Встречи со смертью

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Встречи со смертью

«Чтобы написать роман,— повторял не раз Достоевский,— надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно». В истоках каждого его романа были, конечно, конкретные, неповторимые впечатления, и отыскать их — задача исследователя. Но было у него несколько столь сильных впечатлений, «запаса» которых хватило на всю жизнь. В их числе — две встречи со смертью.

22 декабря 1849-го его в числе других петрашевцев должны были расстрелять. Он был готов к смерти — без всякого раскаяния насчет вмененных ему обвинений. Это были минуты мертвого, безнадежного времени. И вдруг неожиданное помилование после садистской инсценировки казни, во время которой один из его товарищей сошел с ума.

Вечером того же дня он писал брату: «Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь... Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!.. Если кто обо мне дурно вспомнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление — скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертью... Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в неумении жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья... Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте... Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная трудность. Этого быть не может! Ах! кабы здоровье!..»

И хотя даже после всего этого Достоевский еще не раз «грешил против сердца своего и духа», не раз давал волю «желчи и злобе», не раз нарушал свою клятву, но именно это мощное ощущение жизни, ощущение времени как чудеснейшего дара, как величайшего счастья всякий раз спасало его и превращало минуты его творчества в века.

Он побывал там и вернулся оттуда, вернулся, открыв бесконечную ценность жизни, бесконечную ценность живого времени, бесконечную ценность каждой минуты, пока мы живы. И не этой ли встречей со смертью и объясняется еще, что все вопросы он ставил отныне в самой предельной остроте, как вопросы жизни и смерти — буквально, не переносно, не метафорически, как вопросы жизни и смерти всего человечества, как вопросы неотложные? И не отсюда ли еще и его провидческий дар? Отныне и до смерти своей всякую личную судьбу он и будет рассматривать в перспективе судьбы общечеловеческой. И не эта ли мысль-страсть зазвучит в отчаянном крике героя «Кроткой»: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоздал!!! Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец?..»— И не эта ли мысль-страсть пронизывает последние сны Раскольникова и «Сон смешного человека», где создан художественный образ истории, несущейся к своей гибели, к своему самоубийству? Не она ли и дает надежду: остановить эту сумасшедшую гонку?

Здесь небывалый перелом в мировоззрении, во всем мироощущении. Здесь начало мировоззрения нового. Этот перелом и это начало связаны с тем, что действительность неотразимо поставила перед людьми небывалые вопросы. Наше сознание и особенно наши чувства сначала наотрез отказались даже их выслушать, очень долго сопротивлялись им, не впускали их в себя, выталкивали как нечто абсолютно инородное, противоестественное. Но они наконец проникли, ворвались к нам и, заставив признать себя, потрясли нас так, как ничто и никогда еще не потрясало, потрясли тем более, что если будут найдены на них ответы, то последствий (положительных последствий) этого невозможно и представить. Вот эти вопросы. Речь идет сейчас не только о выборе между жизнью и смертью для всего человеческого рода, но и о времени для этого выбора, о времени, которого остается все меньше. А если их соединить, эти вопросы,в один, то получится: не опоздать, не опоздать с решающим выбором.

Да, очень долго эти вопросы выталкивались нашим сознанием, очень долго не соглашались на них наши чувства: как? самоубийство всего человечества? гибель всей земной жизни? и время, вечное время, сжимается, как шагреневая кожа?! Нет, это слишком, слишком противоестественно. Не может этого быть, потому что этого не может быть никогда...

Но все сейчас даже и подсчитано, подсчитано политиками, учеными, художниками, писателями. И общий результат этого подсчета таков: живое время исчезает с такой же быстротой, с какой растут запасы новейшего оружия, с какой отравляется весь воздух и вся вода земная, вымирают растения и животные, с какой усыпляется, извращается, убивается ум, честь, мужество, красота и совесть людская. Но живое время — это время, когда еще можно предотвратить катастрофу, когда еще можно спасти жизнь, мертвое — когда ничего сделать уже нельзя.

Сколько верного написано о катастрофическом, обвальном времени в эстетике Достоевского. Но вот, вдруг словно очнувшись, мы увидели это время воочию, догадались, наконец, что сами — давно, реально — и живем в этом самом катастрофическом обвальном, обрывном времени, отнюдь не эстетическом, но все-таки еще живом. Защищали диссертации о катастрофическом времени у Достоевского, а надо уже защищать самое жизнь от этого самого времени. Раньше мы жили как бы по песочным часам: проходил год, век — мы словно переворачивали песочные часы, и время начиналось заново, текло, как прежде. А теперь оно стало вытекать из бытия, из раненого бытия, как кровь. Живое время впервые — на глазах — стало превращаться в мертвое, и не позади, а именно сейчас, именно впереди. Раньше была в запасе вечность живого времени. Теперь — месяцы, годы, много — десятилетия. На самом деле, а не «беллетристически» вопрос стоит только так: выбор между жизнью и смертью должен быть сделан незамедлительно, не то непоправимо поздно будет, не то даже и кричать некому станет: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоздал!!!»

Вернемся к Достоевскому, хотя, в сущности, мы никуда от него и не уходили.

Он испытал свою смерть как смерть всего человечества и разом увидел такое, что иным путем, вероятно, вообще непознаваемо. Да, да, встреча с бедой, с горем, со смертью — трагический, но ничем незаменимый способ познания, познания смысла жизни в первую очередь. «...Ведь настоящее горе, несомненное горе даже феноменально легкомысленного человека способно иногда сделать солидным и стойким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоящего горя даже дураки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойство такое горя...» («Бесы»). А уж без смерти-то не было бы, может, и никакой нравственности вообще — к сведению иных «оптимистов», для которых смерть — это что-то вроде «родимого пятна» от старого, вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Не потому ли мы сейчас, когда впервые всему человечеству и грозит встреча со своей смертью, только-только начинаем понимать Достоевского во всей его глубине, во всей его неистребимой и спасительной жажде жизни?

У Достоевского познание и происходит как бы на самой границе бытия-небытия, на самой границе между жизнью и смертью, и точность, честность, мужество, красота и совестливость этого познания оказываются условием самого бытия, самой жизни, условием спасения ее — ввиду смерти.

«...Человек на поверхности земной, не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на Земле, и есть высшие нравственные причины на то».

Это сказано о казни человека людьми. Сказано человеком, побывавшим на плахе.

Когда Эварист Галуа, предчувствуя свою завтрашнюю смерть, в ночь перед нею гениально решил (а не только записал решения) несколько математических задач, он, может быть, решил их, в сущности, походя, решая главную задачу, отнюдь не математическую,— задачу неприятия смерти, задачу сопротивления смерти. «У меня нет времени»,— записал он тогда на полях своей рукописи. Однако он нашел один-единственный способ добыть необходимое время, а именно: остановить, оживить, найти время внутри, в микрокосме самого времени, он действительно превратил минуты в века. Это и есть творчество как одоление смерти, одоление времени (ср. : «каждая минута могла быть веком счастья»). Все основные герои Достоевского — по-своему Галуа и, может быть, даже больше, чем сам Галуа. А больше потому, что все они — от самого Достоевского, побывавшего на этой границе жизни и смерти, потрясенного пережитым, постигшего, что здесь открывается предел пределов духовного напряжения, здесь обнаруживаются вдруг такие бесконечные, действительно вообще ни с чем не сравнимые силы духа, о которых мы, наверное, и не подозреваем еще, а можем только смутно догадываться (если уж из обычной, «мертвой» материи можно, скажем, высечь неиссякаемую внутриядерную энергию, то какие же силы таятся в человеке?). Здесь встреча со смертью и есть именно способ познания, не заменимый ничем, а познание такое и есть именно способ сопротивления смерти, способ одоления ее.

Достоевский переживает свою судьбу (судьбу своих героев) как судьбу человечества. Но и судьбу человечества он переживает как собственную судьбу.

Здесь и болезнь его действительно многое объясняет. Представить только: около тридцати лет он живет под ежедневной, ежечасной угрозой припадков, каждый из которых может оказаться смертельным, последним. Составьте список его действительно случившихся припадков (многие десятки) — ведь каждый из них и был новой встречей со смертью, каждый беспощадным ножом-резцом — по живому — «обводил» ту «картинку», которая и без того навсегда была вырезана на его душе и без того кровоточила постоянно. Помимо всего прочего, это был просто невероятно мужественный человек. И не патологическая страсть двигала им, когда он смотрел, «не отвертываясь», и на смерть других. Не подсознанию он подчинялся, не инстинктом двигался — убеждением, ясным разумом и совестью, надсознанием, если угодно. Силы сопротивления смерти он искал. А потому и отвоевал (но какой страшной ценой) право отвечать тем своим критикам, которые объявляли его произведения «болезненными»: «Но самое здоровье ваше есть уже болезнь». Отвоевал право сказать им: «Да моя болезнь здоровее вашего здоровья...»

Страну знобит, а омский каторжанин

Все понял и на всем поставил крест.

Вот он сейчас перемешает все

И сам над первозданным беспорядком

Как некий дух взнесется. Полночь бьет.

Перо скрипит, и многие страницы

Семеновским припахивают плацем...

(Анна Ахматова).

Встреча вторая. 16 апреля 1864 года. Ему сорок два. Перед этим заграница, роман с А.Сусловой. Жена, Мария Дмитриевна, в Москве, в чахотке. Суслова требует развода. Он отвечает: «Она же умирает...» Игра. Проигрыши. Займы. Долги. Невероятные унижения. Измена Сусловой. Попреки из дома. Пропасть. Омут. Нет, кажется, никакого выхода. У него вырывается отчаянное: «Не потерянный же я человек...» Но он, как прежде, как всегда, предчувствует (знает!) в себе такие творческие силы, о которых никто на всем свете, кроме него, и не подозревает. Да может быть, по одной только силе этого предчувствия, этого знания и берет себе право всем рисковать (тоже ведь отчасти право на «все дозволено»)...

И вот 15 апреля Мария Дмитриевна умирает. Он рядом. И, вероятно, в ночь с 15-го на 16-е делает такое исповедальное признание, пронзительнее и откровеннее которого даже у него трудно, да, пожалуй, и невозможно отыскать:

«16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой,— невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует... Между тем... высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я,— это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Таким образом, закон я сливается с законом гуманизма...

Итак, человек стремится на земле к идеалу,— противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т.е. не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, т.е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна».

Это и была встреча со своей нравственной смертью (нечто подобное случалось и прежде — в письме от 22 декабря 1849-го есть об этом,— но в такой степени — никогда). И она оказалась ничуть не легче той, первой. И никто тут уж помиловать не мог. Никто не мог помочь, кроме самого себя. А он к себе беспощаден и потому только и находит силы воскреснуть.

Он уничтожает прекраснодушный самообман: будто «само собой разумеется», что всякий человек уже изначально и неуклонно любит все человечество больше себя. «Близких» — не «дальних» — оказывается, полюбить на деле — труднее всего.

И опять-таки он переживает и эту встречу со своей нравственной смертью как встречу с нею и других людей, всего человечества. И опять разом постигает такое, что иным путем постигнуть, наверное, и невозможно. И не отсюда ли тоже — многие его прозрения?

Из всех страданий самое глубокое для него — страдание от невозможности полюбить другого «как самого себя». Но страдание это есть лишь возмездие именно за безраздельную любовь к себе одному. Однако из всех радостей — наибольшая: преодолеть эту невозможность. Ад, напишет он позже, есть «страдание о том, что нельзя уже более полюбить». Неодоление этого — самоубийственно и для человека и для человечества. И многие страницы его откликаются не только Семеновским плацем, но и той ночью, когда: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..»

И еще об одной встрече со смертью — на этот раз со смертью Некрасова, в декабре 1877-го. 28-го он пошел на квартиру Некрасова, постоял у его гроба. Некрасов вместе с Белинским подарил ему самую восхитительную минуту его жизни — приветствием «Бедных людей». С ним же он так много, жестоко, несправедливо ссорился («желчь и злоба»).

«Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова... и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни!.. А прожили мы всю жизнь врозь...»

Слова трагические, исповедальные, даже страшные: сказал бы он это, если б Некрасов не умер? А услышь это живой Некрасов? Неужели для понимания спасительного братства опять нужна была смерть?.. Опять и опять подтверждается страшная, трагическая цена познания: надо встретиться со смертью, чтобы постигнуть бесконечную ценность жизни, смысл примирения родных по духу людей.

Именно такое примирение — вот чем он дышит, вот в чем видит спасение и человека, и России, и всего человечества: «Мысль, все более меня занимающая,— где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?»

Но еще раз подчеркну — не забудем о нем и такое (он сам не забывал): «Самое несносное несчастье, это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже и не можешь себя пересилить. Я это испытал». Не забудем: «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас сыграл со мной шутку». И тут меньше всего идет речь о вещах «бытовых» (во втором случае — об игре в рулетку). Нет, тут моменты мировоззренческой нетерпимости («везде-то и во всем»).

Зато какие слова он находил, когда одолевал себя: «И чего мы спорили, когда дело надо делать! Заговорились мы очень, зафразировались, от нечего делать только языком стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, в усиленный эгоизм вдались, общее дело на себя одних обратили, друт друга дразним, ты вот и отстал, ты вот не так общему благу, а надо вот так, я-то лучше тебя знаю (главное: я-то лучше тебя знаю). Ты любить не можешь, а вот я-то любить могу, со всеми оттенками,— нет, уж это как-то не по-русски. Просто заболтались. Чего хочется? Ведь, в сущности, все заодно. Нашу же сами разницу выводим, на смех чужим людям... ведь только чертей тешим раздорами нашими!»

Потрясающие, бесценные, спасительные слова — вспышка пушкинского света! Слова, безоговорочно подкупающие своей искренностью, признанием своего «усиленного эгоизма», страстью и мудростью одновременно,— вот истинное просветление. Но цена? Цена! А если дело, которое надо делать,—спасение человечества от самоубийства?

Вспомним вдохновенное слово Достоевского о толстовской сцене примирения у постели умирающей Анны Карениной: «Эти мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого,— естественною силою природного закона, закона смерти человеческой. Вся скорлупа их исчезла и явилась одна их истина... гениальная сцена...»

Не подобную ли сцену, может быть, самую, самую героическую, в истории рода человеческого и предстоит теперь людям сыграть в жизни, для спасения жизни, для победы над смертью?

Не потому ли сейчас и открываешь заново: «Ведь был я же сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!.. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья».

Не потому ли, как никогда, становится ясно: «...Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности невозможно поверить, чтоб это было то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем... Самое простое принимается лишь всегда под конец, когда уже перепробовано все, что казалось мудреней или глупей».

И еще: «Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь... Понимаешь ли ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет? — засмеялся вдруг Иван.

— Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется,— воскликнул Алеша.— Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.

— Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?

— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики и тогда только я и смысл пойму».

И, конечно, Пушкин:

Друзья мои, прекрасен наш союз!..

А еще:

И речка подо льдом блестит...

И этому всему не быть? Не скажут люди: были у последнего мгновения и теперь еще раз живем?