В. АЛЬТОВ Из огня революции

В. АЛЬТОВ

Из огня революции

Как и все документы тех героических лет, это удостоверение было предельно лаконичным:

«Предъявитель сего тов. Богородский Федор действительно есть заведующий Особым отделом Оренбургской губернской Чрезвычайной комиссии, что подписью и приложением печати удостоверяется ».

…Шел 1919 год. Совсем недавно были изгнаны из Оренбурга, окрестных волостей белоказачьи сотни кровавого атамана Дутова. Красные полки еще добивают в степях за Илецкой Защитой и под Актюбинском остатки Южной армейской группы Колчака и отступивших с ними дутовцев. В Оренбурге остались, ушли в подполье и всячески вредят Советской власти дутовские офицеры, бывшие промышленники, всякого рода уголовные элементы. Вокруг города, и особенно в отдаленных углах Оренбургского и Орского уездов, рыщут банды.

Когда после выписки из самарского лазарета моряк Федор Богородский приехал в Оренбург, куда был направлен в качестве члена коллегии и начальника Особого отдела, он, прежде всего, зашел представиться к председателю губчека Петру Романовичу Бояршинову.

Губернская Чрезвычайная комиссия размещалась тогда в бывшем купеческом особняке — в угловом двухэтажном кирпичном доме с толстыми аршинными стенами на краю Хлебной площади, на стыке улицы Петропавловской и Антошечкина переулка (сейчас площадь «Динамо», улицы Краснознаменная и Маврицкого). Пока ждал возвращения Бояршинова из губкома партии, успел узнать о нем многое. Чувствовалось, что его в городе знали и уважали за принципиальность и справедливость.

Это был рабочий-металлург из Златоуста, большевик с дореволюционным партийным стажем, один из первых чекистов. В Оренбург он был направлен с мандатом, подписанным председателем ВЦИК Яковом Михайловичем Свердловым.

Федор понял, что работать с этим человеком будет интересно. Впоследствии Богородский напишет в своих воспоминаниях:

Председатель губчека Бояршинов при первой встрече пожал мне руку и коротко спросил:

— Тебе понятна обстановка? Так вот, пистолет из рук не выпускай.

А через несколько дней в мое ночное дежурство кто-то бросил гранату в окно Чека. Взрывом разворотило угол дома, но, к счастью, жертв не было. На другой же день Чека обнесли колючей проволокой. Еще через несколько дней в Форштадте — окраинной части города — была раскрыта подпольная организация дутовских офицеров, печатавших листовки, призывающие к мятежу.

Вместе с другими чекистами Федор ходил в облавы, устраивал засады, арестовывал и допрашивал «контру» — затаившихся белогвардейцев. Дни были напряженными, заполненными до отказа. Такими же напряженными и тревожными были чекистские ночи. Трудно сказать, когда отдыхали эти смертельно уставшие люди с воспаленными от бессонных ночей глазами.

И мало кто знал тогда даже из самых близких товарищей Федора, что у старавшегося казаться строгим молодого чекиста (в ту пору ему шел двадцать пятый год) было страстное увлечение. В очень редкие свободные минуты он закрывался в своей комнате и спешил к сколоченному им самим мольберту.

Именно в те дни закончил Федор работу над автопортретом. Он изобразил себя в любимой флотской форменке, в бескозырке с надписью на ленточке: «Авиация Балт. флота» на фоне алого полотнища, на котором начертано лишь одно гневно звучащее слово: «Даешь!»

Потом он пишет «Человека с волами», «Портрет моряка Петра Белова», «Мужской портрет». В то время город на рубеже Европы и Азии буквально кишел бездомными мальчишками, и в Оренбурге Богородский сделал первые наброски большой серии полотен «Беспризорники», которая была замечена, принесла ему славу реалиста, заслужила высокую оценку народного комиссара А. В. Луначарского. Вот что вспоминал художник об оренбургском времени:

— Однажды утром, читая протоколы ночных обысков, я обнаружил знакомую фамилию. Это был известный петроградский музыкант. Я вызвал его к себе. Оказывается, он был уроженцем Оренбурга. Изучив материалы его дела, я понял, что этот человек явился жертвой доноса. Помолчав и отодвинув от себя браунинг, лежащий на столе, я сказал:

— Клянитесь мне, как артист, что вы никогда не пойдете против Советской власти!

Музыкант встал и взволнованно произнес:

— Клянусь честью артиста, что я советский человек!

— Тогда идите. Вы свободны…

Музыкант вышел. С тех пор я его не видел, но фамилию нередко читал в афишах и газетах.

…Эта история имела неожиданное продолжение. В 1933 году в московском Историческом музее открылась художественная выставка, посвященная 15-летию Советской власти. На стене одного из залов было развешено 18 моих произведений и среди них портрет «Братишка», который изображал меня самого, одетого в морскую форму.

Однажды я стоял около своих работ и, наблюдая за публикой, обратил внимание на пожилого гражданина, который внимательно смотрел на моего «Братишку». Что-то знакомое мелькнуло в лице этого человека, и через секунду я узнал его. Это был тот самый оренбургский музыкант, которого когда-то я освободил.

Гражданин, в свою очередь, остановил свой взгляд на мне, видимо, узнав в моих чертах что-то знакомое. Прошло несколько секунд. Вдруг он воскликнул:

— Послушайте, неужели вы тот самый матрос, который здесь нарисован и который был в Оренбурге?

— Да, — ответил я, — я был этим матросом. Мы крепко пожали друг другу руки.

* * *

Проходя по одной из улиц Оренбурга, я обратил внимание на вывеску: «Художественная выставка картин». Помню, как забилось мое сердце… Всколыхнулось что-то забытое, но бесконечно дорогое. Я вошел в помещение выставки, но она уже закрылась. Какие-то люди снимали картины со стен и приводили в порядок залы. Ко мне подошел гражданин, напоминающий актера. «Чем интересуетесь, товарищ?» — спросил он.

После моих объяснений мы познакомились. Он оказался художником Степаном Карповым, впоследствии игравшим одну из руководящих ролей в АХРР. Вскоре я познакомился и с другими художниками, жившими в Оренбурге. Среди них были С. Рянгина, В. Хвостенко и К. Николаев.

В конце 1919 года происходило слияние отдельных союзов работников искусств в единый профсоюз. По поручению местных партийных организаций я принял в этом участие.

Помню одно из собраний художников, посвященных созданию единого профсоюза. У меня не было штатского костюма, поэтому на собрание я пришел в своем обычном виде вооруженного матроса. Однако, как я заметил, и моя форма, и должность не мешали присутствующим искренне и горячо говорить об искусстве и его перспективах. Были забыты мелочи — бытовые недостатки казались ерундой, и мы мечтали… мечтали как художники, для которых в искусстве был заключен великий смысл нашей жизни…

В декабре я заболел сыпным тифом. Друзья-чекисты установили дежурство, и через месяц я стал оживать. Меня навещали художники. С теплым чувством я вспоминаю долгие зимние вечера в своей уютной комнате. Я уже иду на поправку. За окном подвывает снежная вьюга, а в печке потрескивает кизяк. Около меня сидят художники, и мы мечтаем о Москве, которая в нашем представлении неистово бурлит в великом созидательном порыве. Наконец пришло выздоровление.

Спустя некоторое время я был откомандирован на работу в Москву, в ВЧК.

В вагоне-теплушке нас ехало восемь человек военных. Посреди вагона была поставлена железная печурка, а вокруг нее лежали на соломе мы, далекие путешественники. Никогда не забуду я этой дороги… Морозный ветер дует в щели деревянного вагона. Назойливо стучат колеса и пыхтит докрасна накаленная «буржуйка»… Мелькают бесконечные остановки на каких-то безвестных станциях с разъяренными стуками в закрытые двери нашего вагона. Это пассажиры атакуют поезд.

Мы ехали две недели. Из восьми «пассажиров» шестеро заболели тифом, четверо умерли… Кто были эти четыре славных парня, за которыми мы ухаживали в тяжкие ночи, обнадеживая их скорым выздоровлением и возвращением в родную семью? И сколько было семей, так и не дождавшихся своих сыновей, отцов и мужей, погибших в эти суровые годы!..

В дороге первые дни, пока не было больных, чтобы скоротать время, рассказывали о себе, вспоминали разные случаи из своей короткой жизни.

Удивительной была жизнь Федора Богородского. Его судьба даже в то яростное время была настолько необычной, что товарищи, слушавшие его рассказ, не раз прерывали словами вроде: «А не врешь ты, Федька?»

Еще в детстве, в родном Нижнем Новгороде, он, учась в гимназии, увлекся цирком, у артистов-профессионалов прошел хорошую школу акробатики. В гимназии переполошились. Родители с трудом замяли скандал. Потом, будучи студентом юридического факультета Московского университета, одаренный юноша ухитрился сочетать учебу с самыми разнообразными увлечениями; снова цирк и стихи, съемки в кино в трюковых сценах и уроки живописи… Знакомство с Владимиром Маяковским, Сергеем Есениным, Велемиром Хлебниковым, Василием Каменским.

Весной 1916 года Федора Богородского мобилизовали и отправили в Петроград. Началась служба в учебном экипаже Балтийского флота. Он стал одним из первых в России морским летчиком. Направленный в корпусный авиационный отряд Юго-Западного фронта, Богородский так храбро сражается с немцами, что в очень короткое время становится полным Георгиевским кавалером. В июне 1917 года там же, в авиационном отряде, в котором летчиками в основном были вчерашние студенты, а техниками питерские рабочие, Федор вступает в партию большевиков, его избирают членом отрядного ревкома.

Осенним днем 14 октября аэроплан «фарман», на котором Богородский вылетел в разведку вместе с наблюдателем, был сбит германской артиллерией. Он чудом остался жив, но, сильно покалеченный, почти полгода провалялся в лазаретах, перенес несколько сложных операций. Буквально в последние минуты с помощью друзей смог покинуть город Дубно, в который уже входили немцы.

Окрепший после ранений, в марте 1918 года Богородский пришел в Москве в Центральный Комитет партии, попросил командировать его на работу в Нижний Новгород. Но совершенно неожиданно (по образованию — юрист) получил направление на самый трудный фронт тех дней — в ВЧК. Начались бессонные ночи. В большом доме на Лубянке жизнь не прекращалась ни на минуту, сутками напролет.

В мае Богородского переводят в Нижний Новгород, он начинает работать в следственной комиссии трибунала, а затем возглавляет отдел по особо важным делам. Одновременно сотрудничает в газете «Рабоче-крестьянский Нижегородский листок».

С началом наступления Деникина на Москву жизнь Богородского снова делает крутой поворот.

В 1919 году Деникин начал свой основной поход против Советской власти… Наши войска терпели поражение за поражением. Белые приближались к Москве. Положение Советской Республики становилось более чем серьезным.

На собрании коммунистов губчека было решено послать добровольцев на фронт. В числе многих товарищей пошел и я. Меня назначили в политотдел Волжской военной флотилии.

1 мая 1919 года толпы народа высыпали на улицы, украшенные красными стягами и флагами. Чекисты в черных кожаных тужурках стройными рядами шли по Б. Покровке, возглавляя демонстрацию трудящихся. Мне выпала честь нести знамя.

На другой день я уже был на пароходе, где разместился политотдел Волжской военной флотилии. Отгудели гудки, прогремели трапы, отданные концы упали в бурлящую воду, и наше судно медленно отшвартовалось от стенки. В кают-компании собрались матросы. Какие только надписи не пестрели на ленточках их бескозырок! «Россия», «Рюрик», «Гангут», «Петропавловск», «Самсон», «Олег»…

Но вот неожиданно раздались звуки рояля… Сразу почувствовалось, что играет мастер. Матросы затихли — сквозь мерный шум машин возникли глубокие аккорды Чайковского. Играл юнга. Синий воротник белой форменки взбился на плечах, ленточки бескозырки прижались к щекам, но пальцы умело и решительно бегали по клавишам. Это был молодой пианист (впоследствии известный музыкант) Виктор Городинский, шедший с нашим отрядом на фронт.

Около Саратова группа моряков, а среди них и я, отделилась, чтоб сесть на поезд. Крупные отряды балтийских и черноморских матросов шли на Дон, где орудовал генерал Краснов. Донской флотилией командовал капитан Делло, а военкомом был балтиец Андрей Бабкин. Я был назначен комиссаром отряда судов Нижнего Дона.

Но мы уже запаздывали. Белое казачество наступало на флангах, и мы были вынуждены покинуть занятые было позиции… Около тысячи матросов шло по выжженным донским степям. Днем нас жгло пылающее солнце, а по ночам жали казаки. В покинутых селениях было пусто. Пить из колодцев мы опасались: вода могла быть отравлена. Падали лошади, усталые руки тащили обозные повозки. Увязшие орудия матросы выволакивали на своих спинах… Ползли тяжкие дни. Голодные, оборванные матросы несли раненых и больных, но ни одной жалобы не было слышно среди измученных людей! Это шла великая русская сила! Шли «братишки», чтобы опять расправить свои плечи в полосатых тельняшках и ураганом снести с лица земли белогвардейскую сволочь!

Во время этого похода я помню один необычайный вечер. Только что отпылал раскаленный закат, как вдруг мы увидели огни костров цыганского табора. Костры горели среди повозок с сидящими людьми в пестрых одеждах.

Не прошло и получаса, как зазвенели гитары, затрепетала старинная таборная песня, и началась пляска, как степной пожар. Синие, желтые, красные, зеленые юбки запылали огненными цветами. Словно в штормовом ветре заметались костры, брызгами искр освещая и дрожащие плечи девушек, и черные бороды цыган, и пулеметные ленты на матросских бушлатах!

Но вот занялась заря. Потухли огни, и снова матросы покатили орудийные колеса, вязнущие в изрытой земле.

* * *

Наконец мы подошли к Царицыну. Опустели улицы города, зияли разбитые окна домов. К окраинам спешили вооруженные рабочие отряды. По ночам вспыхивали артиллерийские взрывы.

Часть наших матросов была влита в Волжско-Каспийскую военную флотилию, а часть — в пехоту 10-й армии, защищавших Царицын.

В один из вечеров наш десантный отряд пробирался к Сарепте. Буксирный пароход с трехдюймовками на баке и юте держался низкого берега. Тихо шлепали плицы колес по штилевой воде. Вот и Сарепта. Почти все жители покинули ее. Быстро спрыгнули мы с судна и залегли в канавах и брошенных окопах. Потянулись тревожные часы ожидания.

Далеко на туманном горизонте забрезжила розовая заря. У фиолетовой опушки леса показались темные силуэты всадников — приближались казачьи сотни. Вот они уже близко. Без выстрела мы подпускаем их к себе. Минута — и затарахтели наши пулеметы, пошли первые цепи моряков, лязгая затворами винтовок. Побежал и я, сжимая гранату в потной ладони…

Черная земля вспыхивала как смерч от глухих взрывов, крики «ура» сплетались со стонами. Вот уже все моряки ощетинились штыками — это двинулась в контратаку несокрушимая русская «черная смерть» в бушлатах и бескозырках…

Еще минута — и мы ворвались в рев и гул пылающего боя…

1 июля 1919 года в Царицын вошли первые деникинские казачьи сотни.

В этот день катер, на котором мы переплывали Волгу, был подбит артиллерийским снарядом. Меня, тяжело контуженного, выбросило на берег. Почти двое суток я лежал без движения на песке в двух метрах от воды. Солнце обжигало голову, нестерпимая жажда мучила меня, но я не мог пошевелить даже пальцем. За это время вся жизнь пронеслась предо мною… Я примирился со смертью, и только мысль, что меня могут найти белогвардейцы, пугала беспредельно.

Ночью я услышал шаги. «Вот и конец», — решил я. Шаги приближались.

— Стоп, братва! — вдруг послышался хриплый голос — Здесь еще лежит кто-то. Э, да это «братишка» какой-то. Мертвый.

Чего я только не делал в этот момент: моргал затекшими глазами, хрипел…

— Ребята! Да ведь он живой! — услышал я как в полусне.

…Не помню, когда я очнулся. Меня тащил на плече матрос. Их было пять человек, они еле брели, часто присаживаясь на землю.

Тащили меня посменно. У одного из них был оторван рукав и у локтя синела татуировка «Любка-сука». Когда я висел мешком на его плече, перед моими глазами маячила эта надпись — видно, злополучная «Любка» причинила моему «братишке» немало горя.

Не помню, сколько времени мы тащились по заросшему берегу Волги. Пуще всего боялись мы попасть в руки белых…

Ночью мы услышали крик:

— Стой, кто идет?

Бессильные, прижались мы к земле.

— Э, да это наша братва! — успокоенно проговорил кто-то.

В лазарете я лежал вместе с моим спасителем. Его звали Васей. Стоит ли говорить, как дорог был мне этот голубоглазый кудрявый черноморец.

Здесь мне хочется забежать вперед.

В 1931 году мне пришлось быть в Севастополе. Оранжевое солнце горело в васильковом небе. Изумрудное море дремало в каменных берегах.

Но город был неспокоен. У Приморского бульвара шла траурная процессия. На грузовиках лежали гробы с матросскими бескозырками. Народ безмолвно шел за ними. Во время маневров затонуло судно, и вот теперь хоронят погибших матросов. Пошел и я на кладбище. Оно раскинулось среди кипарисов и пирамидальных тополей на высокой горе. Товарищи рыли могилы. Около меня пожилой военный откидывал землю лопатой. Рукава его фланелевки были засучены, и вдруг у его локтя я увидел знакомую татуировку: «Любка-сука»!

Трудно описать нашу задушевную встречу! Ведь это был мой царицынский спаситель!

После излечения Богородский работает в губчека в Оренбурге. Отсюда через год его отзывают в Москву. Несколько месяцев ходит он на службу в знакомый дом на Лубянке. Но все больше беспокоят его старые раны и контузии, он чувствует, что ему уже труднее дается не знающая ограничений во времени чекистская служба. А работать вполсилы, давать себе поблажки он не умел. К тому уже его неудержимо влечет к себе живопись, хочется воплотить в жизнь все то, что накопилось в многочисленных набросках и эскизах.

Богородский вспоминал:

Спустя несколько месяцев меня потянуло на родину. Мне казалось, что настало время заняться живописью, и я решил уйти из ВЧК. Мое заявление попало к Ф. Э. Дзержинскому. Я был вызван к нему, и вот я увидел этого изумительного человека, память о котором навсегда осталась в моем сердце.

Волнуясь, я вошел в кабинет. Дзержинский сидел за большим столом, заваленным книгами и рукописями. Он поднял голову и внимательно окинул меня пристальным взглядом своих светлых серо-зеленых глаз.

— Хочешь уходить из ВЧК? — вдруг спросил он меня.

— Так точно, товарищ Дзержинский. Хочу учиться, чтоб быть художником.

— Художником? — переспросил Дзержинский.

Я объяснил, что в свое время увлекался живописью и что теперь, по-моему, настало время, когда можно переключиться на культурную работу.

Никогда не забуду, как он разъяснял мне, что работа чекиста именно и является борьбой за новую, социалистическую культуру, только своим методом…

Я уходил от Дзержинского счастливым — на моем заявлении его рукой было написано, что я откомандирован в распоряжение ЦК РКП(б).

Через несколько дней я был принят наркомом просвещения А. В. Луначарским. Наркомат уже переехал с Крымской площади на Сретенский бульвар. Луначарский занимал большой кабинет, покрытый пестрым ковром. На стене висела картина художника Пчелина, изображающая А. В. Луначарского с секретарями. Это довольно большое полотно было, пожалуй, лучшее, написанное в годы революции Пчелиным. В кабинете у окна сидела секретарь-машинистка.

Анатолий Васильевич встретил меня очень любезно. Он, оказывается, слыхал обо мне, где-то читал мои стихи и знал, что я уже выставлялся на выставках. После оживленной беседы он встал и, шагая по ковру, стал диктовать машинистке:

«Осведомленный о командировке Центральным Комитетом РКП(б) на работу в Вашей губернии т. Ф. С. Богородского, с своей стороны считал бы чрезвычайно желательным назначение его на пост заведующего Художественным отделом.

А. Луначарский (№ 168, 24 ян. 1920 г.)».

Перед отъездом в Н. Новгород я как-то зашел в кафе «Домино». Обе комнаты были заполнены публикой, распивающей суррогатный кофе с сахарином и поедающей знаменитые «бутерброды» — пластинки вареного картофеля с положенной на них морковкой.

Уж не помню, как я очутился на эстраде и стал читать свои стихи. Возможно, мой друг Каменский, так сказать, «подначил» меня на этот шаг. Мои стихи заканчивались так:

Фуражка вломана в затылок

И шпалер всунут в брюки клеш.

Какая дьявольская сила

В девизе пламенном «Даешь!»

Публика бурно реагировала на мое выступление. Ей, видимо, понравилась эта необыкновенная ситуация — вооруженный матрос читает стихи!

Совершенно неожиданно на эстраду вскочил С. Есенин. Он поднял руку, чтоб успокоить публику. Аплодисменты смолкли, и Есенин сказал:

— Товарищи! Да разве вы не понимаете, что сейчас выступал не просто матрос, а профессиональный поэт в форме матроса? А стихи его очень шумные, но плохие!

Среди переполоха и криков на эстраде вдруг появился человек в кожаной куртке, со всклокоченными черными волосами и бородой. Энергично жестикулируя, он кричал, что Есенин — маменькин сынок, что он не терпит чужого успеха и что только он, Блюмкин, знает секреты настоящей поэзии, бурной, как шквал.

Я не помню, что еще орал исступленным голосом Блюмкин, но был поражен, когда соседи по столу сообщили мне, что это тот самый Блюмкин, который убил Мирбаха, и что он пишет «анархистские» стихи.

Поздно вечером я вернулся в Лоскутную гостиницу у Охотного ряда, где обитали моряки. Номер был нетоплен, электричество не горело, в желудке было пусто, но я лег спать в прекрасном настроении: ведь в ближайшие дни я уезжал на родину, чтоб стать художником.

* * *

Я опять в своем милом Нижнем! С Канавинского вокзала ехал я на извозчике. Лошадка весело бежала по заснеженному пути через широкую Оку. В розовом тумане виднелась гора с кремлевскими стенами. Тишина окутала белую реку. Проехали засугробленный Нижний базар. Медленно поднялись по Зеленскому съезду на Благовещенскую площадь. Промелькнула мужская гимназия, и усталая лошадь остановилась на Тихоновской улице у знакомого желтого забора. Заскрипели ворота, и взору открылся двухэтажный деревянный домик, в котором прозвенело мое детство…

Не прошло и недели, как меня опять свалил тиф, на этот раз возвратный… Выздоровление шло медленно, появился зверский аппетит, а есть нечего… Но на то и созданы матери, чтобы спасать своих детей! Чего только не придумывала моя мать, чтобы хоть как-нибудь накормить меня…

Наконец я на ногах. Секретарь губкома РКП(б) встретил меня гостеприимно. Казалось, что все уже в порядке, и я, сняв матросскую робу, займусь долгожданными делами искусства. Однако мне пришлось идти работать в Военно-морской трибунал в качестве начальника следственной части. И вместо кистей в руки опять был взят браунинг.

Лишь спустя несколько месяцев, когда обстановка в губернии стабилизировалась, Богородского избрали председателем правления губернского союза работников искусств. Теперь он получил, наконец, возможность заниматься живописью. Но скоро понял, как не хватает ему знаний.

Осенью 1922 года Федор Семенович возвращается в Москву и поступает во ВХУТЕМАС — известнейшее учебное заведение тех дней. Он учится у видного русского художника Абрама Ефимовича Архипова. И снова занятия в Высших художественно-технических мастерских пытается сочетать с другими увлечениями — пишет стихи и выступает на эстраде.

Успешно завершив учебу во ВХУТЕМАСе, Богородский вместе со своим другом художником Егором Ряжским по командировке Наркомпроса, подписанной Луначарским, отправляется в длительную заграничную командировку.

По приглашению Максима Горького Федор Семенович полгода живет на Капри, в Сорренто. Там создает портреты великого русского писателя и его друга Стефана Цвейга и целую серию итальянских пейзажей, жанровых полотен, портретов.

Его картины все чаще появляются на союзных и зарубежных выставках. Очень строгая в выборе произведений живописи Государственная Третьяковская галерея покупает картину Богородского «Матросы в засаде».

Он много ездит по стране: по индустриальным центрам Поволжья, Донбассу, Белоруссии, Крыму, по старым городам Подмосковья. Каждая поездка — это новые наблюдения, эскизы, законченные работы. На шахте «Смолянка» пишет портреты передовых шахтеров.

В годы Великой Отечественной войны, с первого налета вражеской авиации на Москву, Федор Семенович дежурит ночами на крыше Дома художников.

В трудные дни ноября 1942 года Богородский отправляется в Сталинград. Под огнем, лавируя между льдинами, лодка, в которой вместе с солдатами переправляется уже немолодой, совсем седой художник, с трудом достигла правого берега. Два месяца провел он среди моряков из бригады морской пехоты. Здесь под почти непрерывным обстрелом, под бомбежками Федор Семенович работал над групповым портретом защитников Волжской твердыни, которые насмерть стояли на рубеже Банного оврага. Это были легендарные герои. Когда гитлеровцы прорвались почти к самой Волге, моряки поднялись в контратаку. В полный рост и с яростным криком: «Полундра!» они так стремительно рванулись навстречу фашистам, что те повернули вспять. Богородский писал эскиз за эскизом под грохот канонады. Писал и вспоминал свою молодость, такую же лихую контратаку в этих местах на подступах к Царицыну в конце июля девятнадцатого года, когда он — комиссар, сжимая в правой руке гранату, повел «братишек» на врага.

Недолго высидел дома после благополучного возвращения с берегов Волги. В марте 1943 года Богородский с военными летчиками прилетел в осажденный Ленинград. И здесь он — в родной стихии, среди моряков Краснознаменного Балтийского флота. Потрясенный мужеством защитников города, ленинградцев, он жил и вдохновенно работал в блокадном городе, пока не попал под артиллерийский обстрел. Тяжело контуженного художника вывезли на Большую землю.

Осенью 1944 года его можно было встретить на наших фронтовых аэродромах в Румынии и Венгрии со строгим предписанием авиационного генерала:

«Окажите тов. Богородскому всемерную помощь в выполнении его ответственной и очень важной работы».

Он создает монументальное полотно «Слава павшим героям». В тысячах репродукций картина расходится по всей стране, она воспринимается как памятник героям, отдавшим жизнь в тяжелейшей битве за Родину. Когда создавалась серия марок, посвященная двадцатилетию Победы, из массы картин и плакатов о Великой Отечественной войне было отобрано для репродуцирования всего шесть работ, и среди них эта картина академика Федора Семеновича Богородского.

Необычайно разнообразна палитра художника: он пишет батальные полотна и портреты, пейзажи и натюрморты, жанровые картины и миниатюры.

Его работы представлены в лучших художественных сокровищницах страны: в Государственной Третьяковской галерее, в Русском музее, в Музее Революции, в Центральном музее Советской Армии, в государственных картинных галереях Украины и Белоруссии, в музеях Горького, Воронежа, других городов.

Картины Федора Семеновича Богородского совершают триумфальное шествие по выставочным залам Варшавы, Софии, Венеции, Парижа, Нью-Йорка, Берлина, Неаполя, Токио, Пекина, Рима, Стамбула.

Он стал одним из крупнейших живописцев нашей страны. А начинался его творческий путь как художника-реалиста в Оренбурге, где в суровые дни девятнадцатого-двадцатого годов молодой чекист Федор Богородский пробовал свои силы в живописи.