не так уж и мало.

В середине тридцатых годов он подвергался бесконечным нападкам за якобы проводимую им в творчестве неверную, не соответствующую действительности линию. Ярлык «кулацкий подголосок» приклеить было несложно.

А. И. Кондратович в своей книге «Александр Твардовский», на основании сохранившихся публикаций смоленских газет, пишет: «Нападки такого рода повторялись не раз и не два, но в 1934 году они приобрели уже характер угрожающий. «Негодовали» как раз потому, что поэт показывал колебания крестьянина, — мол, в то время таких колебаний совсем не было: крестьянин рвался в колхоз. Обвиняли в том, что он идеализирует мечту крестьянина о своем единоличном хозяйстве и тем самым подпевает кулацкой идеологии: так и писали о Твардовском как о «кулацком подголоске»[6].

Таким образом, моя смоленская встреча с братом в 1934 году совпала с тем периодом, когда он носил в душе боль тяжких и несправедливых обвинений…

Накануне отъезда, прямо с утра, чтобы застать брата дома, я пошел к нему попрощаться. Увидел его возле дровяника, где, наверное, вместо зарядки он возился, не то укладывая, не то поправляя поленницу. Заметил меня и, взмахнув руками, начал было говорить, что вот, мол, понимаешь ли, надо — печное отопление — «приходится и этим… заниматься!» — и, вздохнув, продолжил: «Оно, знаешь, — не во вред!»

— А я, Шура, пришел… проститься. Уеду я! — Что-то во мне как бы дрогнуло, и получилось, что голос мой прозвучал при заторможенном дыхании, что не ушло от его внимания.

Он тут же приблизился и, положив руку на мое плечо, начал говорить что-то ободряющее, а затем так нежно и осторожно:

— Слушай, Ваня! Мой совет — совет брата. Оставаться тебе в Смоленске или нет — волен и должен решать сам, ты не мальчик!

— Да-да! Я понимаю! Я решил — уеду непременно!

— Вот что, Ваня, — глянул на часы, — я сейчас же переоденусь, и мы пройдем вместе.

Прошли лишь какие-то минуты — он вышел. «Ну вот мы и пошли!» — услышал я, увлекаемый его волей. Но тут уже не могло состояться беседы, и он, и я шли занятые своими мыслями.

Расстались на кромке городского сада Блонье. Он спросил: «Как у тебя с деньжонками?» (Ну что мог я ответить?) — «Пока не дальше Москвы!» — «Так! Тогда, знаешь, не осуди! Возьми карманные!» — он дал мне двадцать рублей.

Брат сжал мою руку и, как бы сдерживаемый какой-то тайной, молча глядел мне в глаза, затем обнял, прижимая к себе, и прошептал: «Все, Ваня, все!» Наш невидимый след образовывал угол: я на Ново-Рославльскую, он — своей дорогой.

По просьбе отца, я должен был побывать у его родной сестры Прасковьи Гордеевны Котловой, которая жила тогда километрах в двенадцати от Смоленска, в деревне Босино. В раннем детстве мне случилось однажды гостить там вместе с отцом, также в летнее время, возвращаясь из города. Сейчас мне предстояло просто передать Прасковье Гордеевне и ее сыновьям приветы нашего отца, проведать, живы ли, здоровы. Никаких автобусов тогда не было, и я отправился пешком. Мне это было нужно еще и потому, чтобы развеять сидевшую во мне печаль после встречи с братом.

Котловы Прокопий и Спиридон — сыновья Прасковьи Гордеевны, а мне двоюродные братья, некогда работали с нашим отцом в кузнице и сами теперь были кузнецами. Без труда я вышел к избе Прокопия, где оказался и Спиридон. Ну где же им было узнать меня, если виделись единственный раз, когда было мне, может, лет восемь-девять.

— Да я же Иван, вашего дядьки сын!

Спиридон и Прокопий тут же обнаружили в моем лице и глазах сходство со старшими братьями, а еще больше — с «дядькой Трифоном» и, перебивая друг друга и ударяя себя ладонями по бедрам, утверждали, что «да, так оно и есть».

— Нет, Иван! Да все равно я узнал бы, но, знаешь… Да-а и ладно! — резанул рукой Прокопий. — Пойдемте в хату!

О гостеприимстве этих людей я знал и раньше, по рассказам отца, теперь же это было проявлено в моем присутствии, и, несмотря на трудное время, их крестьянский стол тут же стал заполняться всем, что нашлось, — с истинным радушием простых людей, которые никогда не задумываются о расходах ради гостя.

Прокопий послал дочку за Прасковьей Гордеевной, и она тут же пришла, заполнив хату сбивчивыми возгласами, в которых были и печаль, и радость, и удивление: о том, что в Загорье нас давно уже не было, они не знали и все ждали, что брат — дядька Трифон, должен навестить, да что-то не едет…

Эти мои двоюродные братья были уже в том возрасте, когда, как говорится, «борода ползет на грудь» — не намного моложе нашего Трифона Гордеевича. Я слушал воспоминания Спиридона о минувших годах и о «дядьке Трифоне».

— О-ох! Мастер же он был! Любую лошадь без станка мог подковать! И петь был мастак! И все, бывало, про Машу: «Как полоску Маша жала, золоты снопы вязала». А то еще про купца: «Ехал из ярмарки ухарь купец, ухарь купец — удалой молодец!» Здо?рово, хорошо пел дядька Трифон. И работа шла хорошо!

Через несколько дней я был в Москве.

Мне повезло: совершенно случайно я набрел на существовавшее в те годы учреждение — биржу труда — и без всяких осложнений устроился на работу.

Тогда же я написал Александру, что нахожусь совсем рядом, в Люблино-Дачном, что работу нашел и чувствую себя «довольным и радым». Ответ от него получил не из Смоленска, как мог ожидать, а из Москвы. В те дни он был на Первом съезде советских писателей и жил в гостинице «Интернационал». «Можем встретиться!» — писал он, и было указано в какие часы. Я очень обрадовался и сразу же поехал к нему.

В номере, на первом этаже, с ним вместе было четыре человека. Кто были те люди, сказать не могу — Александр не нашел нужным или удобным представить их. И я понял, что здесь для душевной беседы условий нет, что тут же подтвердилось предложением Александра: «Есть у меня, Ваня, намерение просто пройтись, прогуляться. Как ты смотришь на это?»

— С удовольствием!

Среди бесконечной массы встречных, обгоняющих и рядом идущих людей — обычной суеты большого города — никакого чувства стесненности или неудобства не ощущалось, и мы могли беседовать.

— На съезд я приехал на положении гостя — делегатского билета у меня нет, — говорил брат, — но для меня этот факт не так уж и важен, важнее другое: я сам слышу, кто о чем говорит, и я рад такой возможности. Ты вряд ли можешь понять сложность стоящих передо мной задач. Двадцать четыре за плечами, труда положено много, но удовлетворенности нет, я как бы без собственного голоса. И не ощущать этого я не вправе. Вот, Ваня, как обстоит дело.

Где-то мы приостановились — время истекало, — он как-то сразу о другом: «Смотри же… Начинай приводить себя в порядок! С одежонкой… тоже важно — научись и галстук завязывать. Но не спеши жениться! Не заражайся моим примером! Мне, понимаешь ли, жена во многом помогла, но в жизни чаще бывает наоборот!» Он улыбнулся и глядел на меня, как бы спрашивая: все ли я понял. Расстались в хорошем настроении.

В апреле 1936 года Александр Трифонович решил перевезти отцовскую семью из села Русский Турек Уржумского района в Смоленск.

Не могу сказать точно, были — нет ли какие оформления, разрешения от властей, но думаю, что ничего такого не требовалось. Стариков и детей разрешалось вывозить, если находились попечители.

Сложным вопросом для Александра Трифоновича был вопрос устройства родительской семьи с жильем: куда и как разместить шесть человек? Сам он занимал одну комнатенку, метров, может, пятнадцать, которая служила и кухней, и спальней, и рабочим кабинетом. Значит — ясно: надо было искать, гадать, просить. Приютиться (хотя бы временно) оказалось единственно возможным только под крышей сестры матери — Анны Митрофановны.

Семья Трифона Гордеевича была родственно принята. И ничего! Было лето, и приспособили для сна имевшиеся навес и сенки.

Отец наш всегда отличался неуемно-беспокойным нравом: желая не быть обузой, лишь два-три дня передохнув с дороги, он тут же пошел работать. Любил он работать по найму в колхозах. Когда же случалось что-либо поднакопить, то возвращался к семье.

О том, что Александр Трифонович побывал в Русском Туреке и что семью отца он вывез в Смоленск, я узнал из писем сестер. Как все это произошло, подробно описать они, очевидно, не могли, и о многом я лишь догадывался. Хотелось же знать все доподлинно, до мельчайших деталей. Но для этого нужно было поехать в Смоленск.

Прежде всего я был рад самому факту возвращения на родину самых слабых и старых, которые оказались в особо суровых испытаниях, а еще и тому, что мои подозрения и даже обида в адрес брата, навязчиво преследовавшие меня все эти годы, должны были как-то развеяться. «Раз принял на себя тяжкую ношу заботы и ответственности, — размышлял я, — то тут дело обстоит совсем по-другому».

В самых последних числах июня 1936 года прибыл я из Москвы в Смоленск.

Улица Ново-Рославльская была в те годы типично окраинной, поросшей зеленой травой — ничем не отличавшейся от истинно сельских тихих улиц. И не дошел я до места какой-то пустяк, как с другой стороны, наперерез — брат Павел: «Ванюша! — обхватил меня, прильнул. — Ох! Знаешь…» — и ничего не может сказать. А рядом уже та заветная мазаня-избушка, и кто-то нас заметил, юркнул в проем, и вот уже вижу: мать, сестры, тетя Анюта и ее ребята. Мама с прижатыми к груди ладонями смотрит и что-то говорит и… Объятья, поцелуи, вздохи, и я слышу маму: «Ваня! Сын мой! Дети! Анюта! Ну, пойдемте же, пойдемте в хату!»

Сидя на низеньком сапожницком табурете, я слушал рассказ мамы. Как всегда прежде, с прямотой и любовью к нам, ее детям, но на этот раз еще и с желанием как бы вновь пережить ту счастливую минуту, она рассказывала о том, как после долгой, многолетней разлуки нежданно-негаданно вошел к ней, в Русском Туреке, ее любимый сын — Шура. Это было в середине апреля 1936 года.

Последний раз перед этим она видела его в 1928 году, в августе, когда он навестил родное Загорье, возвратясь из крымской поездки.

— Нет, Ваня, вряд ли ты можешь представить, как я все это чувствовала. Это была такая радость, такое счастье! Кажется, одно такое мгновение в жизни стоит того, чтобы жить и быть матерью…

— Батька в кузнице, — продолжала мать, — рядом, вот-вот должен был подойти обедать, а я сидела у окна, поджидала. Вася и Маша — в школе, Анна — в Заготзерне, на работе. Павел тоже в кузнице, и знаешь, такая грусть напала на меня, что отвести ее можно только слезой. Слеза, может, человеку и дана природой, чтобы заглушить горе. И только бы мне сказать: «Где ж ты задержался, «перевозчик» ты мой?», а в дверь — «тук-тук-тук!». И не знаю, сказала «да!» или нет — обернулась — входит… Шура. «Боже мой!» — вырвалось, думала — привиделось мне так, а он, мой родной, бойко так — ко мне, освободил руки — чемодан был, и: «Мама! Родная! Нашел же я тебя!» — обнимает, целует и опять: «Мама, милая, здравствуй!»

Ну, где же тут удержишь слезу — заплакала я. Столько ждала! Потом уж — стала в себя приходить, говорю ему, что все «перевозчика» молила-просила, в уме эту песню шептала, и стала она мне чем-то божественным — молитвой стали для меня эти слова. Вот, Шура, — говорю опять ему, — значит, мысли мои ты слышал, не иначе. И понимаешь, Ваня, забылась… «потеряла» его, вроде разговариваю с собой… страшно как-то мне стало, неловко, когда подняла глаза — он смотрел на меня так задумчиво, так по-сыновьи любовно…

— Мама! Ты же говоришь, что вот-вот отец должен был… на обед… рассказывай же, как он… как они встретились?

— Ваня, сынок мой! Я же сразу дала понять Шуре, что благодаря нашему отцу, его железной натуре, мол, живы пока. Да он, правда, сам это понял, как я заметила, но ни слова не сказал, а когда отец шоркал у двери — встал… тут дверь распахнулась… и не передать: наш старичок так и замер. И головою: то вниз, то вверх, а слов не было. Нет — вру! Обнял Шура отца и сказал: «Вот оно как бывает, папа!»

Рассказ матери дополнялся и обрастал подробностями, вставками, которые успевали делать сестры и младшие братья.

И снова, и снова в нашей беседе мать возвращалась к подробностям пребывания Александра Трифоновича в Русском Туреке. Вспоминала и о том впечатлении, которое он произвел на жителей села, а еще в большей мере на тех знакомых людей, друзей, что подарила судьба за четыре года жизни на вятской земле, и о том, как расставались у пристани, и что гостеприимство и радушие людей того края запечатлелись в ее душе неоплатным долгом. «Так и видятся мне десятки приподнятых, помахивающих ладонями рук в предзакатных лучах», — говорила мать.

Первые дни июля 1936 года. 2-го или 3-го числа ждали отца, который работал где-то возле станции Пересна, в колхозе деревни Раковичи, где председателем был в те годы Никита Осипович Клеменков, который знал отца и теперь предложил поработать на договорных условиях в колхозной кузнице. И разговоры наши были как раз о том, что Александр недоволен был отцовским отходничеством — «Надо бы уже отдыхать ему — хватит, без малого шесть десятков за спиной, да и шея тоньше бычьего хвоста», — заметил походя, но отец — свое: «Руки мои еще могут работать». «Висеть на шее», как он выражался, отец не мог себе позволить.

Не могу утверждать, но кажется мне, что было это 3-го июля. Часов в десять утра кто-то из наших заметил и успел оказать: «Папка пришел!»

На пороге появился наш Трифон Гордеевич, с котомкой, не ведая о том, что сын Иван здесь, возле «горемык», как он всегда называл свою семью после оставления Загорья. Неожиданность и его отчее чувство проявилось в нем восторгом, как взрыв: «Да неужто Иван, ты?! Орел мой! Д-да-вай же… давай обнимемся!» — и пошло: «Сынок! Ваня!..» — повернулся, обхватил Васю, тут — Павел, Маша — всех он называет с добавкой: «Мой пострел!», «Моя умница!», «Мое сновиденье!» Как бы в смятении он начал говорить о том, что побывал в Починке, что дали ему паспорт, что теперь только и осталось забыть все то, что пройдено.

Отец, видимо, многое мог бы рассказать, он только-только еще успел определить порядок своего рассказа, как вдруг подкатила легковая машина, взвизгнули тормоза, послышались обрывки чьих-то слов, и тут мы увидели, как из машины выбирается… Александр!

— Ой! Ваня, иди же навстречу! — это сказала мать, и я махнул чуть ли не прыжком, а за мной и Павел, и ребята хозяйки, но гости — с Александром был и М. В. Исаковский — уже на крылечке.

— Ну, я как знал, вот и хорошо, что ты, Иван, здесь. Ну, здравствуйте, молодцы-братья, здравствуйте! Здравствуй, мама!

Брат отдает матери пакет, авоську, обнимает ее, и вот мы в хате, Александр уже видит и отца, здоровается с ним за руку и тут же оборачивается к Исаковскому, говорит:

— Миша! Поспешай! Порядок требует держаться правил. Представляю: наш Трифон Гордеевич! Мария Митрофановна, мама, догадываешься… Брат Иван… — смотрит на меня, чувствую — на мою ежистую прическу, — прическа твоя — дрянная, да-да, не нравится мне. Это, — говорит, — знаешь, что-то боксерское, не то жиганское. Ты что, боксер? — Я с трудом, кое-как выдавил из себя, что, мол, дело сугубо личное, что на этот счет у меня свое мнение, а он: — Ответ правильный, но прическа — дрянь.

Конечно, я понимал, что сказать такое он мог только по-свойски, как старший брат, что чужому он так не сказал бы, но все равно, это было для меня «холодным душем», и какие-то минуты я чувствовал себя как-то неловко.

— Ну, а знаете, я не успел сказать, с кем я вас знакомил? — спрашивает он у всех.

— Ну, как же, как же! Михаила Васильевича я знала еще в Загорье, — ответила мать, — очень рады видеть вас, дорогой наш земляк.

— Спасибо! Спасибо, дорогая Мария Митрофановна! — кланяется Исаковский.

Александр и М. В. Исаковский выглядели среди нас необычайно свежими, празднично-нарядными и, пожалуй, счастливыми. Одеты они были почти одинаково: оба в белейших глаженых брюках, в зефировых сорочках без галстуков, с той лишь разницей, что у Михаила Васильевича была голубая, а у Александра — белая. Оба они казались очень крупными и складными, легко и свободно чувствующими себя. Мы же, от стара до мала, как застигнутые врасплох, робели и смущенно сжимались, теряя самообладание. И дело тут не только в степени общей культуры, хотя это и играет известную роль, но в чем-то и еще — природной мнительности, стеснительности… Ведь вот наш Трифон Гордеевич совсем не страдал этим «пороком», хотя причислять его к людям высокой культуры никак не приходится. Он, например, сидя рядом с Исаковским, которого видел въяве первый раз, хотя, конечно, слыхал, читал и по-своему очень любил его стихи, начал разговор с Михаилом Васильевичем сразу же. И как начал! Стихами же самого поэта: «Проплывали дни и вечера, без больших забот и без тревоги. Было в общем сорок три двора. По обеим сторонам дороги». И пошел, и пошел!

— Что вы, Михаил Васильевич, можете подумать, если вот десять лет ношу я в душе ваши «Хутора»?

Михаил Васильевич улыбнулся и кивнул Александру Трифоновичу, дескать, слыхал такое?

— Да что же я скажу? Отрадно, конечно, слышать, что вы, Трифон Гордеевич, любите стихи!

— Так не всякие же стихи я люблю. А вот стихи, в которых я узнаю и жизнь Кузьмы, и Никиты, и соседа, и свою жизнь — тут оно и есть, что… Хороши — и люблю!

Тем временем Александр проворно помогал матери накрывать на стол. Вот уже появились и вино, и закуски, и все мы были за столом, да и рюмочки, кажется, были налиты, и в эту минуту, к полнейшей для всех неожиданности, на пороге, как с неба — наш старший брат, Константин. Привстали. Громыхнули стульями, скамьями и все к нему. Каждый на свой лад выражает приветствие: трясут, обнимают, благодарят, и слышится голос Александра: «Брат мой, Костя, это — ты! Рад! Здравствуй! Ну… Мг-х!»

В простенькой рабочей одежде, пиджачишко перекинут через руку, лицо прокалено кубанскими суховеями… Он ладит найти место, сиповато что-то говорит, покрякивая, усаживается к столу, но тут Михаил Васильевич приветствует его и протягивает руку.

— Спасибо, Михаил Васильевич, очень рад вас видеть!

Александр, как сейчас вижу, долго смотрел на Константина молча, с какой-то затаенной грустью, может, седина на висках брата напомнила ему что-то, может, даже тронула. Он немного откинулся и вздохнул. Затем поднял чарку и, обведя всех взглядом, сказал: «Надо, друзья мои, выпить. Такие встречи долгими не бывают и… не повторяются!»

И застолье пошло своим чередом.

— Ну что ж, дети мои дорогие, — говорит мама, — все вы мне милы, всех я вас люблю. Спасибо же вам, что съехались, что помните свою мать. Как это хорошо! Как я счастлива, что всех вас вижу. Давайте же попросим Шуру прочесть что-нибудь на память, для всех нас!

— Поддерживаю! Надо, Александр Трифонович, надо, — сказал Константин.

Разговор оборвался. Все в молчании ждали, что он ответит. Очень хотелось узнать, как он сам читает свои стихи. Ведь никто из нас не слыхал его лет десять, то есть с загорьевской поры, а написано и опубликовано им было уже порядочно, в том числе и «Страна Муравия».

— Не знаю, как выполнить вашу просьбу, но… — Глядя на старшего брата, он стал читать по памяти:

Лет семнадцать тому назад

Были малые мы ребятишки.

Мы любили свой хутор,

Свой сад,

Свой колодец,

Свой ельник и шишки.

Нас отец, за ухватку любя,

Называл не детьми, а сынами.

Он сажал нас обапол себя

И о жизни беседовал с нами.

— Ну, сыны?

Что, сыны?

Как, сыны? —

И сидели мы, выпятив груди, —

Я с одной стороны,

Брат с другой стороны,

Как большие, женатые люди.

Но в сарае своем по ночам

Мы вдвоем засыпали несмело.

Одинокий кузнечик сверчал,

И горячее сено шумело…

Мы, бывало, корзинки грибов,

От дождя побелевших, носили.

Ели желуди с наших дубов —

В детстве вкусные желуди были!..

Лет семнадцать тому назад

Мы друг друга любили, и знали.

Что ж ты, брат?

Как ты, брат?

Где ж ты, брат?

На каком Беломорском канале?..

Мы были тронуты необыкновенной точностью картины, вынесенной из далекого былого, из детства. Конечно, последние строчки не могли не отозваться болью в душе Константина: «каналы» были позади, и он был рядом, что, между прочим, видимо, и Александр чувствовал и потому тогда же сказал, что стихотворение написано два-три года назад, что оно не публиковалось и что будет продолжено. Свое обещание он выполнил, стихотворение «Братья» было дописано в 1937 году.

— А теперь, тоже из неопубликованного, тебе, мама.

И первый шум листвы еще неполной,

И след зеленый по росе зернистой,

И одинокий стук валька на речке,

И грустный запах молодого сена,

И отголосок поздней бабьей песни,

И просто небо, голубое небо —

Мне всякий раз тебя напоминают.

— Мама, мама! Ты что же?.. — сказал вдруг Александр, заметив, что мать плачет. — Ведь я могу подумать, что причинил тебе боль. Зачем же так?..

— Шура! Дорогой мой! Спасибо тебе, спасибо! Я, знаешь, от счастья…

Прошло два года. Еду поездом к брату Константину на Ставропольщину, в отпуск. Остановился на денек в Москве, переночевал в квартире Александра.

Наутро у каждого были свои заботы. Брат обещал посодействовать насчет билета, и он это сделал — прокомпостировал в особой кассе, имея на это какие-то права. Но прежде чем отправиться на вокзал, он дал мне познакомиться с новым, в красивом переплете, изданием «Страны Муравии». «Это вот пока лишь сигнальные экземпляры, займись, прочитай, — сказал он, — а вообще, знаешь, увезешь Константину, давай-ка я надпишу». Он взял книгу и хотел было идти, но приостановился и сказал: «Пойдем, кабинет посмотришь!» Мы прошли из передней прямо, повернули в какой-то узкий коридорчик и вошли в просторную комнату, где стоял его письменный стол и очень много, как мне тогда показалось, книг на полках вдоль одной стены. Я был удивлен и спросил: «Неужели можно все эти книги прочесть?» Он улыбнулся и сказал: «Прочесть… Не прочесть, а изучить, по-настоящему их знать нужно!» На книге для Константина он написал: «Брату Константину Трифоновичу с пожеланием всего доброго. М. 14.09.39. Александр».

— А это вот — тебе! — и вручил мне книжку «Дорога», с аналогичной надписью.

В кабинете мы задержались, присели.

— Засиделся я, Иван, в этом мрачном склепе — солнце сюда не заглядывает, — начал он, — надо бы проветриться. Вот уже и полнота, чувствую, начинает появляться. Да кажется мне, что обстановка в мире складывается опасная — фашизм топчет польскую землю, а это же совсем рядом. Кто знает, что день грядущий нам готовит? Ну, а как ты там живешь? Говоришь — женился? Не внял моему совету не спешить? Ну что ж… лишь бы все было хорошо. И сын уже есть? Поздравляю, поздравляю! Как назвал? Валерием. Понял. Ну, а меня можешь поздравить с вступлением в ряды Коммунистической партии. И, понимаешь, я не просился, — продолжал он, — считал и верил, что должен прийти такой час, когда мне скажут: «Иди к нам!» И оно, такое время, пришло.

А сейчас пойдем-ка хоть чаю попьем! Впрочем, нет, зачем же нам уходить — здесь, кажется, нам удобней будет. Я сейчас… вот посмотри пока книги, журналы…

«Страна Муравия» для меня уже не была свежей новостью — читал и кое-что помнил наизусть, а также читал, и с особым интересом, все, что попадалось из написанного об этой поэме брата. Но тут под руками было новое издание, и я наугад раскрыл книгу на 8-й главе и пробежал по знакомым строчкам до «И мальчик, точно со слепым, идет по праву руку с ним». Мне вспомнилось кое-что из знакомой истории, и я перевернул еще страницу: «А вот откуда ж ты теперь, Илья Кузьмич, бредешь?..» — «Бреду оттуда…» — Я остановился в воспоминаниях об отце, о Павлуше, но тут входит брат, неся на подносе чай.

— Заглянул? Ну, скажи: остается, — приложив руку к виску, спрашивает, — что-нибудь?

— Да как же нет? Очень даже остается! Можно сказать — осталось! Но это в общем, о всей вещи я говорю. А вот скажи мне, о чем я мог вспомнить, читая вот эти строки?

Он посмотрел, на чем я остановился.

— Понял! — говорит. — Батю нашего ты вспомнил! Тогда же я высказал брату свое впечатление еще и о том, что, мол, читая «Муравию», я встречаю в речи главного героя обороты, отдельные слова и образные сравнения, которые очень живо напоминают мне отца. Что и «то конь был — нет таких коней! Не конь, а человек», и «трулля-трулля — трулля-ши! Пропил батька леме-ши…», и всякие «Как хватит, хватит…», и «бубочка», и «шмякнул», и сама песенность отдельных мест — от отца у него. Это его стиль рассказа.

— Ведь стоит только вспомнить, — говорю я брату, — как отец, возвратясь из поездки, начинал рассказывать что-либо про лошадей, а такое случалось не так уж редко на моей памяти, так точно же он и говорил: «…нет таких коней! Не конь, а человек!» И дело не в говоре, хотя говор у него, безусловно, особый, смоленский, но, однако ж, какой-то именно ему присущий.