4. СМЕРТЬ И РАСПЛАТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. СМЕРТЬ И РАСПЛАТА

Когда Гитлер умер, когда война была проиграна,

когда мы не знали, что делать дальше,

это поистине было крушение мира [Weltzusammenbruch]488.

Как следует из эпиграфа, поражение Германии во Второй мировой войне стало для берлинцев началом долгого подсчета потерь. Связанные с войной потери были не только военными, материальными и политическими, но и психологическими, эмоциональными и экзистенциальными. Само нацистское государство было раздавлено вместе с его раздутыми амбициями; немецко-еврейский журналист Курт Риесс, который вернулся в Германию из Соединенных Штатов, чтобы рассказать о послевоенном Берлине, описывал то, что осталось от Третьего рейха, как «жуткий беспорядок» на улицах города из флагов и транспарантов, касок, руин, скульптурных обломков, противогазов и прочего «реквизита [теперь уже] исчезнувшего мира»489. Почти до неузнаваемости разбомбленный и обстрелянный из орудий, поверженный и оккупированный город изобиловал, кроме того, непохороненными телами умерших. Самостоятельно вырытые могилы, отмеченные самодельными крестами, испещряли городской ландшафт от Николасзе до Марцана. Ежедневно последние страницы газет заполнялись списками умерших. Многие месяцы и даже годы после окончания войны берлинцы будут натыкаться на непогребенные кости и находить спрятанные, непомеченные, забытые и заброшенные могилы. Как и многие другие европейские города в 1945 г. – Варшава, Ленинград, Будапешт, Вена, – Берлин превратился в современный некрополь490.

Но в каком-то смысле зримое присутствие мертвых в городе, остававшемся одной из великих современных столиц мира, возможно, было более терпимо, нежели обескураживающее чувство утраты, подчинившее себе жизни очень многих берлинцев. Каждый четвертый немец искал в 1945 г. потерянного члена семьи – кого-то, кто пропал в неразберихе конца войны и от кого долгое время не было никаких известий491. По мере того как стены зданий покрывались написанными мелом объявлениями о розыске пропавших родственников и друзей, а по радио зачитывали длинные списки пропавших без вести, многие испытывали чувство пугающей неизвестности. Что с ними произошло? Вернутся ли они однажды из лагерей военнопленных или с «востока»? Может быть, они умерли в боях или при бегстве на запад? А если так, что случилось с их телами?

В 1945 г. эти вопросы возникали не из научного интереса. Они разъедали самую суть повседневной жизни и существенно мешали берлинцам оставить войну «позади». Знаменитые образы бодрых и энергичных «женщин развалин», или Tr?mmerfrauen, голыми руками, кирпич за кирпичом восстанавливающих уничтоженный город, контрастируют со всеобщим чувством незащищенности, одиночества и скорби, о котором свидетельствуют многие современные источники. И хотя жители города, возможно, не вполне отдавали себе в этом отчет, над могилами 1945 г., непогребенными костями и памятью об умерших повисли другие, в равной степени мучительные вопросы: что значат миллионы смертей военного времени? какой великой причине их нужно приписать – теперь, когда цели нацистского государства сокрушены вместе с режимом? Как свидетельствуют современные источники широкого религиозного, социального и политического спектра, осмыслить свой опыт смерти и утраты берлинцам было нелегко. Часто говорилось, как сформулировала это в дневнике 1945 г. Урсула фон Кардорф: немецкие смерти на войне «должны что-то значить!»492 Но это звучало скорее как выражение тревожной надежды, а не положительное утверждение. Но эти слова указывают также на то, как отчаянно, пусть даже почти бессознательно берлинцы поднимали вопрос о смысле смерти в годы исключительных политических и социальных изменений между концом Третьего рейха и появлением двух Германий в 1949 г. Как мы увидим в этой главе, попытки немцев разобраться со своими воспоминаниями и переживаниями смерти демонстрируют мощное усилие – и индивидуальное, и коллективное, – направленное на восстановление разрушенного мира и, тем самым, на воссоздание ощущения того, что значит быть берлинцем и немцем.

«УПОРЯДОЧЕНИЕ» ПОХОРОН КАК МОРАЛЬНАЯ ГИГИЕНА

Еще до того, как немцы получили возможность предаться размышлениям о своем недавнем опыте утраты, – фактически когда еще бушевала битва за Берлин, – они продолжали хоронить мертвых. Доктор Харниш, пастор самаритянской церкви во Фридрихсхайне, провел конец апреля и начало мая 1945 г., перетаскивая вместе с женой и соседями сотни трупов с улиц в церковную ризницу, а затем отыскивая места для их захоронения. Понимая, что перемещение тел на кладбище предполагает «пересечение линий фронта», пастор и его помощники хоронили собранные тела в церковном дворе493. По собственным подсчетам Харниша, он в те дни участвовал в захоронении на территории церкви не менее 1500 трупов494. Эта работа продолжалась и после прекращения боев. «Мое первое впечатление после освобождения, – вспоминала одна горожанка, – изможденные женщины, выходившие с носилками на поиски мужей или сыновей, призванных в последнюю минуту в Volkssturm или павших в уличных боях, чтобы перенести их домой и похоронить в саду»495.

Однако такие частичные усилия были недостаточны – люди не поспевали за массовыми смертями. В результате трупы скапливались во всех мыслимых местах: на улицах, в парках, на станциях, в бомбоубежищах, каналах и погребах. Они были так привычны, что в местном словаре появился новый термин – herum liegende Leichen, или «лежащие вокруг трупы». Герта фон Гебхардт описывала сцену, увиденную в мае: «На улицах лежат трупы, русские, немцы, которых никто не хоронит. В садах и парках, здесь и там, повсюду – могилы с крестами: “неизвестный участник Volkssturm, пал тогда-то”»496.

Когда сражения стихли, людские потери все равно росли – из-за болезней (включая тиф, дифтерию и дизентерию)497, голода498 и самоубийств499, – и этих покойников тоже нужно было хоронить. Если в Берлине 1937 – 1939 гг. уровень смертности составлял 13,5 человека на 1000 населения, а в 1940 – 1944 гг. – 14,8 на 1000, то во второй половине 1945 г. этот показатель достигал 53,5 на 1000. В случае с маленькими детьми цифры были выше: например, в июле 1945 г. умирали 66 из 100 новорожденных500. Наплыв беженцев – в летние месяцы в Берлин ежедневно прибывало не менее 15 000 человек501 – поднял уровень смертности еще выше. В середине 1945 г. чиновники подсчитали, что «по текущим показателям» в одном только районе Шарлоттенбург они зарегистрируют к концу года примерно 17 000 смертей – при нормальном среднем показателе 6 000502.

Столкнувшись с этим бедствием, а также с серьезной угрозой для общественного здравоохранения, касавшейся каждого жителя города, командование Красной армии, которая продвигалась по Берлину, беря район за районом, приказало хоронить собранные трупы. После военного поражения вермахта это была одна из первых попыток продемонстрировать новое – советское – господство: вернуть в организованное русло берлинскую «санитарную инфраструктуру»503, прежде всего заняться погребением мертвых. Хотя у этой задачи, несомненно, были практические и санитарные аспекты, она имела также символический характер: таким образом закреплялась радикальная смена власти в бывшем «логове фашистского зверя». Каждые приказ, жест, знак и постановление советской власти, адресованные населению Берлина, являли собой новые условия политической жизни – разными способами, но с одной целью: показать, что оккупанты – оккупированы, покоритель – покорен. Даже время теперь устанавливала Москва504, что означало: в «новом Берлине» солнце всходит и заходит по правилам советской власти.

Контроль над размещением мертвых – это сильный жест власти в любом контексте505. Но в Берлине – после проигранной войны, в обществе, где в предшествующие двенадцать лет правильное погребение выступало замаскированной демонстрацией расового превосходства, – этот жест был особенно нагружен значением и символизировал радикальную смену власти в городе. Лишь несколькими месяцами ранее Гитлер лично запретил погребение членов расового сообщества в общих могилах; и вот теперь тысячи предавались вечности en masse [франц. все вместе], в песчаных карьерах, почти всегда анонимно и всегда без какой-либо церемонии (см. Рис. 4.1). Более того, поиск, перевозку и захоронение умерших – то, что прежде делали расовые изгои, – теперь осуществляли немцы, задействованные Советами506; некоторых использовали как Leichenkutscher («водителей труповозок»), чья работа состояла в доставке тел на кладбища и поиске мест для их захоронения507. Это была настоящая превратность судьбы. В Третьем рейхе традиционное погребение мертвых служило символическим инструментом для установления различий, одновременно расовых, культурных и моральных; теперь же первые в самом деле стали последними.

Похороны мертвых в 1945 г. имели и другие символические значения. Любопытная черта многих берлинских мемуаров и иных документов послевоенного времени: в одних утверждается, что немцам было запрещено прикасаться к советским мертвецам508, тогда как в других говорится о принуждении к их погребению509. В ряде случаев берлинцы вспоминали, что их заставляли закапывать советские могилы, но не разрешали опускать погибших красноармейцев в могилу510. А некоторые мемуаристы утверждали, что советские солдаты категорически отказывались прикасаться к погибшим немцам511. Вполне вероятно, что каждое из этих противоречивых сообщений правдиво: ведь в сумятице конца войны командиры Красной армии в разных частях города могли применять разные методы ликвидации тел. Впрочем, когда речь идет о почти исключительно устной культуре Берлина первого послевоенного времени, где большая часть информации распространялась в форме слухов; где горожане и солдаты Красной армии (часто не знавшие языков друг друга) общались с помощью жестов; где практически единственные письменные источники, касающиеся экстренных похорон, – это созданные постфактум мемуары, правда индивидуальных заявлений как таковая – ее в любом случае почти невозможно обосновать – не так важна, как то, что думали о происходящем берлинцы.

Рис. 4.1. Общие могилы в Берлине, 1945 г. Заметим: кто-то украсил их венками и цветами, хотя обычно такие могилы никак не обозначались. Landesarchiv Berlin, Fotosammlung.

Они явно испытывали страх от нарушения табу, связанных с мертвыми оккупантами. Прикосновение к ним воспринималось как имеющее отношение к новой власти и заключающее в себе потенциал ее трансгрессии. Норман Наймарк утверждает: красноармейцы, выйдя из истребительной гонки войны, сталкивались с высокомерным отношением немцев к оккупантам, что вызывало у них желание еще больше «обесчестить» этих людей – и мужчин, и женщин, – и они насиловали немок512. Точно так же и приказы о погребении или непогребении советских трупов могли подразумевать доминирование и даже унижение. Приказ не прикасаться мог означать, что немцы этого недостойны; и наоборот, принуждение к погребению могло означать унижение принуждаемого.

Захоронение мертвых не только демонстрировало власть победителей и восстанавливало санитарные нормы; оно также имело моральную составляющую и служило инструментом перевоспитания. Вальтер Зейтц, врач в госпитале Шарите, был свидетелем того, как Хильде Беньямин (будущая министр юстиции Восточной Германии) следила за эксгумацией на территории школы Маркуса в Штеглице. В последние дни войны «группа людей была застрелена [нацистами] и похоронена в неглубокой могиле. <…> Бывший нацист должен был выкопать трупы. Был конец мая, и стояла жара. <…> Многих нацистов стало тошнить от запаха трупов. “Красная Хильде” закричала на них: “Вы их закопали – сможете и выкопать!”»513 Избавление от мертвых могло быть формой наказания за политические (и иные) прегрешения. «Бывших нацистов», которых привели к Беньямин хоронить мертвых, заставили сделать это во искупление вины.

Беньямин была не единственная, кто связывал погребение мертвых с установлением нового морального порядка в Берлине. Рудольф Дизинг, владелец частного похоронного бюро и продавец гробов, воспринимал советскую власть как шанс вернуть жизнь (и смерть) в Берлине на ее донацистские моральные основания. Столкнувшись с острой нехваткой жилья, недостатком продовольствия и продолжающимися последствиями массовой смерти, советские власти и их немецкие союзники-коммунисты быстро организовали для Берлина новое правительство, или Magistrat, подчинявшееся напрямую советским военным властям514. Дизинг, назначенный профессиональным экспертом – советником магистрата по вопросам захоронения, провел реорганизацию Центрального похоронного ведомства – существовавшего в конце войны института, ответственного за похороны в городе, которое продолжало действовать еще несколько месяцев, пока владельцы частных похоронных бюро изо всех сил старались стать на ноги515.

С точки зрения Дизинга, нехватка ресурсов и другие проблемы с погребением, вставшие перед берлинцами, – отсутствие гробов и дерева для их изготовления, разрушенные кладбища, поврежденные крематории, нехватка транспорта и мест для захоронения покойных, количество которых продолжало расти, – имели и моральный аспект. Эти проблемы возникли в результате нацистской политики, немаловажной частью которой была защита Берлина, названная Дизингом «безумнейшим из безумий». Возвращение практикам погребения «благочестия» по необходимости повлечет за собой изгнание из сферы похоронного дела нацистов, или, как он выражался, Nazioten [нем. «нациотов»] (соединив в этом эпитете слова «нацисты» и «идиоты»). Пользующийся дурной славой гробовщик, в 1935 г., который пытался устранить конкурента, сделав заявление в антисемитской газете Юлиуса Штрейхера «St?rmer» [нем. «Штурмовик»], будто тот «покупал у евреев»; не имеющий разрешения хозяин частного похоронного бюро, который вынимал подлежащие захоронению тела из гробов и перепродавал эти гробы; сотрудники бюро ритуальных услуг, которые устанавливали «необоснованные» цены, – все они стали порождением порочного нацистского режима; сложилась «дикая ситуация», которая с «великодушной помощью Красной армии» должна была быть исправлена516.

Иными словами, для Дизинга сущностная аморальность нацистского режима проявлялась в неподобающем обращении нацистов с мертвыми и в упадке упорядоченного, нормального погребения. Неправильное обращение с мертвыми как свидетельство фашистского вырождения было также частой темой коммунистической прессы в начале оккупации. В июне в ежедневном издании КПГ «Deutsche Volkszeitung» появился рассказ Вилли Бределя «Гробокопатель»; в нем изображен человек, который работал на вермахт в должности гробокопателя, а затем перешел на сторону Красной армии. Захватившему его русскому командиру он объяснял:

Это была не такая приятная работа, скажу я вам, сударь. <…> День за днем хоронить мертвых <…> замерзшие еще ничего, [но многие из них] не были, по сути, трупами: вот туловище, вот голова, вот нога, вот рука. <…> Раньше я делал кресты с их именами; но теперь все, дерева мало. <…> Индивидуальные могилы больше делать не мог. Только у офицеров была своя могила, обычно с крестом. Но это неважно. Не думайте, что те, чьи имена на крестах, – это те же, кто в могиле! Уж я-то знаю. Чаще всего там куча рук и ног517.

После сильнейшей идеализации смерти солдат в нацистской Германии, когда солдатская могила считалась священным выражением коллективного долга и общинного чувства, подобные истории, очевидно, должны были очернять прежний режим таким изощренным способом, задевая берлинцев лично. Когда многие горожане все еще числились пропавшими; когда бессчетное количество безымянных покойников лежали в общих могилах, а еще больше, как считалось, разлагались под завалами, исчислявшимися миллионами кубических метров, или лежали в необозначенных могилах, или же просто оставались не погребенными по всей территории Восточной Европы, – стирание идентичности умерших, несомненно, задевало за живое.

В июле издание «Deutsche Volkszeitung» вернулось к этой теме в статье о массовом захоронении в Шпандау:

То, что все и так знали, что нацистский режим был воплощением нечестивости и зверства, проявилось и здесь. Бесчисленные покойники были брошены в ямы <…> у многих была частично или полностью украдена одежда! Удостоверение личности было почти всегда потеряно. <…> Кто виноват [в том, что умерших не опознать]? Снова и снова можно дать лишь один ответ: Гитлер и звери в человеческом обличье, которыми он командовал. <…> Из чистого злодейства в последние часы сражений СС пустило опись могил по ветру.

Как видим, «нацистов» – названных зверями, демонами, извергами – обвиняли в осквернении трупов, ни больше ни меньше: они бросали умерших в яму, а перед этим, вероятно, раздевали их. Обвинение особенно примечательно в контексте различных табу, связанных с прикосновением к трупам и возникших во время оккупации. В этом рассказе «нацисты» предстают крайне развращенными, лишь маскирующимися под людей; в конце концов, только у «демонов» так мало «благочестия», так мало уважения к «ауре», приписываемой мертвому человеческому телу и могиле518.

Связать прежний режим с осквернением умерших и уничтожением их идентификационных данных означало аннулировать его и одновременно легитимировать советскую власть в Берлине. Стоит задуматься: было ли постепенное восстановление похоронных служб для некоторых берлинцев ментальным шагом прочь от нацизма к чему-то новому, пусть даже остававшемуся абсолютно неясным? Разоблаченные злодеяния нацистского режима, касающиеся умерших: солдаты, лежащие непогребенными и неопознанными в чужих землях, массовые захоронения, обнаженные трупы, похороны без гробов, – не согласовывались с образом режима, который создавался на протяжении двенадцати лет, и с теми ценностями, к которым так серьезно относились берлинцы, имея дело с покойниками.

Следующий пример дает определенные интерпретативные возможности в этом отношении. В ноябре 1945 г. некто Фридрих Лёхнер подал на имя мэра жалобу. Его жена Кёте чуть ранее скончалась в больнице во Фридрихсхайне, куда попала после того, как выпала из окна по причине головокружения. Лёхнеру сообщили: захоронения придется ждать две-три недели после кремации, так как нет контейнеров для праха. Возмущенный Лёхнер писал: «Никто не понимает чувств понесшего утрату <…>? Ни у кого больше нет чувства благочестия? <…> Неудивительно, что [у людей] кончается терпение и сдают нервы. <…> [Я вынужден настаивать,] чтобы урна для моей жены была доставлена немедленно, чтобы после многих тревог, предшествовавших ее смерти, я (и покойная женщина тоже!) смог наконец обрести покой»519. На какие благочестие и эмпатию в прошлом намекал Лёхнер? Имел ли он в виду нацистское прошлое, когда сострадание было реальным? Или это нацисты принесли с собой нечестивость? Или это сделала советская власть? Кого бы ни обвинял Лёхнер, он видел настоящее мрачным – и для живых, и для мертвых. Восстановление «благочестия» казалось ему необходимым для прекращения военного режима и «обретения покоя». К счастью для Лёхнера, городские власти стали вскоре изготовлять временные урны из оставшихся после войны противогазов, к концу декабря их было произведено 1500 штук. Лёхнеру обещали похоронить прах жены до наступления Рождества520.

Обвинения нацистов в неподобающем обращении с мертвыми не стихали на протяжении всего 1945 г., причем они не сводились к публикациям в коммунистической прессе. В конце октября газета Христианского демократического союза (ХДС) «Neue Zeit» [нем. «Новое время»] опубликовала рассказ о большом муниципальном кладбище в Марцане. Там были могилы «иностранных гражданских рабочих всех национальностей, которые умерли, не дождавшись освобождения, [и] простые деревянные кресты без имен, где лежат неизвестные жертвы финальных сражений в Берлине, перезахороненные из [временных] могил во Фридрихсхайне». Кроме того, там были «две длинные могилы без надгробий – последнее пристанище 120 жертв последних воздушных налетов», которые не получили «пристойных похорон <…> [там] нет и намека на могильное украшение». Здесь же, в Марцане, безымянный «член партии» (Parteigenosse), как утверждалось, сбросил пепел «казненных жертв Адольфа Гитлера» – якобы причастных к покушению на жизнь фюрера 20 июля 1944 г.521 В таких историях, очевидно, смешаны разного рода жертвы Гитлера и войны, но в то же время подразумевается, что окончательное унижение умерших – массовое анонимное погребение – остается едва ли не величайшим из грехов.

В ответ на ужасы и унижения погребального кризиса некоторые берлинцы принимали чрезвычайные меры, чтобы уберечь своих погибших родственников от анонимности массовых могил и пренебрежения, которое они усматривали в упадке привычных похоронных служб. В августе 1945 г. жительница Веддинга Мария М. помогала отцу четырехнедельного младенца, умершего от голода в ее доме, смастерить из двух дверей гроб и сшить погребальный саван. Затем, невзирая на опасность передвижения по оккупированному городу, она помогла ему довезти «крохотный гробик, завернутый в одеяло, на кладбище в Норденде, на трамвае». Когда водитель стал было отказываться везти гроб в русскую зону, Мария М. и ее сосед отдали ему свои хлебные карточки522. Другие берлинцы привлекали на помощь друзей и родственников, чтобы выкопать умерших близких из временных и общих могил – иногда тайно, под покровом ночи – и перезахоронить их «правильно»: в гробах, в отдельных могилах на кладбищах. Некоего Вилли Хеннига жена его друга попросила выкопать тело мужа, погребенное рядом с Гоцковским мостом, довезти его на ручной тележке до кладбища и перезахоронить в присутствии пастора. Хенниг назвал это «последним долгом чести» для его друга523.

Удивительно, что в безысходных и чрезвычайных материальных условиях 1945 г. главную заботу для некоторых берлинцев могли представлять эксгумация и «надлежащее» погребение близкого, но эти практики родились из распространенного страха того времени перед массовой, обезличенной смертью. В сентябре 1945 г. Ульрих Торрель описывал в газете «Neue Zeit» недавнюю смерть соседа: «Положительный момент [в ней] [был в том, что] судьба даровала этому человеку найти свою собственную смерть, уберегала его от массовой гибели все предыдущие годы»524. Индивидуальная смерть считалась «даром», «положительным моментом»; «массовая» смерть – плохой смертью. Послевоенные воспоминания показывают всепроникающий ужас перед анонимным захоронением, необнаруженным трупом, неподобающим обращением с ним. Один военнопленный писал о своей надежде на то, что «[ему дадут] умереть на родине», где о его трупе позаботятся и похоронят отдельно. «Наших покойников именно что скатывали нагишом в яму – сначала всем скопом, потом по отдельности, – сделав перед этим опознавательную отметку на пальце ноги»525.

Но эту озабоченность анонимной смертью и неправильным погребением следует рассматривать наряду с продолжающимся разоблачением методов массового убийства, связанных с нацистскими лагерями. В конце мая 1945 г. неизвестная женщина, о которой мы упоминали в Главе 3, писала в дневнике: «По радио передает берлинская станция, в основном это выпуски новостей и разоблачения, от которых разит кровью, трупами, ужасом. <…> Говорят, что миллионы человек – в основном евреи – были сожжены в огромных лагерях на востоке и что их прах использовали как удобрение»526. Образы безликой, лишенной индивидуальности смерти – груды обнаженных трупов, которые сбрасывали в открытые ямы бульдозером, – широко распространялись в американской зоне, где показывали такие фильмы, как «Die Todesm?hlen» («Мельницы смерти»), в основе которых были пленки, отснятые союзниками при освобождении нацистских лагерей527. В советском секторе тоже «германской публике были показаны чудовищные подробности нацистских лагерей смерти. Газета “Deutsche Volkszeitung” <…> печатала много рассказов о нацистских <…> преступлениях против человечности <…> и подробности об Освенциме и других “фабриках смерти”»528. Для некоторых берлинцев понятие «правильное погребение» теперь обрело новые смыслы. Оно стало не только жестом сочувствия, но и в некоторой степени попыткой оградить умерших от ужаса массовой, анонимной смерти – ужаса, которому немцы еще недавно подвергли евреев и других «расовых изгоев», но которого не могли перенести сами.

Когда в июле союзники дошли до Берлина, самые насущные и острые проблемы погребения (хотя бы временного) в значительной мере были решены. Союзники, каждый в своей зоне, продолжили начатую советской властью работу по наведению порядка на кладбищах и в парках529. Как и при Советах, размещение мертвых оставалось показателем контроля и власти. Те гробы, что имелись в конце 1945 г., были оставлены для тех, кто умерли от инфекционных болезней, а также для умерших родственников самих оккупантов530. Но в целом положение дел в этой сфере налаживалось. К осени 1945 г. многие районные администрации занимались перезахоронением тысяч трупов, погребенных временно или «беспорядочно», то есть не на кладбищах, – с целью опознать как можно больше союзнических (а по ходу дела и немецких) покойников. Уже к концу года «достойные» похороны – с полным органным аккомпанементом! – стали проходить в крематории в Веддинге531. А к началу 1946 г. сообщили даже о преодолении кризиса с гробами532, что побудило Дизинга в июне объявить «избыточными» Центральное похоронное ведомство и почти все его дочерние районные бюро533. Владельцы частных похоронных бюро приступили к работе и восстановили свой бизнес. В просоциалистическом магистрате какое-то время настаивали на том, чтобы похоронные услуги были переведены под постоянную ответственность муниципалитета (воскресшая идея из Веймарской эпохи), однако подобные устремления были успешно подавлены сильной коалицией владельцев частных похоронных бюро под руководством Дизинга. Он убедил всех, что пережившие утрату берлинцы не захотят отдавать на погребение умершего близкого в «холодную, бюрократическую контору»534. Как правило, берлинцы предпочитали обращаться за погребальными услугами к тому же человеку, который в свое время хоронил других членов семьи535.

НОВАЯ ПОЛИТИКА СМЕРТИ

Доводы Дизинга в пользу традиции должны были понравиться тем берлинцам, для которых восстановление привычных похоронных служб служило важным знаком порядка и возвращения города к «нормальной» жизни. После катастрофы 1945 г. эти службы восстанавливались невиданными темпами. Но куда более тревожные задачи ждали впереди. Многих берлинцев годами будет мучить не только оставшийся без ответа вопрос о том, что стало с их пропавшими во время войны близкими, но и вопрос о том, как вообще понимать свои потери в радикально изменившемся мире. В сравнении с этими вопросами проблема погребения мертвых была, как кажется, совсем незамысловатым делом.

Так или иначе, берлинцам не удалось заниматься осознанием своей утраты в отрыве от более масштабных задач, ставших теперь, в оккупации, повседневными. Сразу после окончания войны, как мы видели, утверждения о дурном обращении с мертвыми приобрели большое политическое значение. В той же степени политическими были смыслы, которыми берлинцы стали теперь наделять смерть на войне, – во всяком случае, такими эти смыслы были для союзников, которые в рамках мер по денацификации быстро перешли к демонтажу нацистской мемориальной культуры, словно пропитанной красотою войны и жертвенной смерти536. Однако вытеснить ценности, на которых была основана эта культура, оказалось совсем не просто. Хотя публичные выражения нацистских идеалов стали теперь табу – равно как и любое другое выражение поддержки прежнего режима, – некоторые принципы, связанные со смертью при нацизме, все же продолжали существовать в неизменном виде, по крайней мере в безопасных границах семьи и дома или же в кругу друзей. В начале 1946 г., перед тем как эмигрировать из Германии, бывший член СС писал жене своего товарища: хотя дела для членов «нашего союза» «стали очень плохи», он продолжает надеяться, «что жертвы, принесенные Германии, не утратят своего значения»537. Герой романа Элизабет Ланггессер «M?rkische Argonautenfahrt» высказывался куда более резко: «Раз я не могу <…> воскресить наших павших героев, мне все равно, если какие-то отбросы были отравлены газом в Освенциме»538. Подобные взгляды почти наверняка встречались не только в художественной прозе. Тем временем такие плакаты, как на Рис. 4.2, провозглашали моральное превосходство погибшего немецкого солдата над выжившей соотечественницей и требовали от нее взаимности за его военные «жертвы».

Вероятно, такие утверждения имели целью напомнить немцам, «кто они такие», не в последнюю очередь с точки зрения их обязательств перед умершими. Важно отметить, что некоторые расистские различения, проводившиеся в жизнь при нацизме там, где дело касалось смерти, сохранялись и в постнацистском Берлине. После войны некоторые пострадавшие в годы нацизма еврейские кладбища годами оставались заброшенными, несмотря на протесты международных еврейских организаций539. Возможно, отчасти из-за этих протестов магистрат выделил в 1948 г. 100 000 марок на восстановление кладбища в Вайсензе, сильно пострадавшего в войну540. Но в первые послевоенные годы еврейские могилы и осквернялитоже541. Поразителен следующий пример. В начале 1946 г. британскому военному правительству стали поступать многочисленные предложения создать в его секторе новое кладбище. Предложение создать кладбище к югу от печально известной тюрьмы Плётцензее, где были казнены тысячи тех, кого объявили врагами нацистского государства, встретило очень специфические возражения. «[Предлагаемое] кладбище по необходимости включит в себя тюремное кладбище, – гласил доклад магистрата от июня 1946 г. – Можно предположить, что большинство населения не потерпит захоронения их близких рядом с казненными заключенными»542. Бесчестье и осквернение, которые, по представлению многих берлинцев, прилипли к самим могилам казненных в Плётцензее, очевидным образом пережили нацизм. Эти чувства были достаточно сильны, чтобы предложение осталось без рассмотрения.

Рис. 4.2. «Все это [смертоубийство] – только чтобы немки могли стать шлюхами?» Этот плакат был незаконно вывешен, а затем конфискован в Мюнхене в 1946 г. Между тем он выражал чувства, бытовавшие, несомненно, не только в этом городе. Образ солдата-привидения, парящего над образом тихой, пустой, но посещаемой призраками (?) улицей города, – поразительное воплощение ощущавшейся близости мертвых к живым и их права после смерти судить соотечественников – немцев, а особенно, по-видимому, немок. – Stadtarchiv M?nchen.

И советские, и западные союзники пытались вытеснить нацистские представления о смерти из публичной сферы, демонтируя памятники. Но коммунисты, кроме того, предприняли в своей зоне меры по одновременному культивированию нового отношения к смерти. Восприятие смерти трансформировалось в Советском Союзе начиная с революционных времен, будь то во имя ультрарационалистического марксизма, глубокого антиклерикализма, общей враждебности ко всему, что советские лидеры считали суеверием, или же в попытке создать новую революционную веру. Для советской власти переделывание смерти уже давно было связано с целью модернизации сознания и построения социализма543.

«Решительный отказ от нацистских принципов и принятие советской победы означали, что у немецких жертв войны не было законного места в публичной памяти»544, – и это давало основание надеяться, что на востоке Берлина удастся сформировать новое отношение к смерти. В детерминистских вычислениях марксизма-ленинизма политический крах фашизма рассматривался как прелюдия к великой победе социализма. Преодоление видимой бессмысленности миллионов смертей в годы войны могло произойти с помощью празднования советской победы над фашизмом и последующего «воскресения» Германии в социализме. Нарратив о германском разгроме как окончательном триумфе стал основополагающим мифом ГДР и давал тем, «кто солидаризировался с новой системой», возможность «понять смысл их личных потерь во Вторую мировую войну как вклада в победу социализма»545. Эта идея неустанно распространялась и через газетные передовицы, и через уличные плакаты.

Между тем идея славного социалистического будущего, рисовавшегося в воображении коммунистов, предполагала, видимо, и устранение немецких покойников. «Должны быть решительно сметены не только руины разрушенных городов, но и реакционные развалины прошлого, – объявил в своем программном выступлении Центральный комитет КПГ в 1945 г. – Перевернута новая страница истории немецкого народа. Из руин поражения <…> выковываются новые пути переустройства <…> [а] из страдания и смерти [возникнет] новая, достойная жизнь»546. В этом заявлении смерти немцев предстают как справедливая и необходимая предпосылка для создания новой, нравственной эпохи. Но в контексте катастрофической смертности и последующей череды перезахоронений в Берлине декларацию КПГ можно также прочесть как неявное указание «смести» не только «прошлое» – отвергнутое, «грязное» и никому не нужное, – но и, более буквально, немецких покойников, о которых теперь все чаще говорили в прошедшем времени. В 1946 г. выходившая в советской зоне оккупации – СЗО (sowjetische Besatzungszone – SBZ) ежедневная газета «Berliner Zeitung» даже заявила в Поминальное воскресенье, что умершие принадлежат руинам прошлого; а значит, нет нужды совершать «обычное паломничество на кладбище». Вместо украшения могил, по наставлению «Berliner Zeitung», следовало обозревать «развалины Берлина и сады, в которых всего несколько месяцев тому назад остались погибшие “последней берлинской битвы”»547.

Конечно, представители Советов не отказывались от церемоний, хороня своих умерших. Почти сразу после войны они начали энергично вписывать новую политику смерти в самый ландшафт Берлина. Уже в 1945 г. на бульваре Унтер-ден-Линден был воздвигнут массивный памятник погибшим красноармейцам, а еще более крупный вырос спустя некоторое время в Трептов-парке. Более прозаичный, но не менее символичный случай произошел вскоре после советской победы в Вильгельмсхагене. В последние военные дни там за церковью были временно похоронены солдаты Красной армии. Через несколько недель после окончания войны советские военные власти заставили берлинцев выкопать уже сильно разложившиеся трупы и устроили место для их перезахоронения, снеся ради этого немецкий мемориал жертвам Первой мировой войны и поставив вместо него красную звезду548. Посыл был прост: в новой Германии прошлое, его мемориалы и погибшие герои должны исчезнуть. На их месте возникнут новые культ, иконография и идеология смерти. В коммунистической прессе советский мемориальный календарь вытеснил национал-социалистический. Смерть солдат Красной армии стала широко поминаться в такие ключевые дни, как 22 июня – день нападения Германии на Советский Союз. В публикациях КПГ вновь стали вспоминать о «мученичестве» Люксембург и Либкнехта549, публично и старательно скорбели и о других умерших коммунистах550.

В декабре 1945 г. также началось восстановление центрального мемориала во Фридрихсфельде, воздвигнутого Мисом ван дер Роэ во время Третьего рейха. Члены КПГ и СДПГ в магистрате (это был мимолетный эпизод сотрудничества) объединили усилия для реабилитации этого мемориала как коллективного символа «пионеров демократии» в Германии551. Но – признавала ли это левая политическая элита Берлина или нет – в реконструкции мемориала были и другие символические пласты. Когда Вильгельм Пик, будущий президент ГДР, узнал, что во время войны на месте мемориала было похоронено около 180 тел, он отдал распоряжение Карлу Марону, в то время первому заместителю мэра Берлина, срочно приступить к их эксгумации. По словам Отто Гротеволя, будущего премьер-министра Восточной Германии, эти «неизвестные» были там похоронены с целью изменить характер мемориала552. Пик был уверен, что семьи погребенных на месте мемориала «создадут неприятности», но в остальном перемещение останков не казалось ему затруднительным. Он говорил Марону: «Берлинский рабочий класс имеет полное моральное право видеть, что разрушенным фашистами могилам возвращен их первоначальный вид»553. Перемещение могил военного времени ясно показало: история идет вперед и погибшим в войну немцам как таковым нет места в социалистическом будущем – что бы это ни значило. Посетив первое послевоенное паломничество в честь «ЛЛЛ» на Фридрихсфельде 13 января 1946 г., британский подполковник Уилфред Байфорд-Джонс заметил: «Вот что приходит на смену старому. <…> Новые песни, новый флаг, новые герои». К тому времени не только переместили погибших в войну и погребенных у мемориала, но уже и новый мемориал стоял на их месте, как будто их никогда там и не было554.

Неудивительно, что дискурсы о смерти в СЗО были категорически светскими. Один из примеров – ранние попытки придать новый смысл Поминальному воскресенью. К 1947 г. праздник был превращен в День скорби по жертвам фашизма555. Но и в 1945 г. он уже трактовался без упоминания о его христианском значении: тогда Поминальное воскресенье было упомянуто в прессе советской зоны, кажется, лишь однажды – в форме довольно приторного стихотворения, превозносящего материнскую добродетель за умение подавить личную боль (вызванную гибелью любимого сына), чтобы совершить поступок коммунитарного бескорыстия (усыновление осиротевшего ребенка)556.

На востоке Берлина христианские представления о смерти сменились, по крайней мере на дискурсивном уровне, рассуждениями о дидактическом значении смерти для живых. Этот этос подчеркивали даже некоторые комментаторы-христиане, чьи передовицы публиковались после 1945 г. в СЗО по случаю Поминального воскресенья. В 1946 г. пастор-социалист Артур Раквиц обсуждал смерть как «путь к Господу», а также рассматривал вопрос о том, были ли миллионы смертей во время войны результатом «воли Божьей или же <…> людских злодеяний и нашего соучастия в них». Заголовок текста Раквица – «Смерть как наставление» – означал, что из опыта массовой смерти должны быть извлечены нравственные и политические уроки557. Светские социалисты тоже подчеркивали: если смерть и имеет «значение», то оно состоит в том, чтобы наполнить жизнь новым смыслом. Один автор, признавая, что «социалистам не свойственны метафизические размышления», писал в передовице 1946 г., что «социалист знает: жизнь и смерть связаны». Но «его знание социологических и экономических принципов позволяет ему видеть <…> жизнь и дух с совсем другой точки зрения». Для автора цель признания цены войны в человеческих жизнях – дать Германии «силу для восстановления»558.

В отличие от советской стороны западные союзники почти или совсем не пытались оказать влияние непосредственно на представления берлинцев о смерти. Идеология, согласно которой главное, что нужно немцам, – это выборы и свободная торговля, в любом случае меньше внедрялась в сознание, чем это происходило в СЗО. Если в западных зонах и существовал крупный фактор влияния на публичное обсуждение смерти, то это было христианство. Как замечали специалисты по истории Германии, после войны церкви имели там «огромную власть»559. Особенно американцы верили, что церкви оставались оплотом сопротивления Гитлеру, и предоставляли им намного больше независимости, чем в советской зоне. Для некоторых западных союзников сам Господь был автором праведного германского поражения560. Канадский наблюдатель и журналист Джордж Фергюсон видел в союзнических войсках инструмент непреклонного Всевышнего, насылающего свою справедливую месть на немецкий народ: «Мне отмщение, и Аз воздам, [рек] Господь», – цитировал он Библию561.

Однако оккупационная политика – это только часть истории возрождения церквей и возвращения ими своего авторитета после 1945 г. То, что простые берлинцы массово обращались к ним в послевоенные годы, прямо связано с опытом массовой же смерти. Некто вспоминал о послевоенной церковной службе в западной части Берлина:

Ряды стульев были сдвинуты вплотную друг к другу. Все места были заняты. <…> Гимны пели пылко, с большой энергичностью. <…> Пастор великолепно говорил о последних и самых глубинных вещах. И он, кстати, не один такой в Берлине. Тяжелые испытания последних лет привели к тому, что вопрос о загробной жизни обсуждается с такой вдумчивостью и настойчивостью в германских церквях562.

Пастор в целендорфском отделе протестантской Внутренней миссии, организации, оказывавшей помощь после войны, тоже объяснял возникновение новой связи берлинцев с церковью чрезвычайным психологическим влиянием, которое оказало на них столкновение с массовой смертью. В начале 1946 г. к пастору многие обращались за помощью, ожидая его «в темном и холодном подъезде». «Что поражает в людях, которые к нам приходят, это их невероятная растерянность, – отмечал он. – Разыскивающие нас обычно ищут совета и помощи. Раньше у таких людей всегда была цель или хотя бы планы и желания. У этих – нет. Они не могут оправиться; им не нужно ничего больше, они ничего не желают, они попросту ничего больше не знают». Много среди них было таких, продолжал пастор, «кто [не мог] вынести психологического бремени», у кого были родственники, «которые пропали или от которых долгое время не было известий»563.

Но религия не всегда может избавить от сильного замешательства, боли и дезориентации. Даже прежние ритуалы смерти – Поминальное воскресенье, уход за могилой – не столько унимали скорбь, будучи чем-то сокровенным и хорошо знакомым, сколько вызывали, как казалось теперь, диссонанс. Например, как и на востоке, в западной части города упоминания о Поминальном воскресенье 1945 г. были сдержанными. Лишь одна небольшая статья появилась в издававшейся с санкции США «Tagesspiegel» [«Тагесшпигель»]; она касалась «могил неизвестных жертв» – тех, кого убили нацисты в последние недели войны или казнили в Плётцензее и чьи останки так и не «получили своего места покоя»564. Таило ли теперь Поминальное воскресенье опасность, было ли оно испорчено – или же стало просто непонятным? Возможно. В 1946 г. пастор Экхардт Брикс воспользовался Поминальным воскресеньем, чтобы выразить растерянность, с которой столкнулись многие берлинцы перед лицом ритуалов смерти, уже не вполне им знакомых:

Мы пытаемся найти конкретный смысл этого Поминального воскресенья. То, что это не тот праздник, который был когда-то, хорошо известно. Внешне это очевидно для многих, в том смысле, что они не могут пойти на могилы умерших близких. Где-то там, далеко могила нашего солдата; где-то на обочине дороги – могила беженца; где-то разбросан прах мучеников из концентрационных лагерей; не дотянуться до могилы наших предков, что на землях, которые нам уже не принадлежат. Но даже если бы мы могли пойти к тем могилам <…> это будет уже не то посещение, что прежде. Оно пройдет не в благоговейной тишине ушедших времен, но ради выполнения долга, чьи требования нам больше не ясны565.

Как и многие другие комментаторы-современники, Брикс не видел разницы между теми, кто расстался с жизнью в нацистских лагерях, немецкими солдатами и беженцами: все они – жертвы войны, чьи смерти одновременно трагичны и в каком-то смысле необъяснимы, то есть ничем конкретным не обусловлены. Нечто невыразимое, неопределимое забрало миллионы жизней и лишило ритуалы Поминального воскресенья их значения, превратило их в пустую формальность. Обобщенно берлинцы все еще наблюдали социально скрепляющий обычай ухода за могилой – через который они осуществляли свою связь с умершими и выполняли свои обязательства перед ними как члены большого сообщества. Однако такие ритуалы потеряли свою ценность и проводились механически, по обязанности. Брикс писал: берлинцы «пытаются найти смысл», потому что уже не понимают их коллективной связи с умершими.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.