Моя война
Моя война
Пережитое кажется ценным только потому, что за него заплачено страданиями, теми или иными. Это — общее положение для всякой жизни, а не только для такой, которая богата несчастьями. И я сам сейчас приближаюсь к тому, чтобы совершенно демократически и уравнительно отнестись к разным эпизодам своей жизни, специально несчастным и обыкновенным. Но большое количество специально несчастных, да еще по вине “эпохи”, как бы дает дополнительное право вспоминать о себе, и вот этим?то правом я и воспользуюсь. Но раз так, надо выбирать соответствующие темы — самые “героические”, всем интересные. Такой героической темой прежде всего является война — период коллективных (и одновременно моих) страданий и вместе с тем период общего подъема, добавлю — и период, к которому так или иначе восходят горести и радости последующего времени. Для всего народа и для моей скромной личности.
Горе, однако, в том, что о героическом времени у меня сохранились не — героические воспоминания, что отчасти объясняется случайностью, отчасти моим участием в войне в ее первый, заведомо “несчастный” этап, отчасти моим стремлением видеть вещи не только с той стороны, в которую меня тычат.
Лет через десять после начала войны и лет через шесть после ее окончания я встретился с профессиональным военным корреспондентом Тихомировым. Мы спали на соседних нарах в исправительно — трудовом лагере “П”. Лагерь был лесоповальный, с лесопильным заводом, но к моменту нашей встречи мы уже оба были “придурками”, то есть служащими, а не рабочими, и жили в бараке для административно — технического персонала. В лагере, так же как и на фронте, идеализируется долагерное (довоенное) прошлое и во всяком случае усиливается желание утвердить себя за счет своего прошлого перед соседом. Замечу, что капитан Тихомиров, по — видимому, сидел не за политику, а за какие?то административные упущения. Впрочем — точно не помню.
Чем богаты, тем и рады! Он вспоминал о своих военных репортажах, намекая при этом на участие в горячих делах и одновременно — на свидетельство о героических успехах. Я с удивлением услышал, что самая его лучшая корреспонденция, причем о самом лучшем, то есть самом героическом бое относится не ко времени взятия Берлина и вообще нашего наступления во второй половине войны, а к борьбе за хутор Бескровный, недалеко от Славянска, весной 1942 года. Этот эпизод был описан Тихомировым как блестящая победа, в силу счастливого сопряжения тактической мысли и личной храбрости и в особенности благодаря удачной координации “родов войск”, то есть танков и пехоты.
Странным образом, я не только слышал об этом бое, но и сам в нем участвовал в качестве офицера связи своего полка и соседней дивизии (я периодически перебегал из одной землянки в другую через сельскую улицу, вдоль которой стреляли немецкие танки). Впечатления мои от этого боя — самые тяжкие. В тот период мы стояли в жесткой обороне на Украине, но пытались время от времени организовать прорыв и затем развить наступление. Самая крупная из таких попыток — движение к Харькову на Лозовую — Варвенково. Одна из небольших попыток того же рода, совершенно неудавшаяся, как раз началась борьбой за хутор Бескровный. Так вот, все что я знал и что особенно видел своими глазами, было прямо противоположно тому, что видел и знал Тихомиров.
Начать с того, что хутор Бескровный имел и другое название — Вшивовка, и только так его все и называли. А новое, непривившееся название “Бескровный” звучало насмешкой на фоне огромных потерь этого дня.
С утра соседнее с Бескровным село, кажется Ново — Александровка, было заполнено огромным количеством войск, затем брошенных на хутор Бескровный. Хутор с большим трудом был взят, но дальнейшее продвижение не удалось из?за полного разлада между родами войск (вместо удачного их взаимодействия, по Тихомирову): танки ушли без пехоты, так как ее не успели покормить (отчасти из?за того, что не вовремя заснул утомленный командир полка), а когда поднялась пехота, один танк был подбит, а другой вернулся; пехота без прикрытия была сражена шквальным огнем, в том числе танковыми пушками немцев. Ночью мы оставили Бескровный. Наступление не состоялось.
У меня в памяти осталось яркое пятно: когда огонь противника стал понемногу затихать, в одной полусгоревшей хате толпа окружила небритого черного солдата — азербайджанца с завязанной рукой — самострельщика. Из толпы ему говорили: “Что же ты наделал, разве можно самострельничать? Теперь тебя, наверное, расстреляют”. Солдат в ответ на эти слова заплакал крупными слезами, вынул из кармана большую пачку денег и стал рвать одну бумажную десятку за другой. Народу стало жалко уничтожаемых денег: “Не рви ты их, может, еще не расстреляют”. Солдат остановился и молча спрятал поредевшую пачку обратно в карман.
Военный корреспондент Тихомиров и я, как герои фильма Куросавы “Расемон”, предлагаем две версии того же события. А что же было на самом деле?..
Когда началась война, мне было 22 года, я оканчивал первый курс аспирантуры ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории); наскоро изучая норвежский язык, начинал писать диссертацию об Ибсене. Я был очень связан взаимной любовью и, я бы сказал, дружбой с родителями, особенно с матерью, которая с 36–летнего возраста была прикована болезнью к постели (оставаясь душой семьи, дома и круга друзей). Тем не менее я был уже женат студенческим браком “при родителях”. На фоне принятых в среде студентов ИФЛИ ранних браков мой считался чуть ли не “поздним”.
В этом плане в ИФЛИ господствовала известная добродетель, но, как бы сказать, на фоне и на основе всеобщего товарищества: молодые люди вместе готовились к экзаменам и сидели рядом друг с другом на комсомольских собраниях, товарищеское сближение достигало любви и брака, не меняя своего основного колорита и не отрывая молодую пару от других товарищей обоих полов, от общих политических, поэтических, учебных и иных интересов.
Мне это казалось очень прозаическим, и я стал ухаживать за Ниной скорей потому, что она была блондинкой (вокруг преобладали брюнетки), не с одного со мной “цикла” (не западница, а русистка), несколько нелюдима и таинственно молчалива; она, конечно, была комсомолкой (в отличие от меня), но не активисткой. И все же, принадлежа по своему происхождению к рафинированному интеллигентскому кругу, она явно стыдилась своей среды, мешала своей матери щеголять иностранными словами, беря телефонную трубку говорила “ась”, и хотя она безусловно любила меня (и не вышла замуж после нашего развода), но все же вечно противопоставляла мне в качестве идеала одного комсомольского активиста — совершенно некультурного парнюгу. Она обожала “Как закалялась сталь” и после окончания ИФЛИ водила экскурсии “по Николаю Островскому” в литмузее. Я знал, что ей очень хотелось, чтобы “если завтра война”, я стал бы там героем, но у нее не было уверенности, что так и будет.
Вспоминая прошлое, я, может быть, немного утрирую, но суть была именно такой.
Когда я вернулся из “войны” в “мир” после фронта, окружения и тюрьмы (о чем речь впереди), Нина написала мне в Ташкент, куда я добрался тогда с острой цингой, в рубище и без копейки, ласковое в общем письмо, где были, однако, и такие слова: “Ты все же оказался не лучше, чем я думала”. Бедной Нине казалось, что герои не попадают в окружение (в которое в 1942–м попало одиннадцать армий, а командир нашей дивизии официально распустил всех выбираться из этого мешка, кто как сумеет) и тем более в тюрьму.
Любопытная параллель: на пятом курсе, незадолго перед тем, как встал вопрос, кого оставят в аспирантуре (а потому значимо было всякое “выдвижение”), меня выдвинули от курса в “ударники”, но это вызвало протест секретаря факультетского бюро комсомола (я не был комсомольцем!) Яши Блинкина, который заявил, что я веду общественную работу если не “для себя”, то “на себя” (организация научных семинаров тогда не входила в обязательную программу, не было еще НСО — научного студенческого общества), и что такой человек, сосредоточенный на чисто научных интересах, пожалуй, и Родину будет защищать чужими руками (Яша Блинкин всю войну просидел в тылу в Тбилиси, в штабе, комиссаром).
В аспирантуру я все же был принят, и уже прошел год этой аспирантуры, когда для меня наступила пора защищать Родину и показать, что я лучше, чем обо мне думают и жена, и секретарь комсомольского бюро.
Как назло, о начале войны я узнал очень негероично, от своей бабушки, а бабушка — от лифтерши.
Вечером я уже своими ушами слышал о мобилизации, мой год рождения упоминался последним, то есть самым младшим из подлежащих мобилизации. Следующим ранним утром я ринулся в военкомат, причем даже не свой, а ближайший территориально, но меня там успокоили, что надо ждать вызова из своего военкомата и никуда не бегать. Вызов не заставил себя ждать, и я через несколько дней рано утром оказался в Сокольническом РВК с вещами, завернутыми в наволочку. Меня скоро отпустили домой, то есть запись в военном билете: “годен к строевой службе, кроме авиации, танков и пехоты” (по состоянию глаз) — преградила мне дорогу в маршевую роту.
В военкомате меня поразил один морячок, вдрызг пьяный, и то, что никто не обращал внимания на его состояние. “Фамилия, имя, отчество… — равнодушно записывал чиновник. — Беспартийный?” — “Почему же, — отвечал морячок, икая, — член ВЛКСМ, кандидат ВКП(б).” Я, не вполне отвечавший идеалам Яши Б. и Нины, все же ждал, что гром поразит напившегося в столь патриотический момент человека. Но гром его не поразил. Возможно, что его скоро сразила пуля на фронте или он утонул вместе со своим кораблем, как того требовал приказ Сталина.
Зато в среде интеллигентской молодежи преобладал патриотический подъем. Я позвонил одному аспиранту— Семе Веркину и на вопрос: “Ну что, как ты там?” — услышал в ответ: “Подал и жду”. В наши дни эта формула наполнилась совершенно иным, увы, содержанием — приемом в партию (написано на рубеже 60–70–х годов. — Ред.).
Все кругом рвались на фронт, не только юноши, но и девушки. Правда, некоторые жаловались, что не так?то легко прорваться. Хватало и лицемерия. Одной молодой женщине, очень стремившейся на фронт, предложили служить переводчицей на военном корабле. Она “с сожалением” отказалась так как… боялась качки.
С разных сторон до меня доходили слухи о том, что добивается фронта Лева К., который уже якобы к тому времени успел поймать на улице шпиона!.. Когда в разговоре с одной девушкой, питавшей к нему слабость, я предположил, что Лева, блестяще знающий немецкий язык, будет переводчиком, я натолкнулся на страшное возмущение: “Неужели ты воображаешь, что он согласится сидеть в штабе? Может быть, где?нибудь в разведке он и использует свои знания!”.
Первые два месяца войны я провел на крыше собственного дома на Мещанской в составе пожарной дружины. 23 августа меня вызвали в военкомат по месту учебы и предложили пойти на четырехмесячные курсы военных переводчиков при Военном факультете западных языков. Я написал соответствующее заявление и стал на некоторое время “слушателем” военного ВУЗа. В тот же день мне позвонил зам. декана Зозуля и предложил преподавание в ИФЛИ; я ответил, что иду на курсы переводчиков. “Ну что же, — сказал он, — вернемся к этому разговору в первый день после окончания войны”.
Занятия на курсах продолжались до 11 октября, когда из?за приближения немцев к Москве наш военфак эвакуировали в Ставрополь на Волге. Оставили только группу отличников для срочного распределения — человек пятнадцать. Мы жили теперь на казарменном положении в здании Института и в основном занимались сжиганием… немецких журналов, по — видимому, чтобы они не достались немцам (более разумного объяснения найти не могу).
Наконец, нас посетили представители разведуправления и штаба авиации для зачисления батальонными переводчиками в авиадесантные войска. Меня вызвали одним из первых. Полковник авиации, просматривая мое дело, натолкнулся на запись в моем военном билете “кроме авиации…” и резко выругался: “На кой ты нам нужен, если тебя нельзя послать, куда надо?!” Я был выставлен за дверь, так же как и примерно половина курсантов. Другая половина была зачислена в авиадесантную часть.
Я просто онемел от грубости полковника и был подавлен почти до слез, чувствуя себя опозоренным. Я понимал, что он неправ, груб, что я, как говорится, ни в чем не виноват. Но чувство опозоренности не проходило даже при виде других отверженных. Я снова пошел в кабинет и, обратившись к этому же полковнику авиации, стал просить взять меня в десантные войска. Теперь полковник резко изменил тон и стал меня уговаривать, что и в других родах войск нужны переводчики и чтобы я не огорчался.
Описывая этот случай, а впоследствии и другие такие же, я хочу подчеркнуть, что и в юности я вовсе не был человеком, плывущим по течению, подчиненным ритму коллективной психологии с ее ритуалами и мифами. Я вечно проявлял “не ту” инициативу, не был в комсомоле и не вел общественную работу, не занимался спортом, почти не танцевал и грустил на вечеринках; не ориентировался на стандарты и официальных героев, подвергался упрекам в “отрыве от коллектива” при всей общительности и активности моей природы. Одним словом, не очень укладывался и не очень хотел укладываться в рамки. И все же… Поскольку я в общем был лоялен и безусловно принадлежал скорее к “энтузиастам”, чем к “эгоистам”, я не мог сопротивляться атмосфере военного и политического подъема в начале войны; мое понимание чувства долга очень приблизилось к официальному, и этот долг выступил как императив, противостоящий себялюбию, трусости, мещанству. Я вообще отличался несколько прямолинейной серьезностью и привык доводить до конца свои мысли, чувства, поступки, не понимая часто “правил игры”. Разумеется, другой стороной медали была наивность как в представлении о прочей части общества, не входящей в круг столичной студенческой молодежи (по деревням провожали новобранцев с водкой и традиционными причитаниями), так и в представлении об известной доле лицемерия, которое гнездилось в нашей среде, наконец, и в представлении о самом фронте, в особенности о наших воздушных десантах, в которых участвовали завербованные туда юные переводчики и переводчицы. Достаточно сказать, что все эти молодые люди очень скоро погибли. Все до одного.
Немцы стремительно приближались к Москве, хотя, как теперь известно, и не планировали ее захватить с ходу. В городе росла паника. Мы узнали, что трех девушек из нашей группы курсантов готовят для работы “в условиях оккупированной Москвы”. Моя тетка, сестра матери, принесла домой слух якобы со слов начальника ПВО МГУ, что Москва, возможно, будет сдана без боя. Пятнадцатого утром была сводка о том, что “положение на фронтах ухудшилось, враг прорвал оборону Москвы” (немцы в Химках!).
Прослушав эту сводку, двое курсантов побежали в высокопоставленный политотдел, находившийся в одном доме с нами, чтобы узнать подробности о положении на фронте. “Как дела, спрашиваете?.. — сказал какой?то чин. — Гораздо хуже, ребята, чем вы это себе воображаете”. И это после такой сводки!
В тот день нам объявили, что назавтра мы (включая будущих наших десантников) уходим, чтобы пробраться пешком (!) к месту, где теперь находится институт (место не называлось и считалось засекреченным), что взять с собой можно только то, что унесешь в руках.
В ночь с 16 на 17 октября мы действительно покинули Москву, но не пешком, а в теплушке, в эшелоне, который направлялся в Куйбышев (из Куйбышева на пароходе в Ставрополь на Волге). Вместе с нами бежало пол — Москвы. 16 октября стало знаменитой датой в этом смысле, но тогда нам это еще не было известно.
Перед отъездом из Москвы я получил разрешение повидать родителей. Этот последний день завершился тяжелым разговором с отцом. Я перед тем хлопотал об эвакуации родителей военным ведомством (эвакуация их осложнялась тем, что мама была лежачей больной). Но теперь все это шло прахом, и они оставались в Москве на волю случая, а может быть, и на милость немцев. Слухи об антиеврейских зверствах нацистов уже доходили до москвичей. “Может быть, не так страшен черт, как его малюют”, — сказал на прощанье отец со вздохом. Сказал, чтобы мне легче было уходить. Через много лет я узнал, что моя тетка — химик на всякий случай варила у себя в лаборатории яд — для всей семьи, и отец ее в этом поддерживал (вообще они друг друга не очень любили, однако здесь нашли общий язык). Но взбунтовалась мать и настояла на эвакуации. Они уехали все вместе с Московским университетом (и слившимся с ним ИФ — Л И) сначала в Ашхабад, а затем в Свердловск.
Итак, 16 октября я вместе с остатками военфака иностранных языков и со многими москвичами покинул Москву. Ночью мы узнали о том, что пала Одесса. 16 октября 1941 года кончились мои Lеhrjаhrе, то есть “годы учения”, и начались Wаndеrjаhrе, “годы странствий”.
Много позднее мой друг Илья Серман, рассуждая о моей судьбе в военные годы, сказал, что ужасно, когда человек вынужден сойти со своей колеи. На это, конечно, можно возразить, что здесь не только моя жизнь вышла из колеи, но, говоря по — шекспировски, “время выскочило из своих суставов”.
16 октября было несчастным днем для многих. Но в моей жизни это число стало повторяться как число беды. Может быть, это как?то сопряжено с тем, что родился?то я 22 октября 1918 года, но до этого рождался шесть (!) дней, то есть начиная с шестнадцатого… Видимо, не хотелось мне выходить на свет! Достаточно прибавить, что ровно через год, шестнадцатого октября 1942 года я стоял перед Военным трибуналом.
В Ставрополе мы окунулись в относительно тихую провинциальную жизнь, сугубо тыловую. Военфак (он скоро стал самостоятельным Военным институтом иностранных языков) находился в живописном пригороде и размещался в бывшей кумысолечебнице, а курсы — в самом городе, в весьма вольных условиях. Единственное притеснение состояло в том, что начальник Института, генерал — майор Биязи, запрещал курсантам покупать на базаре и грызть семечки, а это было очень популярным развлечением.
В самом Институте часто устраивали банкеты и танцы. Наш Биязи был именно “банкетным” генералом. Правда, он также читал нам лекции по технике допроса пленных, уговаривая не слишком с ними “чикаться” и не робеть перед “грубыми” методами. На танцах и банкетах аккомпанировал пианист Геннадий Кац, считавшийся курсантом. Жены комсостава находились большей частью в другом месте, в санатории под Куйбышевым, но здесь было полно слушателей женского пола. Развлечения далеко не ограничивались танцами. Курсанты были в общем от всего этого в стороне (главный “разврат” — запретные семечки), но все же кое?что текло и нам по усам. И эта обстановка “пира во время чумы” оскорбляла мой, пусть не очень агрессивный, идеализм.
Понемногу продолжались занятия. Я был на очень хорошем счету. Никогда в жизни ни раньше, ни потом я не был на хорошем счету у начальства. Еще в школе классный руководитель называл меня “представителем гнилой интеллигенции” и заставлял за что?нибудь каяться перед директором, например, в том, что учителю преподнес цветы — это, в отличие от нашего времени, считалось буржуазным предрассудком. И потом меня вечно прорабатывали за отрыв от коллектива, групповщину, космополитизм, структурализм— Боже, за что меня только не осуждали, травили, мешали защищать диссертации. Обе — и кандидатскую, и докторскую — я фактически защищал дважды! Первую в своей жизни премию — международную — и ту не получил. Меня не выпустили из страны (в Италию). Если в ИФЛИ говорили, что я веду общественную работу “на себя”, то в ИМЛИ (Институт мировой литературы), где я работал с начала 1956 года более тридцати лет, бывшая одно время заместителем директора А. А. Петросян упрекала меня, что я, отдавшись целиком научным трудам, “эгоистически наращиваю себе биографию”, и т. д. Я уже не говорю о худшем (об этом дальше). И так до старости. А вот на курсах военных переводчиков — исключение! Я хорошо учился, был чем?то вроде первого ученика. Но ведь я и раньше хорошо учился… Видимо, мое искреннее и серьезное отношение пришлось к делу. Я проявлял известный энтузиазм и как человек любознательный действительно увлекся военными предметами и немецким… Даже Клаузевица стал читать, о чем начальство, впрочем, не знало. И вот, когда отмечали выпуск шестинедельных курсов (для лиц, окончивших до этого немецкий факультет ИНЯЗа), начальник курсов полковник Нарроевский (как говорили, бывший военный атташе в Париже) назвал единственно мою фамилию, указал на меня как на образец — “учитесь и относитесь к делу, как М.”. Я был крайне польщен. А тут еще подошла меня поздравлять та девушка, которая мне издали очень нравилась, хотя я целомудренно никогда с ней не заговаривал. В ее глазах в эту минуту я был праведником, служившим ее богу. Эту девушку я больше никогда не видел. Она была из тех, кого еще в Москве назначили в авиадесант, и она погибла, как большинство этих ребят.
Таковы были невинные радости моей тоталитарной молодости. Как известно, добродетель награждается — и часто не прямыми путями. В Институте появился В. Д. Аракин, мой учитель норвежского языка в аспирантуре ИФЛИ. Он, встретив меня среди курсантов, по собственной инициативе сообщил свои соображения обо мне зав. кафедрой Цветковой, а та — генералу Биязи, который и наложил вето на мою отправку на фронт.
Но тут заработал мой идеализм, мое отвращение к затхлой тыловой обстановке, помноженное на стыд перед теми моими московскими товарищами, которые “подали и ждут”, помноженное на сильно смягченное представление о фронте и о работе там переводчика, помноженное и на официальный оптимизм. После речи Сталина (перед которым лично я, правда, никогда не благоговел, но все?таки…) о том, что “Германия лопнет через пару месяцев, через полгодика, может быть, годик…”, я допускал скорый конец войны и что мой тыловой позор обнаружится. И я подал начальству заявление с просьбой использовать меня на фронте, желательно на Северном (в надежде встретить там норвежцев).
Через несколько дней меня вызвал полковник Нарроевский.
— Вы просились на фронт?
— Да.
— На какой бы Вы предпочли?
— На Северный.
— Поедете на Южный. С двумя другими курсантами по спецзаявке на лиц, знающих два языка. Для работы с радио в штабе Южного фронта. Заявка срочная, и генерал дает вам до Куйбышева свою легковую машину.
Я поблагодарил и откозырял, как умел.
Отношение ко мне на курсах было действительно очень хорошее. Когда они впоследствии случайно узнали, что я служу переводчиком в полку, то приняли решение меня отозвать в Институт, о чем я был осведомлен письмом. Письмо пришло перед отступлением, в хаосе лета 1942 года…
Надо же было так случиться, что в Куйбышеве один из нас троих упал на ровном месте и сломал себе ногу. Мы остались вдвоем с Игорем Болдыревым, тоже бывшим ифлийцем. С того мгновения и до окончательного прибытия на место мы были связаны с ним, как сиамские близнецы, поскольку имели один общий документ.
Куйбышев был в те дни столицей; по улицам ходили толпами щеголеватые майоры (почему?то больше всего майоры) из Министерства обороны, много знакомых москвичей. Среди них мне встретился М. А. Лифшиц — в прошлом популярный эстетик, “лукачист”, которым мы, студенты, восхищались. Впоследствии Лифшиц прославился как главный борец с модернизмом. Тогда же он возвращался с фронта, после выхода из окружения (мне это еще предстояло!), после госпиталя, был красив, бледен и задумчив. Около месяца он был комиссаром днепровской флотилии и делал вид, что не разбирается в сухопутных чинах и знаках отличия. Ехал он в Ульяновск в морской штаб. На мой вопрос: “Ну, теперь опять на фронт?” — “Может быть, — ответил он загадочно, — а может быть, писать мемуары”. Ехать по железной дороге было очень трудно, поезда были чудовищно набиты, то шли, то стояли, число пересадок бесконечное. Мы направлялись в город Каменск — местонахождение штаба Южного фронта, но далеко не все наши попутчики ехали на фронт, были и такие, кто уже возвращался, так же как и М. Лифшиц, но явно не с целью писать мемуары. Было много инвалидов, без рук, без ног. Здоровые мужчины, военнослужащие, часто безжалостно сталкивали их с подножек, беря штурмом вагон. Было много и штатских с мешками, женщин и стариков.
У нас была пересадка в Пензе. Игорь повел меня ночевать к своим знакомым. Пенза казалась спокойно провинциальной. Нас сердечно приняло интеллигентное семейство старомодного типа, в том числе две совершенно тургеневские девушки с длинными косами. Но я так устал, что не мог наслаждаться уютом. Я несколько раз просыпался от звона чайной ложечки, падавшей из моих рук в стакан, и, наконец, окончательно заснул, сидя за общим столом.
Когда мы добрались до Каменска, то уже были еле живые. Прыгая на ходу в какую?то теплушку на пути, я разбил себе колено и хромал (ссадины окончательно прошли только через год, в пересыльной тюрьме в Тбилиси).
В Каменске было много наших войск. Здесь я впервые увидал и немецких пленных. Когда проводили одну такую группу, стоявший рядом со мной на тротуаре военный с тремя кубиками в петлицах поразил меня, вдруг прошептав: “Я бы так хотел хотя бы одного из них отвести и застрелить”. При этом он похлопал по кобуре пистолета. Это был еврей, у которого нацисты уже успели уничтожить семью на оккупированной территории. Я же смотрел на пленных немцев с любопытством и жалостью. Так было и потом, когда я с ними сталкивался непосредственно; мне часто приходилось их защищать от самосуда и грубости. Этот момент как?то фигурировал впоследствии и в моем “деле”.
В штабе фронта нам предложили остаться на службе в разведуправлении, слушать иностранное радио, перехватывать немецкие военные передачи и т. п. Мой спутник и товарищ, Игорь, не задумываясь, отказался и просил его отправить ближе к передовой, чтобы участвовать в военных операциях. “А вот Мелетинский, — добавил он — будет вам здесь очень полезен, так как, кроме немецкого, он хорошо знает французский язык”. Он прибавил еще несколько слов мне в похвалу. Это был вызов. Мне и самому слушанье иностранных передач в Каменске не казалось “фронтом”, но главным был этот вызов со стороны Игоря. Казалось, что мне ничего не остается, как последовать его примеру, и я тоже сказал, что хотел бы работать ближе к фронту. Нас не стали особенно уговаривать (вообще “срочным” наш вызов в Каменск воспринимался только в Ставрополе) и тут же назначили обоих переводчиками в разведотдел 37–й армии. С новыми назначениями мы прибыли на пересыльный пункт при офицерском резерве штаба фронта в станице Гундоровской, где томились в ожидании отправки куда?нибудь несколько сот человек начсостава, главным образом, интенданты и техники. Днем они упражнялись в стрельбе и метании гранаты, а вечером ухаживали за местными казачками.
В отделе кадров 37–й армии, когда я объяснил, что мы с Игорем получили назначение в разведотдел, но реального документа предъявить не смог, полковник сказал мне грубо: “Надо было не зевать. А сейчас, если будете рассуждать, то вообще пошлю вас командирами взвода”. Не только я, но и Игорь теперь был в некотором замешательстве, но делать было нечего. Мы получили назначения полковыми переводчиками в два соседних полка 275–й стрелковой дивизии, я — в 980–й, он — в 984–й, а в третий полк той же дивизии — 962–й — был направлен наш бывший курсант Николай Ф. Б?льшую часть пути в полки мы шли пешком небольшой группой начи комсостава, в которой было несколько симпатичных и интеллигентных азербайджанцев. Дороги были завалены мертвыми лошадьми. Мы несколько раз попадали под минометный огонь. Мины плюхались недалеко от нас с характерным и каким?то “мирным” звуком. Попали мы однажды и под пулеметный обстрел с самолета: легли и переждали. Все было внове, но особого страха я не испытывал.
Не испытывал страха я и позже. Был случай, когда я в одиночестве остался обедать — все убежали из помещения во время артобстрела. Возможно, все бы изменилось, если бы меня ранило. Но главная причина моего бесстрашия состояла, я думаю, в глубоком внутреннем убеждении, что мне не суждено умереть на войне, что как очень невоенному существу мне суждено умереть от болезни дома, в кровати.
Есть такой анекдот: моряка спрашивают, где умер его отец. “В море”, — отвечает моряк. “А дед?” — “Тоже в море”. — “Как же Вы не боитесь моря?!” Моряк в свою очередь задает вопрос: “А где умерли Ваши отец и дед?” — “В кровати”. — “Так как же Вы не боитесь ложиться в кровать?!” Вот так и я. Боялся “кровати”, а не “моря”.
В моем “бесстрашии” не было ничего залихватского и отчаянного. Это, собственно, не было физической храбростью, обычно сопряженной с азартом боя. Конечно, я и подумать бы не мог о встрече с врагом лицом к лицу, в ближнем бою, где понадобились бы граната и штык. Не мог подумать прежде всего потому, что не чувствовал себя физически достаточно ловким и гибким. Кровь не переливалась у меня по жилушкам, как у купца Калашникова. Но мне опять же казалось, что такое вряд ли со мной случится. А у других я наблюдал несколько раз этот азарт. Во время одного локального сражения, при попытке перейти в наступление (как в истории с хутором Бескровным, о котором упоминалось выше) на поле боя не было ни одного среднего командира, то есть офицера. Был уже дан отбой, но возбужденные солдаты, хотя еще вчера они восхищались немецкой техникой и ругали плохое питание и, казалось, кроме водки и махорки, ничем не интересовались (может, так оно отчасти и было, и это понятно), сегодня не хотели уходить в окопы и перли, перли вперед.
Бывало, правда, и иначе: комбаты выходили вперед и не могли поднять солдат в атаку, так как те были парализованы общим страхом, и еще не заговорило в них “ретивое”.
Но чего я все?таки действительно боялся, так это — окружения, понимая свои особо печальные перспективы в этом случае. То, чего люди боятся, с ними часто и случается. Такова одна из закономерностей человеческой судьбы.
Не помню уже места, где мы расстались с Игорем, чтобы каждому искать свой полк. Расстались почти без печали. Я знаю, что вскоре после этого он был ранен в ногу осколком снаряда и скончался в медсанбате от потери крови.
Когда я предстал перед временно исполняющим обязанности командира полка капитаном Тарасевичем, он решил для начала меня огорошить, сказав, что сегодня же ночью мы с ним пойдем в немецкий лагерь, где я буду говорить по — немецки и подслушивать немецкое “командование”, то есть их разговоры, планы, распоряжения. Я выразил полную готовность, прекрасно поняв, что подвергаюсь шутливому испытанию, после чего был отправлен на жительство в землянку к помначштабам и начальникам служб. В этой землянке мы спали вповалку, не раздеваясь и обрастая вшами. Так как ходили в баню по очереди, то вши не переводились.
Наш полк можно было назвать таковым только с большими оговорками. Он, правда, держал оборону за полк и имел в своем составе достаточно укомплектованные штабные подразделения (роты связи, саперов, пеший и конный взводы разведки, химвзвод), но реальных “штыков” в полку было не больше, чем в нормальной роте. Когда подбрасывали подкрепление, то тут же делалась попытка наступления на немецкие позиции; попытки эти бывали неудачны, сопровождались большими потерями, и полк оставался примерно в прежних размерах. Кроме того, наш полк, как и вся дивизия, был сугубо заштатным, некадровым, был наспех сформирован из резервистов и новичков в районе Днепропетровска и Днепродзержинска, после того как 37–я армия была разбита под Киевом. Наш полк был, разумеется, гораздо больше, чем гарнизон Белогорской крепости в “Капитанской дочке”, но несравнимо слабосильнее, нежели могли себе представить “пионеры и школьники”.
Подобны нашему были и другие полки 275–й дивизии. Но наше счастье было в том, что против нас стояла такая же немецкая (295–я) дивизия, тоже некомплектная, из резервистов. Немецкие солдаты остро чувствовали свою “заштатность” и мечтали о том, чтобы их сменило более свежее военное соединение.
После одного боя с частями этой немецкой дивизии мы обнаружили в карманах нескольких убитых немецких солдат листовки, свидетельствующие о глубокой самоиронии, распространенной среди офицерских чинов дивизии. Смысл листовки такой: война давно закончена, 1950 год, в Берлине — смотр нацистских войск; проходят танки, пролетают самолеты, идут солдаты стройными рядами, печатая шаг. И вдруг появляется толпа оборванцев, даже неспособных ответить по — немецки, кто они. Смущенный Гитлер требует, чтобы Браухич (командующий сухопутными войсками Рейха) объяснил, кто это. Следует ответ: “Это 295–я стрелковая дивизия, забытая нами на русском фронте в 1942 году”.
Попавшие в плен несколько немцев имели достаточно жалкий вид и некоторые (далеко не все) уже издали кричали: “Гитлер капут”. Отношение к пленным было неустойчивым. В день моего вступления в полк я узнал от полкового парикмахера, что он совсем недавно, на днях, по грозному требованию толпы возбужденных солдат и под их гогот оскопил бритвой пленного немца, который тут же и умер.
Когда я однажды допрашивал пленного, явился оперуполномоченный и стал грозить немцу расстрелом, размахивая заряженным пистолетом перед его носом, тыкая ему в лицо кулаком и т. д. Я вынужден был сказать бедняге, чтобы он не боялся (“Sie brаuchеn kеinе Аngst zu hаbеn”) и еле утихомирил расходившегося опера. Может быть, немца спасло то, что полковым чекистам в принципе запрещалось вмешиваться в дела разведки. Наши полковые оперы однажды пытались расспросить меня о настроениях офицеров штаба, но я сразу же уклонился от этого разговора. При этом даже из нескольких оброненных фраз я понял, с каким ярым недоверием и предубеждением относятся они ко всем и каждому.
Как я уже говорил, в период жестокой обороны зимой 1942 года в Донбассе переводчикам было мало работы. Поэтому меня как среднего командира (я имел звание техника — интенданта II ранга, позднее это стало называться “лейтенант административной службы”) иногда дополнительно использовали для проверки по ночам караулов и боевого охранения. Во время проверки караулов мне приходилось видеть трагикомические сцены: некоторые караульные спали, отбросив в сторону винтовку, или группа солдат на переднем крае даже не оглянулась на мои шаги, а затем объяснили, что они не потревожились, так как немцы движутся с другой стороны, всегда полком и в белых халатах. Один часовой, вместо того чтобы спросить меня пароль, крикнул: “Стой, мушка!”, и т. п. Часовые обязаны были стрелять в приближающихся, не подпуская к себе, а мне удалось у некоторых выпросить их винтовки, якобы для проверки. Простому человеку формальные требования малопонятны. И только один раз хорошо понимавший правила солдат химвзвода, чудаковатый интеллигент средних лет, мой добрый знакомый, дрожащими руками поднял винтовку, щелкнул затвором и чуть не застрелил меня.
Однажды меня послали в очередной раз проверять передний край обороны, то есть окопы, в которых расположены передовые группы, прямо против немцев, в нескольких стах метрах от немецких окопов. На переднем крае день и ночь, при самой спокойной ситуации идет спорадическая ружейно — пулеметная перестрелка, тьму то и дело прорезают трассирующие пули, как медленные молнии. Путь можно отыскать только с помощью проводов связи и по особым приметам. Таковыми в тот раз для нас были по всей линии брошенные, кое — где опрокинутые комбайны. Я вообще довольно плохо ориентируюсь на местности, и мне приходилось очень стараться, чтоб не угодить к противнику в руки.
Этот мой поход имел еще и дополнительную “нагрузку”: я должен был предупредить солдат в окопах, что на основании полученных разведкой данных немцы, вероятно, пойдут в атаку этой ночью. Мое предупреждение не вызвало ни внимания, ни страха, ни доверия. Все были убеждены, что ночью немцы спят. Мне ворчливо выговаривали за плохую кормежку и нерегулярную доставку водки. Водка имела огромное значение даже для меня, непьющего. Она единственная согревала в эту необыкновенно холодную зиму. Полк ведь жил в окопах и землянках, в лесу, который назывался Сорочьим. Разумеется, это название сразу же было переиначено.
В середине ночи я вернулся “домой”, в штабную землянку и свалился спать, как мертвый. Когда я проснулся, в землянке никого не было. Я мгновенно выскочил наружу и своими глазами, с большим удивлением (хотя сам ходил предупреждать) увидел наступающую немецкую цепь. Наших солдат между немецкой цепью и штабным леском не было — перед нашими землянками оборону занимала штабная саперная рота, состоявшая в основном из пожилых мужиков. Теперь оба командира (немолодые люди, очень симпатичные, оба — из сельских учителей) были бледны и сосредоточенны и живо напомнили мне капитана Белогорской крепости и его помощника.
В этот момент ко мне подошли оперуполномоченные, я о них уже упоминал, и завели такую речь: “Мы сейчас все погибнем, — сказал один, — а тебе мы покажем дорогу через соседний лесок, и ты спасешься. Пользы от тебя здесь нет, ты молод, и начальник штаба скажет тебе то же самое”. Они обратились к пробегавшему начальнику штаба — майору Фролову, бывшему бухгалтеру (я заметил, что многие штабисты — бывшие бухгалтера); “Прикажите Мелетинскому уходить, зачем ему здесь погибать!” — “Пусть уходит, — небрежно бросил Фролов, — я не возражаю”. И побежал дальше. Фролов не очень меня любил, ревнуя к моему “высшему образованию”. “Вот видишь, — снова приступил ко мне опер, — начальник штаба тебе приказывает уходить”. Мне было ясно, что мне ничего не приказывают, а просто разрешают бежать с поля боя. Я остался и этим как раз спас свою жизнь, так как немцы в последний момент круто повернули от нас к соседнему леску, именно туда, куда меня направляли мои искренние доброжелатели. Там они захватили нашу артиллерию и открыли огонь уже по нашей части леса, кроша деревья и тех, кто был на поверхности, кто не успел спрятаться в землянки.
Когда огонь затих, выяснилось, что пропали без вести начальник артиллерии и целый ряд политруков, то есть весь ведущий политсостав. Правда, комиссар полка был на месте. Беглецы оказались за пятнадцать — двадцать километров и не скоро вернулись. Я ждал (как и тогда в Москве, в истории с напившимся морячком), что их поразит гром. Может быть, случись это чуть позже, в конце 1942–го, когда были введены заградбатальоны, им бы было плохо, но тут они отделались легкими выговорами и небольшими перемещениями (некоторые беглецы поменялись должностями).
Вскоре после описанных событий я нашел себе двух друзей — Ваню Романцова из разведотделения дивизии, куда мне часто приходилось ходить по делам, и Чевгуса — командира взвода пешей разведки полка. Оба были необыкновенно хорошие ребята.
Ваня был аспирантом Горного института из Днепропетровска; не имея офицерского звания, он умел с необыкновенным достоинством и юмором сносить иерархическое пренебрежение, с которым кое?кто к нему относился (между солдатом и офицером, даже на передовой, почему?то существовала пропасть), а Чевгус был офицером, но попроще. Чем он занимался до армии — не помню. Оба были очень добрые и веселые люди, но оба, особенно Чевгус, не без некоторого чудачества. Дружба с ними очень согревала меня в ту холодную зиму в Сорочьем лесу. Я перешел даже жить от помначштабов к разведчикам, а когда Чевгус стал помначштаба по разведке, то я превратился фактически в его помощника, стал и сам ходить в разведку. В немецкие окопы я не проникал, но оставался с Чевгусом и пулеметчиком на ничейной земле для огневой поддержки (если бы она понадобилась) разведчиков, уползавших в тень, к окопам. На этой ничейной земле мы видели однажды замерзшее поле боя: могильщикам запрещалось выходить на эту ничейную землю между нами и немцами, трупы оставались неубранными и замерзшими в тех позах, в которых умирали солдаты, — зрелище страшное, особенно при свете луны.
Когда Чевгус был послан на двухнедельные краткосрочные курсы, мне пришлось его заменить в роли начальника разведки полка. Единственное, в основном, увы, комическое происшествие этих двух недель — появление ворошиловградского “партизана”. Ворошиловград находился еще в наших руках, но там уже был создан партизанский отряд. “Партизан” явился вечером, в импозантной кожанке, увешанный оружием. Он, оказывается, имел специальное задание бросить в немецкие окопы письмо немецких пленных из 295–й дивизии с описанием того, как им хорошо живется в плену. Его привел ко мне начальник штаба и попросил оказать содействие в выполнении задания. В случае выполнения “партизан” явно рассчитывал на орден. Разведчики тем временем ушли на задание, и мы с “партизаном” отправились их догонять. Краткий путь из штаба полка в штаб батальона просматривался немцами, так как проходил очень близко от их артиллерийских позиций и наблюдательных пунктов. “Партизан” странным образом, вместо того чтобы торопиться за разведчиками, стал расспрашивать меня, далеко ли немцы отсюда. При этом он сильно замедлял шаги и норовил идти сзади меня. Это мне показалось подозрительным. “Может, он хочет сзади прикончить меня и убежать к немцам”, — мелькнула у меня дикая мысль. Я уверял “партизана”, что немцы очень далеко, что выстрелы слышны издалека и т. п., и сжимал при этом винтовку. Он, однако, никуда не убежал, и мы, наконец, дошли до КП батальона. Разумеется, мы не догнали разведчиков, уползших уже к немецким окопам. Нам пришлось вернуться, так как о выполнении задания без помощи наших ребят не могло быть и речи. Обратно “партизан” не прятался за мою спину и бежал, как резвый конь. Только тогда я догадался, что по пути в батальон его просто парализовал страх.
На следующий день разведчики бросили агитписьмо в немецкие окопы, и мы выпроводили “партизана”, пренебрегши его слезной мольбой дать ему справку, что письмо бросил он.
За мое относительно короткое пребывание на фронте партизаны мне больше не попадались, даже тогда, когда в окружении я их специально искал.
Конечно, украинские степи — это не белорусские леса…
Вскоре после возвращения Чевгуса я был переведен в штаб дивизии исполняющим обязанности помначразведотделения (ПНО-2), а вместо меня из разведотделения в полк перевели Ваню Романцова, которому выхлопотали командное звание (того же техника — интенданта II ранга), и капитана Рабиновича, последнего — за неудачный охотничий выстрел в птицу, сразивший случайно насмерть солдата, оказавшегося рядом. Капитан Рабинович был одесситом и настоящим кадровым профессиональным военным. Он бойко допрашивал немецких пленных на чистейшем еврейском жаргоне (идише), будучи уверен, что говорит по — немецки. Немцы, впрочем, его прекрасно понимали, гораздо лучше, чем я. Рабинович с вожделением вспоминал заграничное барахло, которое он привез семье из Бессарабии, и вообще с искренним умилением рассказывал о жене и детях. Это не мешало ему учить весьма наглядно юных “патриоток”, по долгу службы им завербованных, как забраться в постель к немецкому офицеру, чтобы выведать военные тайны. Позже на посту помощника начразведки по агентурной работе Рабиновича сменил куда более неприятный человек, некий техник — интендант I ранга, до войны работавший зоотехником на конном заводе. Он себя называл “инженер — коневод”. Так же как и Рабинович, он объезжал ближайшие райкомы и вербовал девушек — очень наивных, горящих высоким патриотизмом, — и перебрасывал их через линию фронта. Неопытные, они, обычно, тут же попадали в руки полиции, так и не успев выполнить задание.
Я же должен был заниматься общевойсковой разведкой, то есть собирать и передавать разведсводки снизу вверх и сверху вниз, следить за движением войск и транспорта перед фронтом дивизии, анализировать “обстановку”, допрашивать пленных и изучать попадавшие к нам в руки немецкие документы. Начальник разведотделения штаба дивизии, бравый майор, редко бывал в отделе. Он либо участвовал в операциях разведроты, либо находился в гостях у своей любовницы, уже беременной — врача из медсанбата дивизии, а инженер — коневод, как я уже обмолвился, также отсутствовал, разыскивая “агентов”. Практически в штабе я оставался один, в землянке тоже жил один и мечтал о смене, чтобы съездить в баню, где я давно не был. Каждый день меня вызывал на доклад заместитель командира дивизии и говорил мне: “Слухаю…”, “Опишите обстановку…”, “Ваше мнение?”. Несколько раз в день вызывали меня к телеграфному аппарату из разведотдела штаба армии или начальник — подполковник Щербенко, или его заместитель — майор Суворов.
Мне приходилось разъезжать по полкам, и я научился ездить верхом. В этом меня вдохновляла страстная, еще со времен детства, любовь к лошадям. В возрасте трех — шести лет я мечтал стать ломовым извозчиком, их тогда еще много было в Москве, а позже — учиться верховой езде в манеже… Но все это было совершенно нереально в моем московском детстве 20–х годов, да и сам я был малоспортивен.
В первый раз я сел на лошадь еще в полку. У командира и комиссара полка, а также у их адъютанта были верховые лошади. Однажды они приехали в штаб батальона верхами, комиссар и адъютант собирались вернуться в полк, а командир полка должен был задержаться, и лошадь его оказалась свободной. Я попался под руку и мне предложили вернуться в штаб полка на этой лошади. Лошадь была очень смирная, и я согласился, но дорога сильно простреливалась, и как только с немецкого НП увидели трех всадников, завизжали пули. Мои спутники пустили лошадей галопом, а я, не умеющий ездить тогда еще даже рысью, вынужден был торжественно и медленно продвигаться под пулями шагом. Но все обошлось в тот раз благополучно.