Глава вторая Мнимые болезни и подлинные

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

Мнимые болезни и подлинные

I

— Господи, какой кавардак! — воскликнула на днях одна старуха, войдя в комнату, где пятилетние дети разбросали по полу игрушки.

И мне вспомнилась прелюбопытная биография этого странного слова.

В XVII веке кавардаком называли дорогое и вкусное яство, которым лакомились главным образом цари и бояре.

Но миновали годы, и этим словом стали называть то отвратительное варево, вроде болтушки, которым казнокрады-подрядчики военного ведомства кормили голодных солдат. В болтушку бросали что попало: и нечищеную рыбу (с песком!), и сухари, и кислую капусту, и лук. Мудрено ли, что словом кавардак стали кое-где именовать острую боль в животе, причиненную скверной едой!

А потом, еще через несколько лет, к тому же слову прочно прикрепилось значение: бестолочь, неразбериха, беспорядок, неряшество.

Об этом поведал читателям известный лингвист Б.А. Ларин.[202]

В той же статье излагается диковинная биография слова семья.

В дофеодальную, родо-племенную эпоху это слово означало «коллектив родни».

После внедрения феодализма смысл слова резко изменился. Оно стало означать «слуги», «рабы», «челядь». В одном старорусском документе читаем:

«Взяли его, Сеньку, в полон татаровья с женою и с 2 детьми и со всею семьею» (1660).

Из чего следует, что ни жена, ни дети не назывались в то время семьей.

Наряду с этим у слова семья появилось новое значение: оно стало синонимом жены. В одном тексте так и сказано, что некий Евтропьев внес столько-то рублев в монастырь за детей и за семью свою Матрену, а в другом тексте другая жена называется семья Агриппина. Это значение слова семья сбереглось и в фольклоре:

Здравствуй, Добрыня сын Никитинич,

Со своею да с лю?бой семьей —

С той было Маринушкой Кайдальевной.

Причем одновременно с этим значением (семья-жена) сохранялось и основное значение (семья-родня). Впоследствии первое из этих значений было отброшено, пренебрежено и забыто. Говорят, оно доживает свой век кое-где на Дону и в Поволжье.

Когда читаешь такие биографии слов, окончательно утверждаешься в мысли, что русский язык, как и всякий здоровый и сильный организм, весь в движении, в динамике непрерывного роста.

Одни его слова отмирают, другие рождаются, третьи из областных и жаргонных становятся литературными, четвертые из литературных уходят в просторечие, пятые произносятся совсем по-другому, чем произносились лет сорок назад, шестые требуют других падежей, чем это было, скажем, при Жуковском и Пушкине.

Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки.

Здесь все движется, все течет, все меняется. И только пуристы из самых наивных всегда воображают, что язык — это нечто неподвижное, навеки застылое — не бурный поток, но стоячее озеро.

Академик В. В. Виноградов уже много лет печатает краткие очерки под общим заглавием «Из истории русской литературной лексики». Эти очерки помогают читателю не только проследить те пути и перепутья, по которым приходилось брести иному старинному русскому слову, покуда оно не нашло современного смысла, но и уразуметь, как многообразны процессы, при помощи которых наш язык непрерывно, безостановочно, из эпохи в эпоху обновляет свой словарный состав.

«При изучении конкретной истории отдельных слов, — справедливо говорил академик Виноградов, — обнаруживаются те многомиллионные ручьи и потоки, которые с разных сторон — из глубин народной жизни и устного народного творчества, из быта и культуры разных слоев общества, из разных областей профессионального труда, из сочинений крупнейших писателей — несут новые формы выражения и выразительности, новые мысли, новые слова и значения в „едва пределы имеющее море“ (как выразился Ломоносов) русского литературного языка».

В этих этюдах ученый подробно рассказывает, каким образом, например, слово веянье из термина, относящегося к деревенским работам, сделалось термином философским, а потом освободилось от философской окраски и стало (преимущественно во множественном числе) означать «господствующие в обществе взгляды», причем чаще всего сочеталось с прилагательным новые («новые веянья», «новейшие веянья»).

Так же поучительны богатые приключениями биографии слов и выражений: на мази, ахинея, свистопляска, кисейная барышня, стрельнуть, отсебятина и многие другие, исследованные В. В. Виноградовым в их живой и многосложной динамике.

О такой же трансформации множества старых речений говорит Л. Боровой в своей увлекательной книге «Путь слова», содержание которой раскрыто в подзаголовке «Очерки о старом и новом в языке русской советской литературы».

Лексика каждой эпохи изменчива, и ее невозможно навязывать позднейшим поколениям. И кто же станет требовать, чтобы слово кавардак воспринималось сегодня как «лакомое блюдо именитых бояр» или как «боль в животе». Прежние смысловые значения слов исчезают бесследно, язык движется вперед без оглядки — в зависимости от изменений социального строя, от завоеваний науки и техники и от других чрезвычайно разнообразных причин.

II

Огулом осуждая современную речь, многие поборники ее чистоты любят призывать молодежь:

— Назад к Пушкину!

Как некогда их отцы призывали:

— Назад к Карамзину!

И их деды:

— Назад к Ломоносову!

Эти призывы никогда не бывали услышаны.

Конечно, Пушкин на веки веков чудотворно преобразил нашу речь, придав ей прозрачную ясность, золотую простоту, музыкальность, и мы учимся у него до последних седин и храним его заветы как святыню, но в его лексике не было и быть не могло тысячи драгоценнейших оборотов и слов, созданных более поздними поколениями русских людей.

Теперь мы уже не скажем вслед за ним: скрып, дальный, тополы, чернилы, бревны, турков.

Мы утратили пушкинское слово пришед (которое, впрочем, в ту пору уже доживало свой век).

Мы не употребляем слова позор в смысле зрелище и слова плеск в смысле аплодисменты.

Были у Пушкина и такие слова, которые в его эпоху считались вполне литературными, утвердившимися в речи интеллигентных людей, а несколько десятилетий спустя успели перейти в просторечие; он писал: крылос, разойтиться, захочем.

И вспомним двустишие из «Евгения Онегина»:

Все, чем для прихоти обильной

Торгует Лондон щепетильный…

Посмотрев в современный словарь, вы прочтете, что щепетильный — это «строго принципиальный в отношениях с кем-нибудь».

Между тем во времена Пушкина это значило: галантерейный, торгующий галантерейными товарами — галстуками, перчатками, лентами, гребенками, пуговицами.

И ярем, и стогны, и вежды, и вотще, и алкать, и ярмонка, и нашед, и времян, и пиит, и карла, и перси, и пени, и денница, и плески, и подъемлют, и десница, и пламень, и длань, и другие слова, все еще жившие в языке той эпохи (хотя и тогда ощущавшиеся чуть-чуть архаичными), давно уже стали достоянием истории, и, конечно, никто из современных писателей не введет их в свои сочинения на том основании, что эти слова — пушкинские.

И после Пушкина — сколько появилось оборотов и слов, которые, отслужив свою недолгую службу, либо переосмыслялись, либо исчезали совсем!

Взять хотя бы слово плакат. Кто не знает этих уличных ослепительно ярких, разноцветных картин, нарисованных с агитационными или рекламно-коммерческими целями? Мы так привыкли к плакатам, к плакатной живописи, плакатным художникам, мы так часто говорим: «это слишком плакатно», или: «этому рисунку не хватает плакатности», что нам очень трудно представить себе то сравнительно недавнее время, когда плакатами назывались паспорта для крестьян и мещан.

Между тем, если вы возьмете словарь Даля, вышедший в обновленной редакции в 1911 году, вы не без удивления прочтете:

«Плакат, м. (нем. Plakat), паспорт(!) для людей податного сословия» (!!).

Это все, что в начале XX века авторитетный русский словарь считал нужным сказать о плакате.

И еще пример. Молодое поколение (да и то, что постарше) давно освоилось с такими формами, как: «Звонила Вера, что завтра уезжает», или «Позвони Еремееву, чтобы прислал чемодан», но еще Чехов не знал этих форм. Долгое время не знал он и формы «говорить по телефону». Он писал: «Сейчас в телефон говорила со мной Татаринова» (XIX, 231);[203] «Альтшуллер говорил в телефон» (XIX, 231)1; «Сейчас говорил в телефон гурзуфский учитель» (XIX, 280); «Сейчас говорил в телефон с Л. Толстым» (XIX, 186) и т. д.

Та же форма в его «Рассказе неизвестного человека»:

«Я заказывал в ресторане кусок ростбифа и говорил в телефон Елисееву, чтобы прислали нам икры, сыру, устриц и проч.» (VIII, 180).

Изменение микроскопическое, почти неприметное: замена одного крохотного словечка другим, но именно путем безостановочного изменения микрочастиц языка меняется его словесная ткань.

Иногда привычные слова вдруг приобретают новый смысл, который более актуален, чем прежний. Таково, например, слово спутник, которое внезапно прогремело на всех континентах в качестве всемирного термина, применяемого к искусственным небесным телам, из-за чего первоначальное, старое, «земное» значение этого слова сразу потускнело и зачахло. В нашей стране уже выросло поколение, которое даже не слыхало о том, что в жизни бывают спутники, не имеющие отношения к космосу.

Как-то в одной из своих лекций о Чехове я, выступая перед радиослушателями, сказал между прочим, что его обокрали дорожные спутники.

Четырехлетний житель Севастополя, Вова, случайно услыхал эту фразу, и на лице его появилось выражение ужаса:

— Мама, ты слышишь? Спутника обокрали!

Первоначальное значение этого слова, еще недавно такое живое и ясное, для Вовы, как и для миллиона других его сверстников, просто не существует и не имеет права существовать.

Оно вытеснено новым значением, таким победоносным и величественным.

Да и взрослые, насколько удалось мне заметить, избегают употреблять это слово в том смысле, в каком оно употреблялось до запуска искусственных спутников. Можно быть твердо уверенным, что в настоящее время Горький не озаглавил бы своего рассказа «Мой спутник», а Вера Панова не назвала бы свою повесть: «Спутники». Старик Жуковский, живи он теперь, не призывал бы нас хранить благодарную память

О милых спутниках, которые наш свет

Своим сопутствием для нас животворили…

Ибо это слово переродилось в один-единственный день, нанеся значительный ущерб своему первоначальному смыслу.

Точно такая же судьба постигла слово шофёр. Современному читателю кажется фантастически странной фраза Григоровича, сказанная в 1845 году Достоевскому:

— Я ваш клакер-шофер.

Автомобилей тогда и в помине не было. Так что, называя себя шофером Достоевского, Григорович отнюдь не хотел сказать, что он водитель персональной машины автора «Бедных людей». Французское слово шофёр (chauffeur) значило тогда кочегар, истопник (буквально: «тот, кто согревает»),

Григорович именно эту роль и приписывал себе — роль разогревателя славы своего великого друга.

Но вот во Франции появились автомобили, и слово шофер получило новый, неожиданный смысл, а старый смысл понемногу позабылся, и теперь во всем мире оно означает: водитель автомобильного транспорта.

Оттого-то не существует таких словарей, о которых мы могли бы сказать, что в них помещается весь словарный капитал того или иного народа, даже в том случае, если словарь называется полным. Превосходный «Словарь русского языка», составленный С. И. Ожеговым, вышел четвертым изданием в 1960 году, между тем теперь стало ясно, что он требует поправок, перемен, дополнений. Например, о космонавте в словаре говорится:

«Тот, кто будет совершать полеты в космос».

Теперь это будет уже устарело. Теперь о космонавте необходимо писать:

«Тот, кто совершает полеты в космос».

Революция 1917 года очистила наш язык от таких унижающих человеческое достоинство слов, как жид, малоросс, армяшка, инородец, проситель, простонародье, прислуга, лакей, мужичьё и т. д. Из действующих они сразу же стали архивными. Исчезли самоеды и сарты, то есть те презрительные клички, которыми в самодержавной России именовались ненцы и узбеки.

А вместе с ними и такие подобострастные формулы, утверждавшие неравенство людей, как милостивый государь, господин, ваш покорный слуга, покорнейше прошу, покорнейше благодарю, соблаговолите, соизвольте, извольте, честь имею быть и т. д.

А также: ваша светлость, ваше сиятельство, ваше благородие, ваше высокопревосходительство (сохранившиеся у нас лишь в языке дипломатов) и т. д.

Уничтожено унизительное слово прошение.

Вместо чернорабочий стали говорить разнорабочий.

Огромным содержанием насыщены такие новые слова, которые вошли в языки всего мира, как Советы, советский, колхоз, комсомол, пятилетка, большевик, спутник, прилуниться и т. д.

Многие старинные слова, отмененные на первых порах революционными массами, снова были введены в обиход, так как те мрачные ассоциации, которые эти слова вызывали в народе, уже забылись новым поколением людей. Так, «в связи с заменой названия армии вышли из употребления слова красногвардеец и красноармеец, их заменило слово солдат. Появились много лет не употреблявшиеся слова: воин, рядовой, гвардии рядовой, гвардеец, воинство, кавалер ордена, ополченец и др.

Возродились такие слова, как полковник, подполковник, генерал. Комиссариаты заменились министерствами, комиссары — министрами. Полпредства переименованы в посольства, полпреды — в послов».[204]

А некоторые слова позабылись, исчезли: военспец, деткор, румчерод, гаврилка (воротничок),[205] керенка, максимка (поезд), мешочничать и т. д., и т. д., и т. д.

Все это так. Этого нельзя забывать. Каждый живой язык, если он и вправду живой, вечно движется, вечно растет.

Но одновременно с этим в жизни языка чрезвычайно могущественна и другая тенденция, прямо противоположного свойства, столь же важная, столь же полезная. Она заключается в упорном и решительном сопротивлении новшествам, в создании всевозможных плотин и барьеров, которые сильно препятствуют слишком быстрому и беспорядочному обновлению речи.

Без этих плотин и барьеров язык не выдержал бы напора бесчисленного множества слов, рождающихся каждую минуту. Он весь расшатался бы, превратился бы в хаос, утратил бы свой целостный, монолитный характер. Только этой благодатной особенностью нашего языкового развития объясняется то, что, как бы ни менялся язык, какими бы новыми ни обрастал он словами, его общенациональные законы и нормы в основе своей остаются устойчивы, неизменны, незыблемы:

Как сильно буря ни тревожит

Вершины вековых древес,

Она ни долу не положит,

Ни даже раскачать не может

До корня заповедный лес.

(Некрасов)

Пускай она, эта буря, и повалит какую-нибудь одряхлевшую сосну или ель. Пускай где-нибудь под тенью дубов разрастется колючий бурьян. Лес все же останется лесом, какая бы судьба ни постигла его отдельные деревья или ветви. Даже в те эпохи, когда в язык проникает наибольшее число новых оборотов и терминов, а старые исчезают десятками, он в главной своей сути остается все тем же, сохраняя в неприкосновенности золотой фонд и своего словаря, и своих грамматических норм, выработанных в былые века. Сильный, выразительный и гибкий язык, ставший драгоценнейшим достоянием народа, он мудро устойчив и строг.

Вспомним, например, романы Достоевского: сколько там новых словечек и слов! И шлёпохвостница, и окраинец, и слепондас, и куцавешный, и какое-то всемство и проч. Но, кроме слова стушеваться, ни одно не перешло из сочинений писателя в общенациональный литературный язык.[206]

То же случилось и с теми словами, которые изобрел Маяковский: громадъё, нагаммитъ, стодомый, крикогубый и многие десятки других. Стихи Маяковского завоевали себе всемирную славу, их знает наизусть вся страна, но ни одно из этих слов не привилось в языке, хотя под пером у поэта они хороши и естественны.

Более полувека назад В. З. Овсянников отметил в своем словаре[207] такие новые слова, как своевина, царщина, викжеляние. Но народ не утвердил этих новшеств, и новые слова оказались словами-времянками. Вообще количество новых выражений и слов, каким бы огромным ни казалось оно современникам, не идет ни в какое сравнение с количеством тех выражений и слов, которые пребывают в веках неизменными. Народное чутье, народный вкус — суровые регуляторы речи, и если бы не эта суровость, язык в каких-нибудь пять — десять лет весь зарос бы словесной крапивой. Оттого-то, несмотря ни на какие денницы и вежды, пушкинский язык ощущается нами как современный, сегодняшний: его спасла приверженность народа к устойчивым традициям своего языка.

В каждую эпоху литературный язык представляет собой равнодействующую этих двух противоположных стремлений, одинаково законных и естественных: одно — к безудержному обновлению речи, другое — к охране ее старых, испытанных, издавна установленных форм. Оба стремления, проявляясь с одинаковой силой, обрекли бы наш язык на абсолютный застой, неподвижность. Сила новаторов все же во всякое время превышает силу консерваторов — это-то и обеспечивает языку его правильный рост. Все дело в пропорции, в норме, в гармонии да и нет. Здесь то раздвоение единого и единство противоположностей, которое и составляет самую суть диалектики.

Так как в нашу эпоху обновление речи происходит очень уж бурными темпами, блюстители ее чистоты со своей стороны принимают героические меры, чтобы хоть немного сдержать небывалый напор новых оборотов и слов, хлынувших с неистовой силой в нашу разговорную и литературную речь.

К великому моему удивлению, нашлись чудаки, которые вообразили, что если язык пребывает в непрерывном движении, если с каждой эпохой меняются и формы и значения изрядного количества слов, они, эти люди, имеют полное право трепать языком наобум, по своему произволу, как вздумается, не подчиняясь установленным нормам.

И кто может заставить меня придерживаться каких-то там правил, — сказала мне с глубоким убеждением одна шустрая московская школьница, — раз я наверное знаю, что завтра от этих правил и следа не останется и на смену им придут другие, которые, в свою очередь, через несколько лет уступят свое место другим.

Возражение нелепое. С таким же правом школьница могла бы спросить: для чего шить себе новое платье, если лет через десять оно станет старомодною ветошью? Как бы ни изменялись слова, в каждую данную эпоху существуют очень определенные, очень твердые нормы правильной речи образованного, культурного общества, которые для каждого из нас обязательны.

Конечно, мы не в силах сказать, как изменится русская лексика в будущем и какой она будет в конце XXI века, но теперь темным дикарем и невеждой покажется нам человек, который скажет нам при первой же встрече, что ему «не ндравится тот секлетаръ, который шлендает сейчас по калидору». Одной своей фразой этот правнук или внук Смердякова сигнализирует нам, что он вращается в грубой и пошлой среде и что весь он облеплен, как грязью, ее отвратительной лексикой.

Точно так же всякий образованный человек отшатнется, как от дикаря и невежды, от субъекта, который скажет в нашем присутствии: «одень перчатки», или «я кушаю», или «капитализьм», или «он гулял без пальта» и т. д.

Все это было хоть отчасти простительно в старые годы, когда народ был забит и неграмотен, но теперь, когда в нашей стране население уже прошло через бесчисленные школы, институты, университеты и техникумы, невежество нужно считать не бедой, а виной, и нет никаких оправданий для тех, кто позволяет себе искажать и коверкать одно из самых ценных достояний нашей народной культуры — язык. Правильная литературная речь сделалась нынче всеобщей обязанностью.

Теперь малейшее отклонение от правильной речи, допущенное тем или иным человеком, служит для нас неопровержимым доказательством его принадлежности к низменной, отсталой и вульгарной среде, потому что наша речь лучше всякого паспорта определяет личность любого из нас. Пусть ко мне в комнату войдет незнакомец, и я по его речи в первые же десять минут определю духовную его биографию и увижу, начитанный ли он человек, вращается ли он в культурной среде или он забулдыга, водящий компанию с невеждами…

Поэтому нельзя не сочувствовать борцам за чистоту языка. Их заслуги велики и бесспорны. Дети в возрасте «от двух до пяти» никогда не могли бы с таким совершенством, в такие сказочно короткие сроки овладеть самыми тонкими, самыми сложными формами правильной речи, если бы их деды и бабки, матери и отцы не взяли на себя (даже не подозревая об этом!) роли строгих и неутомимых пуристов, приобщающих их к этим формам («Так не говорят», «Нужно не так, а вот этак»).

Здесь вековечная заслуга пуристов.

А если в пылу своей борьбы с сорняками они хватают порой через край и пытаются истребить даже такие слова, которые не подлежат истреблению, разве это не служит живейшим свидетельством, какой требовательной и тревожной любовью любят они свой язык?

Нынче их любовь проявляется с особенной силой, так как многие из них давно уже прониклись печальным сознанием, что в последнее время наш великолепный язык подвергается систематической порче.

IV

Борьба за нерушимые языковые традиции — одна из самых насущных, злободневных задач нашей нынешней общественной жизни. Никогда еще разрешение этой задачи не казалось более важным и нужным, чем нынче.

В этом легко убедиться, хотя бы бегло взглянув на полки и витрины книжных лавок.

Никогда еще не выходило такого множества книг, диссертаций, популярных брошюр, газетножурнальных статей, стремящихся так или иначе повысить нашу языковую культуру.

Одна за другою появлялись в Москве, в Ленинграде, в Иркутске, в Вологде, в Минске, в Донецке разнообразные книги под однообразными заголовками: «Вопросы культуры речи», «Нормы культурной речи», «Культура речи», «О культуре русской речи», «Культура речи и стиль» и снова «Культура речи», и каждая из них борется за правильную, чистую русскую речь.[208]

Сектор современного литературного языка и культуры речи Академии наук СССР стал выпускать под руководством профессора С. И. Ожегова серию популярных сборников «Вопросы культуры речи». К широкому обсуждению этих вопросов редакция стремится привлечь педагогов, писателей, научных, технических и театральных работников.

Чрезвычайно ценной представляется мне другая работа научных сотрудников того же сектора Академии наук СССР (Л. П. Крысина, Л. И. Скворцова, при участии Н. И. Тарабасовой), вышедшая под редакцией проф. С. И. Ожегова, — «Правильность русской речи» (М., 1962).

Самое слово СЛОВО стало одним из актуальнейших слов. Это видно даже по заголовкам тех книг, которые в таком изобилии появились в последние годы: «Путь слова» Л. Борового, «Слово о словах» Льва Успенского, «В мире слов» Б. Казанского, «Из жизни слов» Эд. Вартаньяна, «Как делаются слова» Е. М. Земской и т. д.

Причем в большинстве случаев все это не какие-нибудь скороспелки: в их основе — многолетние раздумья над прихотливыми судьбами русского слова. И Боровой, и Казанский, и Успенский любовно собрали — «по зернышку» — огромный языковой материал. Необычайная новизна их исследований заключается в том, что эти исследования предназначены не для специалистов-филологов, а для самой широкой читательской массы.

Это показывает, что широкие массы — впервые за всю историю русской культуры — страстно заинтересовались своим родным языком и жаждут во что бы то ни стало понять, каков его исторический путь, каковы его законы и требования.

Каждую из этих книг я назвал бы «Занимательная лингвистика», так как они принадлежат к той же категории популярных изданий, что и «Занимательная химия», «Занимательная геометрия», «Занимательная физика», которые пользуются у нас заслуженной славой. Их главная задача не столько в том, чтобы приобщить читателя к теоретическим течениям и веяниям современной лингвистики, сколько в том, чтобы научить его думать о родной речи, о ее красотах, причудах и принципах.

Всех других авторов превзошел (по части занимательного стиля) талантливый языковед М. В. Панов, умудрившийся изложить самые трудные проблемы русской орфографии так остроумно и весело, с таким изобилием затейливых шуток, озорных анекдотов, что его серьезная, глубокомысленная книга, обогащающая читателя целым комплексом идей и знаний, воспринимается как сочинение юмориста: смеешься буквально на каждой странице. Характерно забавное заглавие книги: «И все-таки она хорошая!». В полной гармонии с этим общим заглавием — названия отдельных глав: «Страна Опельсиния», «Писателям можно», «Пусть будет другой сосед» и т. д. Это не мешает книге быть подлинно научной в высшем значении слова.

От большинства популяризаторских сочинений названные книги отличаются тем, что они не пересказывают фактов и сведений, полученных из вторых рук. Это книги творческие. Боровой, например, в своих интересных этюдах по истории советской лексики опирается исключительно на свои разыскания. И главное — все они обращены к неискушенным читателям, которые сроду не занимались никакой филологией. Таковы же две прелестные книги Измаила Уразова «Почему мы так говорим?» (1956 и 1962).

В 1960 году вышла книга лингвиста В. Г. Костомарова «Культура речи и стиль». Московский университет обнародовал — тоже для широких читательских масс — книгу Д. Э. Розенталя «Культура речи», очень компактный учебник, дающий множество ценных советов каждому, кто хотел бы повысить свою речевую культуру.

В первый раз за все время существования лингвистики эта наука вышла из профессорских кабинетов на улицу и завладевает умами людей, никогда не интересовавшихся ею.

Здесь типичное знамение времени. С какой жадностью современный читатель набрасывается на подобные книги, видно хотя бы из того, что «Слово о словах» Льва Успенского выдержало в короткое время три издания, а книги Уразова и Казанского разошлись буквально в два-три дня. Столь же горячо и радушно встретил читатель ленинградскую книгу Бориса Тимофеева «Правильно ли мы говорим?» и ранее изданную (в Вологде) книгу Б. Головина «О культуре русской речи», а также книгу Е. В. Язовицкого «Говорите правильно».

Характерно, что книги Казанского, Успенского, Язовицкого украшены множеством разнообразных картинок, среди которых немало комических. Уже одно это показывает, на какого читателя рассчитаны новые книги.

Интерес к своему языку у современных читателей отнюдь не академический, а мятежный и бурный. Об этом можно судить даже по заглавиям статей, которые печатаются теперь в таком изобилии на страницах наших газет и журналов.

Одна статья названа: «Это крайне тревожно». Другая — «Пожалейте читателей». Третья — «Об одном позорном пережитке», и т. д.

В них ни тени спокойствия. Все они полемичны и пылки.

V

Вообще в наших нынешних спорах о родном языке больше всего поразительна их необыкновенная страстность.

Чуть только дело дойдет до вопроса о том, не портится ли русский язык, не засоряется ли он такими словами, которые губят его красоту, самые спокойные люди вдруг начинают выходить из себя.

С гневом и тоской заявляют они, что наш выразительный, звучный и красивый язык переживает ужасный период упадка и что требуются какие-то чрезвычайные меры, чтобы вернуть ему прежнюю величавую мощь.

Вы только вслушайтесь, каким трагическим голосом — словно произошла катастрофа! — говорит писатель Константин Паустовский о тех мучительных чувствах, которые ему пришлось испытать, когда до его слуха донеслись вот такие две фразы, сказанные кем-то над летней рекой:

— Закругляйтесь купаться!

— Соблюдайте лимит времени!

Едва только писатель услыхал эти фразы, с ним произошло что-то страшное:

«Солнце в моих глазах померкло от этих слов. Я как-то сразу ослеп и оглох. Я уже не видел блеска воды, воздуха, не слышал запаха клевера, смеха белобрысых мальчишек, удивших рыбу с моста. Мне стало даже страшно…»

В своем праведном гневе (которому я, конечно, глубочайше сочувствую) писатель так пылко возненавидел того, кто произнес эту фразу, что стал обвинять его в преступном цинизме и даже в равнодушном отношении к родине.

«Я подумал, — пишет он, — до какого же холодного безразличия к своей стране, к своему народу, до какого невежества и наплевательского отношения к истории России, к ее настоящему и будущему нужно дойти, чтобы заменить живой и светлый русский язык речевым мусором».

Как бы ни относиться к этим резким суждениям писателя о двух фразах, услышанных им, нельзя не видеть, что суждения эти чрезвычайно характерны для тех горячих, тревожных, я бы сказал, неистовых чувств, которыми так часто бывают окрашены все нынешние наши разговоры и споры о родном языке.

Другой писатель, Борис Лавренев, выразил свою ненависть к подобным словам еще более пылко и страстно.

«Мне физически больно, — писал он, — слышать изуродованные русские слова, учёба вместо „учение“, глажка вместо „глаженье“, зачитать вместо „прочесть“ или „прочитать“. Люди, которые так говорят, — это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка».

Достаточно также вспомнить, с какой непримиримой враждебностью относился покойный Федор Васильевич Гладков ко всякому, кто, например, ставил неправильные ударения в слове реку или употреблял выражение пара минут, пара дней.

Как-то около месяца я провел с ним в больнице и с большим огорчением вспоминаю теперь, какой у него сделался сердечный припадок, когда один из больных (по образованию геолог) вздумал защищать перед ним слово учёба, к которому Федор Васильевич питал самую жгучую ненависть.

Таких случаев я наблюдал очень много. Люди стонут, хватаются за сердце, испытывают лютые муки, когда в их присутствии так или иначе уродуется русская речь.

Причем замечательно, что наряду с уродливыми словами и фразами нам свойственно ненавидеть и тех, кто ввел этих уродов в свою речь. Если бы те же слова и фразы пришли к нам из другого источника, они не казались бы нам такими уродами и, может быть, мы полюбили бы их.

Если внимательно вдуматься, все эти я пошел, ну пока, я переживаю и проч. показались мне на первых порах неприемлемыми именно потому, что те люди, от которых мне пришлось услыхать их впервые, были хамоваты и пошлы.

«Ведь это очень часто бывает, — говорит один большой ученый, — что с отдельными словами и оборотами речи могут у нас сочетаться впечатления чего-то неприятного, даже отталкивающего именно потому, что они зародились во враждебной среде, чуждой нашим культурным традициям».[209]

Именно этим объясняется моя ненависть к таким (для меня невыносимым) словам, как:

— Приветик!

— Салютик!

— Порядочек!

Слишком уж чужды эти слова тем культурным традициям, под влиянием которых я рос и воспитывался.

— Я бы ей, мерзавке, глаза выцарапала, — сказала одна старая женщина (обычно весьма добродушная), когда услышала, как некая дева с искренним восторгом закричала подруге: «Смотри, какие шикарные похороны

Дева действительно была воплощением пошлости: ее восклицание шикарные похороны носило на себе отпечаток самых затхлых низин обывательщины. За это — и только за это — старуха отнеслась к ее словам с такой злобой.

Потому что очень часто тот или иной речевой оборот бывает нам люб или гадок не сам по себе, но главным образом в связи с той средой, которая породила его.

Одного этого эпизода достаточно, чтобы стала вполне очевидна классовая, а порою и кастовая заинтересованность опекунов языка.

О подобных случаях хорошо говорил еще в 20-х годах XX века один из проницательных наших филологов.

«Это, — говорил он, — борьба не против слова, а против того, что за ним: против душевной пустоты, против попытки заткнуть словом прорехи мысли и совести».[210]

И более подробно — о том же:

«Чаще всего наше чувство протестует не столько против самих словечек, сколько против того, что за ними. Их неточность и неправильность, их безграмотность и чужеродность не были бы так несносны, если бы не были очевиднейшим выражением внутренней пошлости и кривляния, неискренности и легкости в мыслях необычайной».[211]

Вот в какой атмосфере раскаленных страстей уже с 20—30-х годов происходят у нас разговоры о красоте и уродствах нашей речи. «Пошлость», «кривляние», «неискренность», «душевная пустота», «прорехи мысли и совести» — разве не видно по этим сердитым словам, какие необузданные, бурные чувства вызывают во многих сердцах споры о родном языке?

До какого накала дошли они нынче, я убедился на собственном опыте.

Стоило мне напечатать в «Известиях» небольшую статью о некоторых тенденциях современного языкового развития, и я получил от читателей сотни взволнованных писем, где вопросы о родном языке дебатируются с беспримерной запальчивостью.

Например, московский житель Б., найдя в моей статье выражение, которое показалось ему неудачным, именует меня в своем письме шарлатаном и другими, еще более едкими прозвищами, нисколько не опасаясь судебной ответственности.

А кандидат наук(!) М. рассылает по разным инстанциям гневные статьи и заметки, упрекающие меня в дикой безграмотности, восставая против таких якобы уродливых слов, как: мне сдается, угнездились, отшибить и т. д., хотя, право же, они чисто русские, простые и ясные.

Вообще всем этим письмам — умным и глупым равно свойственна повышенная эмоциональность, взволнованность. Обвиняют ли читатели неряшливый газетный жаргон, приводят ли они вопиющие примеры тех искажений, которые встречаются в речи учителей и учащихся, указывают ли на речевые погрешности радио, — ясно, что для каждого из них это жгучий вопрос, который они не могут обсуждать хладнокровно.

Перелистываешь эти письма и убеждаешься в тысячный раз: читатель недоволен, возбужден, взбудоражен. Всюду ему мерещатся злостные исказители речи, губители родного языка. Чуть только в какой-нибудь статье или книге он заметит малейшую языковую погрешность или непривычную словесную форму, он торопится в грозном письме уличить автора этой статьи или книги в кощунственном пренебрежении к русской речи, хотя очень часто случается, что его собственная русская речь хромает на обе ноги.

Отобрав наиболее серьезные и дельные письма — их, конечно, оказалось немало, — я увидел, что суждения, которые излагаются в них, легко можно распределить по таким (очень отчетливым) рубрикам:

1. Одни читатели непоколебимо уверены, что вся беда нашего языка в иностранщине, которая будто бы вконец замутила безукоризненно чистую русскую речь. Избавление от этой беды представляется им очень простым: нужно выбросить из наших книг, разговоров, статей все нерусские, чужие слова — все, какие есть, и наш язык тотчас же вернет себе свою красоту. Эти борцы с иностранщиной настроены очень воинственно, и когда я позволил себе насмешливо выразиться о каком-то литературном явлении снобизм и назвать какое-то музыкальное произведение опус, я был во множестве писем осыпан упреками за свое пристрастие к иностранным словам.

2. Другие читатели требуют, чтобы мы спасли нашу речь от чрезмерного засилья вульгаризмов — как нынешних, так и воскресших из старых жаргонов: лабуда, шмакодявка, буза, на большой палец, железно и проч.

3. Третьи видят главную беду языка в том, что он чересчур засорен диалектными, областными словами.

4. Четвертые, напротив, негодуют, что мы слишком уж строги к областным диалектам и гоним из литературного своего обихода такие живописные речения, как лонисъ, осенесъ, кортомыга, невздоха, а также старославянское всуе.

5. У пятых еще сохранились обывательские, ханжеские, чистоплюйские вкусы: им хочется, чтобы русский язык был жеманнее, субтильнее, чопорнее. Увидев в какой-нибудь книге такие слова, как подлюга, или шиш, или дрыхнуть, они готовы кричать «караул!» и пишут автору упреки за то, что он позволяет себе бесчестить и уродовать русский язык. Прочтя в моей статье слово пакостный, новочеркасский пенсионер Т. поспешил сделать мне начальственный выговор: «Это слово не должно быть (так и написано: не должно быть. — К. Ч.) в разговоре, а тем более в печати, в серьезной статье». А бакинский читатель Д., сделав мне такой же упрек, высказал в своем письме пожелание, чтобы русская литература была возможно скорее избавлена от тех грубостей, какие встречаются, например, в стихах Маяковского. «Разве, — пишет он, — такие выражения, как „Облако в штанах“, „Я достаю из широких штанин“ и т. д., могут дать ценное для освоения русской речи?» (?!)

6. Шестые, как, например, тот же достопримечательный кандидат наук М., возмущаются, если какой-нибудь автор употребит в своей статье или книге свежее, выразительное, неказенное слово, далекое от канцелярского стиля, который и составляет их речевой идеал. И таких читателей немало. Требования подобных читателей можно сформулировать так: побольше рутинных, трафаретных, бескрасочных слов, никаких живописных и образных!

7. Седьмые обрушиваются на сложносоставные слова, такие, как Облупрпромпродтовары, Ивгосшвейтрикотажупр, Ургоррудметпромсоюз и т. д. Причем заодно достается даже таким, как ТЮЗ, Детгиз, диамат, биофак.

Конечно, трогательна эта забота современных читателей о своем родном языке, о его процветании, красоте и здоровье.

Но можно ли считать безупречными поставленные ими диагнозы? Нет ли здесь какой-нибудь невольной ошибки? Ведь в медицине это случалось не раз: лечили от мнимой болезни, а подлинной не распознали, не заметили. И пациенту приходилось своею жизнью расплачиваться за такие заблуждения медиков.

Хорошо сказано об этом у того же Горнфельда, которого так высоко ценили Короленко и Горький.

«Вдруг, говорит он, — на основании двух-трех случайных наблюдений, без всякого углубления в смысл явлений, раздается патриотический, националистический, эстетский или барственный стон: язык в опасности, и забивший тревогу может быть уверен, что если не соответственным действием, то, во всяком случае, вздохом сочувствия откликнутся на его призыв десятки огорченных душ, столь же недовольных новизной и столь же мало способных разобраться в том, что же в ней действительно дурно и что необходимо».

Никто не спорит: наша нынешняя русская речь действительно нуждается в лечении. К ней уже с давнего времени привязалась одна довольно неприятная хворь, исподволь подтачивающая ее могучие силы. Но на эту хворь редко обращают внимание. Зато неутомимо и самонадеянно лечат больную от других, нередко воображаемых немощей.

Это очень легко доказать. Нужно только подробно, внимательно, с полным уважением к читателю рассмотреть один за другим те недуги, от которых нам предлагают спасать наш язык.

К такому рассмотрению мы и приступаем теперь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.