Первая и вторая. Поэма о двух арестантках

(Отрывки)

«Где ели мелкие качались…»

Где ели мелкие качались

В равнинах плоских у болот,

Они случайно повстречались

В какой-то день, в какой-то год.

Венцом терновым окружало

Железо смирную тюрьму,

Там чувствовать друг к другу жалость

Не полагалось никому.

В бараках арестантки спали,

Ругались, пудрились, клялись,

Что лучшее они видали

И с ним навеки разошлись.

Работали. И в шахте длинной

Их «сквозь трамвай» вела орда

Мужская, с похотью звериной,

Неутоляемой года.

Точил их сифилис упорный,

Ведя безумье за собой,

И песни о судьбине черной

Они тянули с хрипотой.

Порой за ситцевое платье

Свой — арестант — их получал.

В канаве грязной их объятье

Конвой нередко настигал.

Порой за легкую работу,

За рабье счастье без заботы

Их сам начальник покупал.

«Все очень жутко и обычно…»

Все очень жутко и обычно:

Подъем, работа и отбой.

Две женщины, во всем различны

И с очень разною судьбой

Здесь встретились. Как очень многих

Они встречали на пути,

Ни радости и ни тревоги,

А просто «здравствуй» и «прости».

Одна объездила Европу —

Париж, Италия, Берлин.

А впрочем, русскому холопу

Из всех путей всегда один,

Один останется в итоге —

К тюрьме приводят все дороги.

Чрезмерно тянет нас к отчизне,

К скрипению родных ворот.

И вот глотают наши жизни

Пространства ледяных болот.

Она любила свет и счастье

И чуждой жизни пестроту,

Любви — не нашей — сладострастье,

А в слишком редкостном цвету.

Мы любим тяжко и угрюмо,

Не радостно и не легко,

С философическою думой,

С философической тоской.

А если пламя, так пожаром

Уничтожает все дотла.

С любовным нашим русским жаром

Нам нет уюта и тепла.

Она могла быть верной, нежной,

Могла и охлажденье скрыть,

Подчас могла рукой небрежной

С улыбкой насмерть поразить.

Толпы не выносила серой,

Предпочитала жить в тиши.

Не веря, требовала веры

Во что-то у чужой души.

Итак, вот эта парижанка

Пусть будет первая у нас!

Ну, а вторая арестантка

Второй и в наш войдет рассказ.

«Вторая? Та совсем другая…»

Вторая? Та совсем другая,

По с первой схожа кое в чем:

Бессмертной пошлости пугаясь,

Она душила, содрогаясь,

Жизнь, в ней кипевшую ключом.

В ней недоверчивость, усталость

И подозрительности бред.

Она и верить перестала,

Как только родилась на свет.

Дерзания в уме и чувстве,

А в действиях консерватизм.

И пафос был в ее искусстве,

Ирония и злой цинизм.

Да, с яркой розовою краской

Она знакома не была.

У ней насмешливая маска

К лицу навеки приросла.

Сорвите эту маску, сразу

Она бы кровью истекла.

Боялся этот пылкий разум

Любви, как рабства и как зла.

И все ж к любви стремился тайно,

И властвовать в любви хотел,

И гибель чувствовал в случайном,

В похмельном сочетание тел.

Не только с гордым, очень острым,

Порой блистательным умом —

Был ее дух и с очень пестрой

Российской глупостью знаком.

Простосердечная, святая,

Чистейшая, родная дурь,

Перед тобой и камень тает,

Ты разгоняешь хворь и хмурь.

С умом и глупостью безмерной

Вторая весь свой век жила.

От сумасшествия, наверно,

Ее лишь глупость и спасла.

Вином и солнцем Ренессанса

Ее душа была пьяна.

Она была в Вольтера, в Франса

Умом до смерти влюблена.

Быть может, ум ее ошибся,

В разладе находился с ней.

Бальзак и пуританин Ибсен,

Наверно, были ей родней.

— Что значит жить? В борьбе с судьбою,

С страстями темными сгорать,—

Она наедине с собою

Не уставала повторять.

Но кредо северного скальда

Не претворила в жизнь она,

На участь смутную Уайльда

Она была обречена.

И только русский смех безбрежный

И гейневский разящий смех

Спасали дух ее мятежный

Из омутов постыдных всех.

Но это все — литература,

Где жизни надменная суть.

Не шахматной игры фигуры

Людской определяют путь.

Итак, она фабричной гарью

С младенческих дышала дней,

Жила в пыли, в тоске, в угаре

Среди ивановских ткачей.

Родимый город въелся в душу,

Напоминал ей о себе

Всю жизнь — припадками удушья,

Тупой покорностью судьбе.

Там с криком «Прочь капиталистов!»

Хлестали водку, били жен,

Потом, смирясь, в рубашке чистой

Шли к фабриканту на поклон.

«Вставай, проклятьем заклейменный!» —

Религиозно пели там.

Потом с экстазом за иконой

Шли и вопили: — Смерть жидам!

Романтики бесплодным взлетом

Звучал призывный этот крик:

Евреев было ровным счетом

Пяток врачей и часовщик.

А впрочем, в боевых отрядах

Рабочей массы был народ,

Который находил отраду,

Читая «Правду» и «Вперед».

Читали Маркса, и Ренана,

И Конан Дойля, и Дюма.

Любили чтенье страстно, рьяно,

Самозабвенно, без ума.

Митинговали на маевках:

Царя так сладко было клясть.

Но разгоняла очень ловко

Бедняг в лесу казачья часть.

И Талка с ужасом смотрела,

Каков околыш картузов:

Малиновый — так будешь целый,

А желтый — к смерти будь готов.

С исхлестанной спиной по лужам

Они плелись домой, шепча:

— Да, желтые гораздо хуже,

Да, астраханцы бьют сплеча…

«Вот этот бесполезный ропот…»

Вот этот бесполезный ропот

И русской жизни дикий бред

Душою бросили в Европу

Вторую нашу в десять лет.

Кого в семь лет она читала?

Пленяли По и Теккерей,

А в десять сразу взрослой стала,

И детства не было у ней.

Тургенев, Лермонтов и Гоголь

Спасли в ней русское нутро,

Зато привили ей тревогу

И в руки сунули перо.

… … … … … … … … … … … …

Авторитетом, тайной, чудом

Земная власть всегда сильна.

И жалким ослепленным людом

Жестоко правит Сатана.

… … … … … … … … … … … …

И в этом средоточье власти,

Навеки веру потеряв

В свободу, в истину и в счастье,

В незыблемость обычных прав,

Узнала, что двуликий Янус

Ученья все, добро и зло.

Незаживающую рану

Ей это знанье нанесло.

И даже в Марксовых канонах,

Прославивших рабочий класс,

Одно лицо — для посвященных,

Другое — для наивных масс.

Что для рабов — одна мораль,

А для правителей — иная,

Что лишь идеалист и враль

Таких вещей не понимает.

Что эта истина одна

Из всех угасших древних истин

Жива, могуча и властна,

Полна святого бескорыстья.

Она жива, она царит,

Но в тайне, в тишине сокрыта,

У ней смиренный робкий вид,

Она прикинулась убитой.

В кремлевскую ночную тьму

Вступил, смеясь довольным смехом,

Безумец Ницше, и ему

Кремль отвечает мрачным эхом.

Когда пророк великой секты,

Недвижный и немой, угас,

На смену появился некто,

И некто целый мир потряс.

Умерший мудрый был учитель

И государства устроитель,

Оппортунист и дипломат,

Умевший отходить назад.

Все планы подчинил он жизни

И практике политидей,

Марксизм крестил он в бакунизме,

Как большевистский иерей.

Вторая услыхала фразу

В стенах притихшего К<ремля>.

Она ей осветила сразу

Весь трюм ужасный корабля,

Обманный пафос революций

И обреченный бунт рабов,

Что ждут, надеются и рвутся

К господству из своих оков.

Вот за кровавые утраты

Достигнутая нами цель:

— Да, он великий был диктатор,

Таким, пожалуй, был Кромвель.

«Вторую поразили резко…»

Вторую поразили резко

Совсем не самые слова,

А тон уверенности резкой,

Обыденный, как дважды два.

Как будто нечего и спорить,

Кто спорит из-за аксиом?

И после этой фразы вскоре

Заговорили о другом

Два друга. Кто же эти двое?

Какой отмечены судьбой?

Один? Без выбора возьмите

Вы томик чеховский любой.

Провинциальный скромный житель,

Мечтатель бледно-голубой.

Чего он ждет? «Небес в алмазах

И счастья через триста лет».

Ну, а пока строчит приказы,

Копирует наш дикий бред.

Бюрократический, петровский,

Змеино-скользкий и пустой,

Живучий, питерский, московский,

Губернский, русский, роковой.

Итак, из двух друзей один

Похож на чеховских героев.

В пальто, в галошах господин,

Фигурой — ни высок, ни строен,

Окладиста и аккуратна

Седеющая борода,

И мешковат костюм опрятный.

Смущенность некая всегда.

Лицо спокойное румяно,

И вообще он очень тих.

Он тих и в русских спорах пьяных,

Среди своих, среди чужих,

И тихо о «начальстве новом»

Он, как щедринский персонаж,

Бросает вскользь одно-два слова.

Но кто же незнакомец наш?

Кто он? Учитель из уезда,

Старорежимный мелкий чин?

— Он с неба не хватает звезды, —

Все изрекли бы, как один.

И проврались бы не чуть-чуть,

А очень грубо, очень шибко,

Обычных заключений путь

Здесь оказался бы ошибкой.

Он — видный — здесь и за границей.

Изгой марксистский, еретик,

Изгрызший мысли и страницы

Десятка тысяч разных книг.

Он и мыслитель, и бесцветный —

Но социальный — романист.

И честолюбец кабинетный,

И полумистик-атеист,

И врач, и экспериментатор,

И в нем был деспот тайный скрыт,

И он бы тоже был диктатор,

Обманчив этот робкий вид.

Второй — нарком и дилетант,

Искусств любитель беззаветный

(Pardon за каламбур: приметный

Щеголеватый алый бант

На рясе партии суровой),

Надевший тяжкие оковы

Морали и ограничений

Эмоций, жизни, красоты.

Во имя <пробел> ученья

Они изъяли все цветы

И сказки все из обихода:

Все это вредно для народа,

А впрочем, извините нас,

Вернее, для рабочих масс.

«Народ» — в то время это слово

Звучало очень нездорово,

Порой слащаво-либерально

И отвлеченно-нереально,

То черносотенно и гнусно,

Короче говоря, невкусно.

Все вспоминали, мрачно ежась,

Жандармские усы и рожи,

В гороховых пальто шпиков,

Орущих пьяных мясников,

С портретом царским в градах, селах

Ходивших истреблять крамолу.

«Народ», «патриотизм» и «Русь»

В то время нагоняли грусть.

Опасна этих слов природа:

«Союзом русского народа»

От них несло свежо и резко

И выстрелов коротких треском,

Нагайкой, петлей и тюрьмой,

Египетской российской тьмой.

А через тридцать лет… Ну, что ж,

Вновь повторились те же рожи

Жандармских унтеров, шпиков.

Закон истории таков.

И на бесклассовой заре

Вновь появились в словаре:

«Патриотизм», «народ», «святая

Столица родины — Москва» —

Давно знакомые слова,

Давно лежавшие в могиле.

Они лежали, но не гнили.

Они восстали из гробов.

Закон истории таков:

Ничто не умирает, но

Умершим притвориться может,

И повторяется одно

Всегда, всегда одно и то же.

23 июля — 11 августа 1954