Спасти душу страны
Спасти душу страны
Продавец антиквариата Владимир спускается по дорожке. Та — розовая — лежит на впадинах зеленого ландшафта и огораживает стелу — угловатые фигуры людей из серого камня. Вокруг растет можжевельник, сбоку — шиповник. Линия широкого горизонта проходит по самым крышам домов. У спуска в балку табличка — «Здесь в Змиевской балке в августе 1942 года гитлеровскими оккупантами было уничтожено более 27 тысяч мирных граждан Ростова-на-Дону и советских военнопленных, среди которых представители многих национальностей. Змиевская балка — крупнейшее на территории Российской Федерации место уничтожения фашистскими захватчиками евреев в период Великой Отечественной войны».
— Евреи шли сюда пешком, — произносит Владимир, остановившись напротив стелы. Между ними сейчас — с десятка два метров сочной травы. — Тут жила моя бабушка. Два дня они шли мимо ее окон с утра и до вечера. Их было несметное множество. Немцы отделяли взрослых от детей где-то здесь, — обводит рукой сторону за низиной, где начинается шумная трасса. — Какая-то немецкая докторица смазывала детям губы цианистым калием. По-моему, стрелять в детей немцам самим было страшно. Мужчин и женщин раздевали донага, отводили группами к этой яме, расстреливали и возвращались за другими. Очень технологично и очень по-немецки.
Владимир замолкает. Ветер сильно топорщит его рубашку с короткими рукавами и охаживает хвою можжевельника. Трасса пропускает большегрузы.
— Я иногда себе представляю, — задумчиво продолжает он, — что бы я делал, если б привел на сборы свою семью, и тут началось такое. Мне бы надо было умереть мгновенно, чтобы не пришлось смотреть в глаза своей жены. Как гуманно поступили большевики, когда убивали царскую семью — первая пуля государю императору… Они падали в яму, — возвращается он к событиям в балке, — некоторые из них умирали сразу, некоторые были ранены и умирали долго, лежа под мертвыми телами. А когда стемнело… А знаете, ведь это обстоятельство не описано в архивах нигде, и оно — чересчур даже для трагедии Шекспира. Когда стемнело, из могил вышли нагие, раненые, испачканные в земле люди. Многие из них уже успели сойти с ума. Они превратились в живых призраков — не были еще мертвы, но уже было непонятно, в каком мире они находятся. Они стучали в двери, тут раньше маленькие домики стояли, но им никто не открывал… Для меня это созвучно тому, что происходит сейчас на Украине — там сейчас людей тоже уничтожают просто ни за что.
Владимир спускается к памятнику, идя против ветра и мимо оврага, густо засаженного невысокой лиственницей. Сквозь зелень выглядывают оранжевые ягоды шиповника. Ветер шарит в кустах, создавая ощущение чьего-то присутствия. Не доходя до стелы, Владимир останавливается.
— Не могут такие памятники выразить того, что здесь произошло, — говорит о каменных фигурах. — Как это выразить? Разве что написать реквием Верди, где хор просто кричит. Два года назад администрация Ростова-на-Дону распорядилась снять мемориальную доску. Вместе с евреями здесь расстреляли несколько десятков военнопленных, подпольщиков и психиатрических больных. Слово «евреи» на табличке было заменено «мирными гражданами». Был суд. Евреев обвинили в том, что они хотят присвоить себе могилы… Но ведь только евреев уничтожали по национальному признаку. Одним словом, все меры, направленные на увековечивание памятника, были исполнены так, чтобы этого увековечивания не произошло, — заканчивает он. — Чтобы мы не помнили. А я хочу помнить! Я хочу знать, кого убили раньше — детей или родителей? Какие последние слова нужно сказать своему ребенку? Что побеждает — страх или стыд, — когда толпе людей приказывают раздеться? Как перенести то, что перенести невозможно? Как?!..Знаете, однажды при мне полицейский бил человека. Это было на остановке, и там же стояла большая толпа людей. Он его не просто избивал, он убивал его. Толпа молчала. Я подбежал, встал вровень с его лицом и, когда он размахнулся в очередной раз, спокойно сказал: «Нельзя бить человека». И он опомнился. И толпа, опомнившись, закричала хором как в опере: «Ах ты сволочь! Не бей человека!». Толпе всегда нужен пример, иначе она будет стоять в оцепенении.
Владимир удаляется от монумента. Из кустов выходят курсанты с рюкзаками на плечах. Их лица красны после бани. Делают остановку у трассы, повернувшись к ветру спиной. А за трассой — бензоколонки, коттеджи и, наверное, баня, стоящие сейчас на том месте, которое хранит ответы на вопросы, заданные продавцом антиквариата.
Блокпост на подъездах к Снежному занимает две обочины, оставляя саму дорогу свободной. С одной стороны блиндаж и узкие, глубокие окопы, уходящие в зелень невысоких деревьев. С другой — белые, местами дырявые мешки с песком, между ними заткнута ржавая каска. К тонкой лиственнице концом прицеплен тент, прикрывающий от солнца мешки, деревянную лавку и зеленый ящик из-под снарядов, на котором лежат запрелые бордовые астры. За тентом начинается широкое поле, на краю которого стоит тонкий крест, собранный из веток молодого дерева. Они перевязаны полоской белой ткани, чтоб держались. К вертикальной перекладине прибита табличка, на которой буквами с завитушками выжжено — «Здесь лежат украинские солдаты». Блокпост охраняют два старика.
— Тут мы похоронили Богдана Прокопчука и еще троих, — говорит один из них — высокий, крепкий, седой. На лацкане его куртки — георгиевская ленточка. — Он успел себе ногу жгутом перемотать, — показывает приклад автомата, обмотанный тонким коричневым жгутом. — Я жгут себе забрал — нам таких не выдают. А ремень его отдал одному нашему хлопцу. Вот на ремне и было написано — «Богдан Прокопчук». То ли наши их тут застрелили, то ли свои добили. Мы пришли, еще под задницу его лупанули, хотели опросить — кто, откуда и зачем пришел. А он уже помер, бедолага… Знаете, как укропы нам наших убитых покидали? Зацепили за «КамАЗ» телегу и привезли двенадцать человек. Пытали их перед смертью. А руки им так и не развязали… А эти, — кивает на крест, — лежали тут три дня, гнили. Вонь же. Пришлось хоронить. А так бы не стали. Ничего я к ним не чувствую, никакой жалости. Вот Украина вырастила себе за двадцать три года молодое поколение таких, — снова поворачивается к кресту, — которым внушили: Россия — враг. Вот он — результат. Молодежь пошла на нас со всей Украины — со Львова, с Запорожья, с Днепропетровска. Они считают, что мы не правы. Им сказали — можно бить милицию, закона не существует, можно бить всех. А нам в результате семьдесят лет тюрьмы набегает за ношение оружия. Амнистия — не для всех. Там оговорено — не для тех, кто убивал. А мы убивали. Ну а как же?! Мы стреляли по танкам и бэтээрам… Валерий Яковлевич! — подзывает другого старика — худого и сутулого. — Иди сюда! Расскажи, что с нами произошло за эти месяцы. Расскажи, почему нам теперь укропов не жалко.
— А чего тут рассказывать? — спрашивает тот, поправляя на плече автомат. — Молодежь наша разбежалась, как только на нас наставили пушки танки. В бой пошли одни старики. Вот и весь компот!
— Мы сидели в блиндаже и ждали — выстрелит, не выстрелит, — дополняет седой. — Он не выстрелил. Наверное, не увидел. Выскочил туда, — машет в сторону дороги, — и начал там расстреливать гражданские машины. Да вы видели — они сожженные вдоль дороги стоят. А мы — давай тикать через ямы. Вот тогда молодежь и ушла. На блокпосту, почитай, только мы и остались — два старика.
— Молодежь не выдержала, — сухо гаркает Валерий Яковлевич.
— Слабыми оказались, так сказать, — подхватывает седой. — А мы — закаленные. Ну и плюс мы знаем, что будущее — с Россией.
— А теперь ты расскажи, как они все инструкции к лекарствам на украинском писали! — сварливо обращается к товарищу Валерий Яковлевич. — Покупаешь лекарство, а там — ну ничего ж не понять!
— Поэтому мы боремся за свой язык, — спокойно говорит седой. — Мы умрем за свой язык.
— А язык — это то, за что можно умереть? — спрашиваю его.
— Язык — это свое, родное, — отвечает он. — А за родное как можно не умереть? Юра! — зовет. — Иди сюда!
Перед стариками вырастает молодой коренастый человек в афганской панаме, из-под полей которой смотрят огромные голубые глаза.
— Юра, вот скажи, — серьезно начинает седой, тяжело переступая с ноги на ногу, — ты можешь умереть за русский язык?
— Могу, — быстро выдыхает Юра.
— А почему? — продолжает седой.
— А откуда я знаю почему, — с тихим удивлением отвечает Юра. — Могу и все, — он поворачивается уходить.
— Юра! — окликает его седой. — А как там рядом с вами то кладбище называлось, где укропы с танками окопались?!
— Да Никифоровское, — обернувшись, тянет Юра.
— Святыня, не святыня — им не важно, — продолжает седой. — Поставили на могилах танки. А потом спрашивают, почему народ поднялся… А вот его сын, — показывает на Валерия Яковлевича, и тот заметно выпрямляет сутулую спину, — был в арьергарде, прикрывавшем отход Стрелкова из Славянска. Их броневой батальон в аду побывал. Они вызвались добровольно принести свою жизнь в жертву. От них осталось только десять процентов.
— А в итоге никому ничего не надо, — по-стариковски махнув рукой, Валерий Яковлевич поворачивается спиной и ковыляет к блиндажу.
Виляя, на дороге показывается грузовик. Он с грохотом проносится мимо, заставляя охраняющих блокпост нырнуть к обочинам. Люди в черных куртках, сидящие в прыгающем на ухабах кузове, успевают одарить окрестности мрачными взглядами из-под низко надвинутых капюшонов.
— Это разминировщики поехали, — говорит седой. — Тут же неразорвавшихся снарядов тьма.
— Это российская армия? — спрашиваю его.
— Нет. Тут ее как таковой нету. Есть добровольцы из России — их очень много. Знаете, что? Люди и тут, и там брошены с самого детства на произвол судьбы. Ведь не пионерии у них уже не было, ни других объединений детских. Вот и выросла такая молодежь, которая на стариков пошла, — снова поворачивается к кресту. — А то, что мы их похоронили… Хочу, чтоб вы знали — нам их не жалко. Они — наши враги. Но они были солдатами, и крест этот — дань им, мертвым.
Ветер тихо стелется по полю, шурша стеблями сухой травы и камыша. Юра в сопровождении российского добровольца легким шагом идет по полю. Автомат подпрыгивает у него за плечом.
— Я отведу тебя к Сережке! — выкрикивает он, оборачиваясь ко мне. Машет рукой, подгоняя. — До него уже недалеко!
Они выходят к жнивью, жирная земля которого усыпана колосками и пшеничной шелухой. Берут недолгую остановку у неразорвавшегося снаряда. Его серебристый бок испещрен черными цифрами и буквами. Идут дальше, и по дороге Юра рассказывает, как на днях один малой из соседнего села лупанул в такой снаряд картошкой, а тот его взял и покалечил.
— Пошли, пошли к Сережке, — снова подгоняет Юра меня.
Теперь оба делают остановку у одинокого двора, стоящего на отшибе. Здесь вокруг электрического столба густо растут кусты розы, посреди двора стоит автомобильный прицеп, заполненный тугими вилками капусты, гуляют белые индюки и среди них — черный хряк. Бок беленого сарая угольно чернеет дырой. На ветке дерева болтается подсолнух, повешенный за веревку головой вниз. Во дворе тихо. Только когда дует ветер, слышно, как подсолнух глухо стучит по стволу дерева.
Из дома выбегает белобрысый мальчик. Останавливается возле мужчин, тяжело дышит, вздрагивает плечами, улыбается. Застеснявшись, срывается с места и убегает в дом снова. Из-за леса приходит далекий лай собак.
— Собаки смотрят на человека снизу вверх, — говорит доброволец, идя за хряком, а тот удирает от него в кусты. — А свиньи смотрят как на равного. И правильно. Люди — свиньи. Они постоянно убивают друг друга.
— Пошли-пошли к Сережке, — снова тянет Юра.
Он останавливается на дороге и, сняв руку с автомата, показывает вперед на два растущих рядом дерева. Из-за их крон виднеется крыша дома.
— Тут моя бабушка живет, — говорит он. — Когда пришли нацики, я забрался на этот орешник. Звоню нашим — «Нацики в селе!». Ну они засекли меня и ударили «ураганами». Один снаряд пролетел прямо над крышей. Бабушка от страха описалась, выбежала из дома и кричит: «Голод застала! Фашистов застала! И до этой войны дожила!».
Юра выходит к полю, опоясанному густой лиственницей. Посреди него растет одинокое деревце, бросающее черную тень на выжженную землю. Верхушка его еще зеленеет, а нижние ветки бренчат сухими листьями. У почерневшего ствола — клочок бронежилета.
— Это украинский солдат, — говорит доброволец. — Все, что от него осталось. Он бежал сюда от сгоревшей машины. Если бы он сразу заскочил в «зеленку», — оборачивается к густой лиственнице, на подступах к которой краснеет шиповник, — то был бы жив. За этим деревом ему было не спрятаться. В бою молодые всегда так — стараются укрыться хоть за соломинкой. А ему бы перекатиться по полю, и уйти.
— Ну пошли, пошли к Сережке! — перебивает его Юра и спешит по полю дальше, обходя муравейники.
Он останавливается у каркаса тяжелой машины, которая, сгорев, открыла черное нутро проводов, трубок и металлических коробок. Юра наклоняется и заглядывает под ее дно.
— Сережка, — говорит он.
Под машиной на клочке обгоревшего бронежилета высится горка серого пепла. Из нее выглядывает белая косточка.
— Я ж тут телефон нашел, — говорит Юра, — полистал фотографии — там ребенок маленький. Еще эсэмэски — просил перед боем жену, чтобы матери позвонила, а та чтоб за него молилась. Позвонил по нему жене — мне ж не жалко, сказать, что ее муж умер. А трубку взял сам хозяин телефона, он живым оказался. Я спрашиваю: «А кто под машиной?». Он говорит: «Сережка. Новобранец». Еще говорит, не знаю, как его родителям сказать. Не поверят. А еще с ними один был. Кричал: «У меня ребенок только родился! Не убивайте!». А нам же не жалко его не убивать, — ровным голосом говорит Юра, — мы его не убили, в больницу отвезли. Он раненый был, там от потери крови скончался. Не, ну ты представь! Он дома там живой сидит, а Сережку убили! Я этому тогда в телефон говорю: «Слушай, ты к нам больше не ходи. И пацанам вашим скажи, чтоб не ходили». А мы с ним по-русски разговаривали, он по-украински не умеет. Он тогда и говорит: «Не пойду и пацанам скажу. А ты похорони, пожалуйста, Сережку». Будет у меня выходной, я Сережке крест поставлю. Не, ну ты представь! Он там живой, а от Сережки ничего не осталось! Так что не покажу я тебе Сережку. Извиняй.
Ветер проходит под днищем машины, сдувает Сережкин прах и тот летит, забивается в глаза, от чего в глазах появляется резь и слезы. Юра выходит на дорогу и идет мимо сгоревших легковых машин.
— Может, я дурачок? — спрашивает он меня. — Раз я готов умереть за русский? Я был пионером. Я ездил на работу в Питер, но там никогда никому не говорил, что я из Украины.
— Почему?
— Ее не любил.
— За что не любил?
— А Бог его знает, за что.
Территория женской колонии обнесена высоким забором и завитушками колючей проволоки. Женщины метут сухие листья, выскребая их из травы. Но ветер то и дело возвращает их на место, и женщины заново проделывают ту же работу. Стоя в сторонке и кутаясь в вязаную жилетку, за ними наблюдает сотрудница колонии.
— Э?ва-ку-и?ро-ва-ли? — по слогам переспрашивает она и заходится смехом. — Это же — осужденные! Кто их будет эвакуировать? Тут обычных жителей никто никуда не вывозил. Кто мог, сам уехал. А заключенные во время обстрелов сидели в подвалах. Ну и мы с начальником колонии — вместе с ними. По несколько суток. Без света и без воды. А на кого нам жаловаться? Из Киева распоряжений об эвакуации не поступало.
— Почему?
— Ну, они — вообще-то осужденные, — отвечает она.
— Они приговорены к лишению свободы, но не на смерть под снарядами. Нет?
— Нас не поэтому не вывозили, — поднимает голову от земли одна из женщин, — а потому что нас эвакуировать было невозможно — тут кругом стреляли.
— Да кому они нужны?! — вскрикивает сотрудница. — Кто их-то будет жалеть, когда по детским песочницам лупили и детей было не жалко! Да и что хорошего видели те, кто уехал из Снежного? Их где-то ждут? Как только объявили перемирие, все начали возвращаться. Да я сама восьмого августа уехала в отпуск — так мне подвезло. Пока ехала до Харькова, насмотрелась и нарыдалась. На каждом шагу Нацгвардия досматривала, мужчин выводили и раздевали до пояса. А в Харькове я узнала, что на нас, оказывается, напала Россия. О чем говорить? Я с ребенком в Харькове в больницу пошла, мужик там в коридоре на скамеечке сидит, у него указательного пальца на правой руке нет. А его признали к мобилизации годным! Говорит врачу: «Ну дадут мне автомат, что я буду с ним делать?». «За веревочку дергать будешь», — врач ему отвечает. Это я сама, своими ушами слышала! Люди страдают за что?! За хрен собачий! Простите мне мой русский! А вы хотите, чтобы осужденных кто-то пожалел!
В Снежном напротив дома, с целиком вырванным из него подъездом, стоит белый диван. На нем, понурив головы, сидят пыльные мужчины в мешковатых брюках. Подъезд, лишившись основательной части несущей стены, теперь показывает свои внутренности — обтянутые дерматином двери третьего и четвертого этажа, белую мойку, прилипшую к боковой перегородке под крышей, несущие стены, заклеенные квадратами разных обоев, лестничные перила. Приоткрывает люстру и кафельную стену другого подъезда. А дверью первого этажа сообщает: «Проход запрещен». У этой двери на стуле посреди обломков сидит молодой ополченец с автоматом за спиной.
Подъезжает грузовик. Мужчины вскакивают с дивана. Из кабины выскакивает водитель и звонко отбивает молотком замки железного кузова. Еще одна партия таких же пыльных мужчин тянет руки вниз, а им оттуда подают большие морозильные камеры. Общими усилиями их заталкивают в кузов. Грузовик уезжает, оставляя на дороге не вместившиеся в него высокие белые стеллажи.
— Мы — пленные тридцать девятого батальона территориальной обороны Днепропетровска, — представляется самый старший из мужчин, когда они рассаживаются у дивана на корточках. — Нас набирали через военкомат, и никто не спрашивал — хотим мы или не хотим.
— Кем вы работали раньше?
— Я двери устанавливал.
— Я — монтажник-высотник.
— Я — сварщик.
— А я в магазине работал.
— Если вы ждете, что мы вам расскажем про то, как нас тут бьют и обижают, то такого мы вам не скажем, — снова говорит старший. — В этих обстоятельствах к нам еще нормально относятся. Ну как бы сказать… Я… Я — пленный, вот что. Я — в статусе пленного. И все. Я не чувствую себя униженным.
— Нам позволяют звонить домой.
— Минуту или пару минут на разговор дают. Полчаса назад мы пообедали, сидим теперь на солнышке — довольные, — говорит один, и все смеются.
— Кто вас взял в плен?
— Ваши соотечественники. То есть ваши регулярные войска. Мы стояли на блокпосту, нас было человек двадцать. Подъехало двадцать единиц российской техники. И у нас был выбор — либо вступить в бесполезный бой, либо сдаться.
Мимо проходит группа женщин. Женские каблуки — розовые, белые, голубые — мелькают почти перед лицами пленных. Женщины ничего не говорят, но стоило им дойти до разбитого дома, как цоканье их каблуков по асфальту становится решительным, твердым и безапелляционным. Мужчины еще ниже опускают головы. Один тяжело вздыхает.
— Такой камень на душе, — говорит он. — И с каждым днем в плену он тяжелеет. Говорят, что обмен пленными вовсю идет. И мы ждем — вот-вот, вот-вот. Мы разгребаем завалы, но в общем-то сильно не перенапрягаемся. Работать на свежем воздухе — лучше, чем в подвале сидеть.
Приближаются молодые люди в джинсах и кожаных куртках. Возле разбитого дома их голоса крепчают. Они сплевывают, а, поравнявшись с пленными, произносят матерные слова. Пленные поднимают головы, только когда группа удаляется. У самого молодого на лбу выступают красные пятна.
— Я — сам русский, — бросает в меня хмурый взгляд старший, — и родился я в России.
— Я — тоже, — говорит другой. — Я строил Ледовый Дворец в Сочи.
— А я за бутылку кока-колы перевернул бы вон ту кучу, — говорит молодой, и показывает на кучу битого кирпича, лежащую у дороги.
— А я бы — за пачку сигарет.
Я даю им гривны. Ополченец вскакивает со стула и, предупредив — «Подождите!» — уносится в сторону штаба. Через несколько минут оттуда приходит плотный мужчина, заросший темной щетиной.
— Дядя Федя, — хрипло представляется он, — помощник мэра Снежного. Вы им дали денег? Сколько?
— Пятьсот гривен.
— Не вопрос. Мы сейчас пойдем в магазин и купим все, что им нужно. Вы же не против, если я пойду с ними?
Вдруг порыв ветра опрокидывает стеллажи. С грохотом они падают на асфальт, выбивая и столбы пыли. Все вскакивают. Дядя Федя взмахивает автоматом. Видно, как по лицам пленных проходит испуг.
— Ребята! — выругавшись, кричит дядя Федя. — Мне еще не хватало, чтобы вас покалечило?!..А вы, я это заметил, — обращается ко мне, — вы подумали, что раз у меня автомат, то я кого-нибудь из них сейчас ударю.
Сказав это, он уходит в магазин, прихватив с собой старшего. Пленные молчат. Туда и сюда мимо них ходят горожане, отстукивая подошвами и каблуками свое отношение к ним.
— Почему так долго тянется процесс обмена? — с тоской спрашивает молодой. — Ну жили же мы раньше все вместе, и все было нормально. Мы даже в Майдане не принимали участия. Эх-х… — Его прерывистый вздох преодолевает камень, положенный на душу.
— Страха больше нет, — глухо говорит третий. — А сначала, вы себе не представляете, как мы боялись. Сейчас мы чувствуем только холод по ночам. У нас — одно одеяло на двоих.
— А вообще-то вы знаете, — впервые за все время обращается ко мне молодой ополченец, — тут в этом подъезде при обстреле одиннадцать человек погибло.
Пленные снова опускают головы. Возвращается дядя Федя и раскладывает на диване пакеты с пряниками, несколько блоков сигарет и бутылки кваса.
— А кока-колы не было, — говорит он. — Мы запретили американцам разрушать нашу печенку. В Снежном кока-кола больше не продается… У нас тут — шестьдесят пленных, — хрипло продолжает он. — Молитесь, чтобы их освободили до того, как перемирие закончится!
— А вы думаете, перемирие скоро закончится? — спрашиваю его.
— Вы издеваетесь надо мной?! Вы что, не знаете, как обстреливается сейчас Донецк?! Ну вы же это прекрасно знаете! Мы не претендуем на их сраную Украину! Это они орали на Майдане — «Донбасс нам не нужен!». Так пусть и не лезут к нам! Они сейчас заняты тем, что передислоцируют войска. И кто от этого выиграет? Олигархи? Они что, это пушечное мясо пожалеют? — показывает на пленных.
Ростов?на-Дону. Итальянская кофейня. На соломенных креслах аккуратно сложены пледы. Адвокат Лившиц смотрит через стол глубокими темными глазами. На нем бледный свитер тонкой вязки. Стеклянные бутылки воды, поставленные рядом, бьются и звенят, когда он напирает на стол. Лившиц — еврей, подавший на администрацию города в суд за табличку, снятую с монумента Змиевской балки.
— Я — из тех, кто выжил, — говорит он. — Ну, выжил я. Меня могло бы и не быть, если бы мой отец не уехал на военные сборы, когда ему было семнадцать. Он попал бы в минское гетто. Вы знаете, что было такое историческое явление, как Холокост? — он улыбается.
— Почему вы улыбаетесь?
— А вы поймете, почему. История такова — в Ростов пришли нацисты, послали пленных красноармейцев вырыть ров. Потом они заявили, что в связи с участившимися случаями нападений на евреев, командование решило всех вывезти в другой район. Всем евреям надо к ним прийти и зарегистрироваться.
— И евреи им поверили?
— Конечно, поверили! Было несколько списков — трудоспособных, нетрудоспособных, ученых, музыкантов и прочих. Одиннадцатого августа все должны были явиться на сборный пункт. Их привели в балку и расстреляли. После войны в город вернулись родственники, они искали своих. Все время ходили в балку и складывали там камни. Весь город знал, что в балке расстреляли евреев. Всю жизнь город об этом знал. У моей жены там пять человек из семьи лежат. В 1975 году в балке поставили памятник и повесили табличку — «Здесь погибло свыше двадцати семи тысяч евреев». И так она висела до 2012 года. А потом ее втайне демонтировали и куда-то унесли. Мы забили тревогу. Нам сказали: «У нас многонациональная страна, а евреи опять себя выделяют. Теперь хотят захапать наш памятник». Да я бы с удовольствием отдал право иметь такие памятники кому угодно! Да мне вообще все равно, кто человек — еврей или чукча. Но если моего деда, которого я никогда не видел, расстреляли просто потому, что он — жидовская морда… Конечно, у меня психотравма второго поколения. И если кто-то начинает прятать свое еврейство, то у меня, наоборот, включается агрессия. Я взял и предъявил иск управлению культуры. Было массовое убийство евреев, и оно подлежит мемориализации, чтобы больше такого ни с кем не повторилось. Люди должны знать и помнить, что это — плохо. А если не будут, то уничтожение людей продолжится. Это же в башке должно сидеть — «Нельзя убивать людей! Нельзя убивать людей!», — говорит он и бутылки отвечают ему усиленным звоном. — Я предъявил иск сам, как частное лицо. Через некоторое время ко мне присоединились все еврейские организации города. Но мы проиграли это дело.
— Как вы думаете, что двигало вашими оппонентами?
— Если я скажу, что они просто сволочи, вас ведь это не устроит. Но не может интеллигентный человек разделять людей по национальностям.
— В балке расстреляли много тысяч евреев, — говорю я. — А сколько было немцев? Горожане не могли навалиться на немцев массой и помешать?
— Зондеркоманда «10 а» состояла из тысячи двухсот человек, из них шестьсот — водители, секретари, остальные — оперативный состав. Но скажите мне, может ли группа из шестисот человек прийти в незнакомый город, выявить евреев, собрать двадцать семь тысяч человек, построить их и расстрелять? К сожалению, расстреливали, то есть нажимали на курок наши мирные советские граждане. Селекция была проведена очень быстро. Только одна женщина с детьми спаслась — она спряталась в доме двести тринадцать на улице Горького. Но, как свидетельствуют архивы, некий Дмитриенко ее заложил и занял эту комнату сам. Я хотел найти этого Дмитриенко и посмотреть ему в глаза… А те вещи, которые остались после евреев, очень быстро появились на рынке. Одна пожилая женщина, жившая в поселке возле балки, мне рассказывала, что когда евреи шли по дороге, а их уже раздели, они поняли все, и женщины стали срывать с себя золото и бросать в землю. Потом местные мальчишки его там собирали. Даже термин такой был — «жидовское золото». Разве не знали горожане, кто и кого куда ведет? Но для того, чтобы вмешаться, нужна смелость… Неужели вы искренне меня спросили, почему никто из горожан не заступился?
— Я искренне спросила.
— Тогда я вам скажу, какой самый страшный урок я вынес из этого дела… Если сейчас это случится снова, будет то же самое — никто не вступится. Откуда я знаю, почему?! Проблема — в нас самих. Когда советские войска заняли Германию, немцев насильно сажали в кинозал, и они час-два смотрели кадры из Освенцима, из Майданека. У них огромный комплекс вины выработали. Они покаялись и каждый год говорят: «Простите!» А у нас никто никогда не сказал, что тридцать седьмой год — это плохо. Нам надо признать, что мы за идею губили людей. Нельзя губить людей. Нельзя.
В просторной кухне деревенского дома за столом сидят брат и сестра. Сестра старше брата лет на десять. Ее лоб схвачен косичкой. Рядом с ними на диване — раскрасневшаяся мать. Филипп — пограничник. Полтора месяца назад он вернулся из плена.
— Я получил телеграмму из Львова — прибыть к девятому июля в бердянский пограничный отряд, — начинает он по-украински. — Поехал во Львов, купил билет, сел на поезд «Львов — Мариуполь», позвонил маме…
— За минуту до отправки! — перебивает сына мать. — Ему руководство не сказало, что уже пятый день в Донецке снимают с поездов!
— Когда он попал в плен, — теперь говорит сестра, — я думала, только шоб не били его. Лучше пусть бьют меня. Мне было двенадцать, когда он родился. Я с детства родителям истерики закатывала, что у всех есть братья и сестры, а у меня никого нет. Я выпросила себе его.
— Просто ее дед не любил, — говорит Филипп. — У него было три дочки и один сын. А у сына тоже дочка родилась.
— Папа помер, когда Филиппу десять лет было, а у меня — уже своя семья. Мама садилась на маршрутку, и каждый день привозила брата ко мне. Я его вырастила.
— Когда поезд прибыл в Донецк, я увидел в окно хлопцев с автоматами, — продолжает Филипп. — Сначала подумал, что наши, но когда увидел, что на каждом — георгиевская ленточка, понял, что это совсем не наши. Я, как был в шортах и тапочках, побежал. Но бежать было уже некуда — возле моего купе стоял дядька с автоматом. Началась проверка документов, а у меня было два рюкзака. Тот, что с формой, я спрятал. Дядька открыл мой паспорт — «Ой, Львовская область! Ты шо сюда едешь?». Я говорю: «Отдыхать». Он спрашивает: «А ты не знаешь, что у нас тут война?». Я говорю: «Да мне параллельно!». Он: «Ах, тебе параллельно…». Начал вещи обыскивать. А я себе сижу. Потом еще один пришел. Я не показывал, что мне страшно, но руки сильно тряслись. Я не знал, что будет дальше. Я думал, они меня отпустят. Он нашел другой рюкзак, открывает — там форма и войсковая квитанция. Он: «Да ты военный. Какие войска?». Я говорю: «Инспектор пограничной службы». Он говорит: «Пойдешь с нами». Я только хотел взять телефон, позвонить, но они его забрали и посадили меня в автобус. По дороге в него я трохи нахапал по шее. В автобусе еще двадцать человек было. Я все равно думал — сейчас все закончится, и я пойду назад. Поэтому сначала я возбухал: «За что меня задержали?». Они: «Парень, ты не понял, куда попал». «Я понял, куда я попал, но…», — со злостью в голосе говорит он, останавливается и тяжело дышит. — Они стали меня бить и снимать то на телефон. Потом стали бить серьезно, и тогда я понял, что не надо ничего говорить, просто молчал. Они меня били, потом мне стало дуже себя шкода, и я просто заплакал. Они говорили: «Ты укроп. Ты приехал убивать наших жинок и детей». После того мне стало погано, и я отключился. Они похлопали меня по щекам, облили водой. Сказали, чтобы я собрал свои разбросанные вещи. Они отвезли меня в ихнюю часть. Там уже не было рукоприкладства, но морально принижали сильно. Я думаю, с собакою краше водятся. Они приходили и каждый день… — он оборачивается на мать. — Вы можете выйти? — спрашивает нетерпеливо.
— Добре, — говорит мать, не спеша вставать.
— Мне с мамою выйти? — спрашивает сестра.
— Выйди! — кричит Филипп. — Выйди с мамой!
— Добре-добре…
— Они сказали, шо… — задыхаясь, говорит он, — сегодня вы еще живы, вам дают есть, а через несколько дней мы дойдем до Львова и будем насиловать твою маму и сестру. Каждый день нам рассказывали, какие мы уроды. Вы себе не можете представить. Я никогда не думал, что, когда мне будут бросать хлеб, я буду як голодный волк кидаться на него. Они рассказывали, как они хорошо жили, пока не пришли мы — укропы. Они говорили, что мы ломаем им жизнь, воюя против них.
— А ты им сказал, что никого не убивал?
— Я говорил. Но они мне сами сначала сказали: «Ты никого еще не убил, поэтому ты поедешь домой к маме». Я… я хотел их убить.
— За что ты их хотел убить — за то, что считаешь сепаратистами, или за те унижения, которые они тебе причинили?
— Вы не понимаете… Вы не понимаете. Для меня весь восток — пекло! Я… я когда слышу русскую мову, я хочу ударить того человека, — его карие глаза, а сидит Филипп так близко ко мне, что касается локтем, зримо светлеют — в них появляется много желтого цвета. — Я вам серьезно говорю! Хочете — верьте, а хочете — нет. Я хочу ударить!
— А как же ты сейчас сидишь рядом со мной?
— Ну… вы не приходили ко мне с ножом. Вы меня не били. Не заходите сюда! Посидите там! — кричит он, когда в коридоре мелькает мать.
— Я не слухаю тебя, сынок, — отвечает она.
— Когда я слышу, как кто-то говорит на русском… — он дрожит, — меня начинает тошнить! Я не можу слушати!
— А ты знаешь, что когда украинские военные берут в плен ополченцев, они обращаются с ними не лучше? — спрашиваю его.
— Что я вам могу сказать? Те, кто так делает с пленными, они — хворые на голову. Для меня не патрона шкода, мне людину шкода. Саму людину, бачите?! Вы думаете, у нас в армии все — хорошие и добрые? У нас там так же самое есть звери, то не люди. Когда обстреливали наших хлопцев, те хотели спрятаться в машине, а там сидит майор и говорит… перепрошу — «Какого хуя ты сюда прибежал? Иди, ховайся в другой машине или беги в окоп». Вы знаете, что нормальная людина так не сделает? Просто наши хлопцы едут туда, на восток за страну, за украинцев, а там — пекло!
— Страдания, которые ты перенес, стоят единства Украины?
— Я хочу навести на востоке лад, мир, чтобы там у людей было мирное небо над головой. Чтоб они могли, как здесь, выйти, погулять, чтобы по ним не работали установки «Град». Людей — шкода! Почему они выходят за дверь и сразу погибают? Почему они должны сидеть по подвалам? Мне шкода, понимаете? Просто шкода! Воля — бесценна. Жизнь — бесценна. Но у нас есть такие тупорылые военные, которые стреляют в тот квадрат, где сидят боевики, а попадают в дома мирных граждан. Я вам скажу, что того человека из ДНР, который каждый день приходил к нам, я… я бачу его своим командиром. Если бы у нас в армии были такие командиры, то не было бы столько жертв. Он приходил и инструктировал тех, кто заступал на караул. Но когда караул оставался с нами надолго, они понимали, что с нами можно обращаться как с собаками. Он нам приносил сигареты. Он сказал, чтобы нам приносили суп, и мы несколько дней ели суп — смачный, как у мамы. Он говорил: «Як я с вами обращаюсь, так я хочу, чтобы ваши военные обращались с моими хлопцами»… Он — хороший человек.
— Каким должен быть хороший человек?
— Хороша та людина, яка для своего ближнего желает того, что и для себя. Все люди — братья.
— А те, кто тебя бил?
— Они так же самое мои братья. Просто… як вам сказать… они выполняли свою работу. Вам, напевно, смешно. А я вам говорю, как оно есть. Я тоже не хочу, чтобы пришли до моего дома, и чтобы мой дом сгорел. Я не хочу того! Я хочу мира. Я хочу стрелять только на полигоне. С одной стороны, у меня страшная обида на них. Дали бы мне тогда оружие в руки и сказали: «Убей их!», — я не знаю, как бы я поступил. Я бы убил и не убил.
— А сейчас?
— Честно? Очень глубоко в душе обида сидит. Сейчас я не знаю. Я не могу ответить на ваш вопрос. Мы все — братья. А в пекле — люди, у которых загинули жинки и дети. У них тоже обида.
— Ты когда-нибудь раньше чувствовал такую обиду?
— Николи. Мне только обидно… я не приехал их убивать… а они так со мной поступили… За что?
— У тебя сильно трясутся руки.
— Я бачу. Я зараз могу начать плакать… Я в детинстве дуже вредный был. Много разных пакостей делал. Мама могла меня побить. Я сидел потом, плакал. А через пятнадцать минут мама приходила, брала меня на колени, обнимала и плакала вместе со мной. И все проходило. А сейчас не проходит. Мне шкода… — он плачет. — Мне дуже шкода, что с людьми так сталося.
— А теперь есть кто-то, кто мог бы тебя обнять и заплакать с тобой, чтобы твоя обида прошла?
— Не-ма, — плачет.
— Ну-ну, не плачь, — глажу его по руке.
— Вы знаете, мне было десять… похоронили тату, и мне было дуже обидно. Друзья говорили — мой тата то, мой тата это, я со своим тату ездил туда, тату мне машину дал поводить. Я дуже обижался, — плачет. — У них тату э, а у мене — нема… Раньше у меня все было иначе — я хотел красивый дом, гроши хотел, хотел, чтоб за меня замуж вышла хорошая дивчина. А теперь мне не треба грошей, я хочу только, чтобы мама с сестрой были живы. Я думал, за что мне такая кара божья. Я, значит, заслужил. Они мне в автобусе разбили губу, нос, я закрыл лицо рукой, наклонился, кровь капала на пол, а они все говорили, что — укроп. Может, ктось из моих родичей чтось поганое сделал, а я расплачивался? Или это — испытание перед чем-то страшным? Первые три дня в плену я только спал. У меня был страшный шок, я хотел к маме. Но я говорил себе, что не может быть все погано, будет и добре.
— А если бы это ты был на их месте, ты уверен, что обращался бы с ними по-другому?
— Честно? Мы на службе ловили черных — афганцев. Они тикали в Европу, там жизнь краше. Мы сами ели кашу, а их спрашивали: «Что вы хочете поесть?». Шли в магазин, покупали им колбасу и сигареты. Потому что… шкода. А отпустить не можливо было… Я не рассказывал никому, как я в плену был. Приехал, мама сразу спросила: «Тебя там били?». Я сказал: «Нет». Но она все равно заплакала. Самое страшное — это если бы ей мое тело привезли или если бы ей похоронить некого было. Батьки не должны хоронить своих детей… Мой дед тоже был в плену у немцев, потом две недели шел домой. Он — Герой Социалистического Труда. У него есть орден Красного Знамени. Мы с Россией жили добре, не знаю, что теперь с нами сталось… Вы знаете, что моя сестра пришла к моему начальству и сказала: «Теперь вы мне даете форму, и мы вместе едем в Донецк за моим братом. А если нас там возьмут в плен, то я хоть в плену с ним повидаюсь».
В кухню возвращается сестра. Филипп ставит на печь чайник. Выходит курить.
— Мы с родственниками других пленных пошли в администрацию президента, — говорит она. — Нас посадили в комнате, и мы там сидели, ждали весь день. Люди уже матюкаться начали — «Чего мы тут ждем? За кого мы голосовали? К нам никто не выходит!». Тогда до нас приехала СБУ. Там был один человек, он нам помог связаться с Рубаном. Вот за кого треба молиться. Он сказал: «Я вам помогу их вытягнуть. Все сделаю, что можно». А в тот день, когда Филиппа освободили, зазвонил мой телефон. Муж рядом с трубкой сидел, говорит: «Тебе какой-то Филипп звонит». Я говорю: «У меня только один Филипп». И не знала, что делать — как трубку поднять?
— Вы боялись, что вам скажут плохое?
— Уху, — выдыхает она и плачет. — Он сказал: «Все нормально. Меня везут. Если через три часа не объявлюсь, значит, все плохо». Я больше не могла ничего делать, только на часы смотрела. А он давал гудок и отключал телефон. Так я понимала, что все добре.
— Послухай! Я думала, цыпленок пропал! — В комнату входит мать. — Захожу к курам, его нема. Он из окна выпал. Нашла его и в клетку посадила, чтобы птицы не клевали. Филипп уже в плену был, когда у нас в гараже птахи яйца снесли, — говорит мне. — Птенцы вылупились, птахи улетели, а я уезжала и дверь в гараж закрыла. Вернулась, и как же страшно кричали они! Боже, боже, подумала я, и Филипп — в плену! Открыла им двери, — она распахивает руки. — Залетайте, спасайте своих детей! И пусть Бог мне поможет спасти моего сына!
Филипп переодевается в форму пограничника. Семья выходит во двор. Слепой лысый цыпленок стоит в клетке, поджав лапу, трясущуюся то ли от холода, а то ли от страха.
— Шкода его, — говорит Филипп.
— Почему?
— Откуда я знаю? Просто шкода.
Ростов?на-Дону. Улица Горького, дом номер двести тринадцать. Из высоких окон, одетых в деревянные голубые рамы, видны ветки акации. Широкая пышная крона одевает его весь зеленой крышей. Адвокат Лившиц хватается за нижнюю перекладину окошка, подтягивается и заглядывает внутрь. Но слишком высока и сильна акация, пустившая корни посреди какой-то из комнат. Здесь давно никто не живет. Здесь давно не живет Дмитриенко. От дома двести тринадцать остались лишь внешние стены, которые тому, кто не знает истории еврейской женщины и ее детей, не скажут ни о чем.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.