Два шага вперед
Два шага вперед
Правда, стихотворение Аполлинера называлось по-другому — не «Rodztag», а «Rosoge», но и без того ясно, что Шагал, плохо знавший французский, понял в нем немного. Зато он понял посвящение — «художнику Шагалу» — и понял, что это могло цениться в то время не меньше, чем диплом Сорбонны. Что касается мысленных объяснений с Аполлинером о собственной живописи (приведенных к тому же задним числом), то они целиком укладываются в слово, которое тот же Аполлинер впервые произнес в связи с увиденными тогда в «Улье» (все в том же «Улье») картинами — в термин «сюрреализм».
«…мое искусство не рассуждает, — пишет Шагал, — оно — расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
…Да здравствует же безумие!
…Душа свободна, у нее свой разум, своя логика.
И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью».
На картинах Шагала есть все, что будет перечислено на страницах любого словаря в статье о сюрреализме — и примат иррационального, фантастического, подсознательного, и сочетание несочетаемых (хотя и не всегда ясно различимых) предметов, и тщательное воспроизведение сновидений, и логика сновидения…
Шагал мог бы считаться первым предтечей сюрреализма, если б не было до него ни Босха, ни Гойи, ни Арчимбольдо, ни Редона. Но к 1930 году, когда выходила по-французски «Моя жизнь» Шагала, глава французских сюрреалистов Бретон уже выпустил свой «Манифест», а сюрреалисты уже рвались в компартию, и Шагал разумно предпочел от них отстраниться, объяснив, что он против «автоматического письма». Что касается царившего в 10-е годы кубизма, от которого в картинах Шагала найдешь немало, что касается неопримитивизма и прочего, то понятно, что никакому гению не хочется, чтоб его подвели под рубрику, присоединили к школе, чтоб ему нашли предшественников. Он — гений, единственный и неповторимый, и Шагал, выпуская свою автобиографию в годы своего европейского успеха, ставит под ней дату — «1923». То есть, он уже и тогда знал, что он единственный, что он гений — и в 35 лет знал, до широкой известности, и в 25 — в годы полной безвестности, а может, и в 15 знал: уже тогда он часто гляделся в зеркало. Он с той же страстью, что и гениальный Набоков полвека спустя, отрицает знакомство с предшественниками и любую возможность проанализировать его творчество или его поведение с позиций ненавистной «венской делегации» и самого доктора Фрейда. Конечно, он слышал все эти споры и в Петербурге, и в Париже, и на сборищах у Канудо, и в мансарде Аполлинера, слышал, но не брал в голову: «У него дома всегда кипели споры…
…Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура — сколько можно спорить?».
А если и найдешь на полотнах его зримые черты «орфизма», кубизма, неопримитивизма, всех ларионовских поисков или экспрессионизма, так живем-то не на облаке — жили в Питере, живем в Париже, ходим по земле, а не летаем по воздуху…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.