Наталья Червинская Она работала поэтом

Наталья Червинская

Она работала поэтом

Всё мое общение с Наташей было на уровне быта, которым она не интересовалась, и даже денег, к которым она не имела никакого отношения. Помню я всякие бытовые вещи: туфли, блузку, ползунки для моего сына, ковбойскую шляпу для ее внука, баночки детского питания из Вены, устрицы в Париже, пельмени в Москве и в Нью-Йорке.

И вся эта проза жизни, поскольку она была связана с Наташей, оказалась связана и с историей.

Знакомство наше началось так: мой рижский друг Ромочка – Роман Тименчик – дал мне пакет с туфлями Горбаневской и велел отнести в починку. Объяснил, что Наталья сносила туфли, путешествуя автостопом. Сапожник, взглянув на эти полуистлевшие туфли, чинить отказался. «Что ж это твоя подруга такая бедная? Кем она работает?»

Не говорить же было: «Она работает поэтом». Я сказала: «Учителем».

Я уже знала про нее, у нас была общая компания. Возможно, что и встречала, но не заметила. Не очень она была заметная.

А компания была, как оказалось со временем, довольно замечательная. Назову только тех, кого знала сама, круг общения Наташи был, конечно, намного шире: Гарик Суперфин, Дима и Таня Борисовы, Сеня Рогинский, Тименчики, Грибановы, Коля Котрелев, Гарик Левинтон, Боря Михайлов, Маша Слоним, Анатолий Найман, Люся Улицкая, Владимир Кормер, Леня Чертков, Таня Никольская, Витя Живов – можно еще долго продолжать…

Если объяснять, кем стали эти люди, то справочный аппарат займет полкниги. Я не называю их по имени-отчеству, что было бы для меня совершенно неестественно. Более того, на самом деле они были Ромка, Миха, Коляня, Люська, Супер, Сенька. И Горбаниха.

Большинство из них были тогда начинающими литературоведами и историками, людьми тихих кабинетных профессий. В другой стране они бы прожили спокойную академическую жизнь. Но их исследования были опаснейшей деятельностью: они восстанавливали прерванную связь времен, подлинную историю русской литературы, историю страны. Они начинали новое религиозное движение, возрождали гражданскую жизнь.

Должна сказать, что никаким «поколением» мы себя не осознавали. Жили, как нам казалось, достаточно скучно. Даже над опасностью своей деятельности они не особо задумывались. Хотя давали за нее не кафедры, а сроки.

Я очень не люблю разговоры типа: «Я не занимаюсь политикой! Не надо лезть в политику!»

Что есть политика в несвободном государстве, тем более в тоталитарном? Наталья хотела писать стихи. Гарик и Сеня – заниматься исследовательской работой. Но если государство не разрешает человеку жить нормальной жизнью, то нормальная жизнь становится политикой. Одним из обвинений, предъявленных Гарику Суперфину, было: «Сомневался в авторстве “Тихого Дона”». Сеню Рогинского посадили за подделку подписи на библиотечном пропуске. Натальины стихи посчитали симптомом вялотекущей шизофрении.

(Все это, казавшееся давно забытой экзотикой, почти средневековьем еще несколько месяцев назад, сейчас становится опять реальным и возможным в России, оживает как в фильме ужасов.)

«Стиль» – то, о чем Синявский говорил: «У меня с советской властью расхождения чисто стилистические», – был для нас чрезвычайно важен. Как мне теперь кажется, стиль этот был – отсутствие солидности. Постоянная самоирония. Нам было в середине семидесятых уже около тридцати или за тридцать; многие благополучно становятся солидными в этом возрасте.

Но мертвенная солидность была стилистикой советской власти. Они внедряли солидность с помощью Уголовного кодекса и народных дружин. Солидность, тупая агрессивность – то, что теперь возродилось и называется зубодробительно-уродливым словом «скрепы».

Именно поэтому в нашей компании совершенно не принято было говорить прямолинейно и с пафосом. У нас были игра и ирония. Мне кажется, что друзья мои были не просто легкомысленны, а героически легкомысленны.

Наташку, нашу Горбаниху, о которой слышала я достаточно много шуточек и иронических замечаний, я узнала ближе уже после ее освобождения из психиатрической больницы, и встречались мы довольно часто с 1972 года и до ее отъезда.

После туфель была еще история с блузкой. Я к шитью совершенно неспособна, но раз в жизни сшила блузку, да не просто блузку, а на манер мужской рубашки, что у нас называлось «батонок», с воротником на пуговках, в подражание чему-то фирменному и заграничному. Предмет получился дикий, весь перекошенный. Я отдала Гарику Суперфину кучу всякой одежды и обуви, тогда собирали вещи для семей заключенных и нуждающихся. В том числе и эту невнятную блузку. В свое оправдание могу сказать, что отдавались и вполне приличные предметы – я была девушка буржуазная, жила в писательском доме и работала кинорежиссером.

Прихожу я вскоре к Наташе. Она идет в гости и, к моему ужасу, надевает мою домодельную блузку, приговаривая осудительно: «Ну кто ж это красивую материю так изуродовать сумел, это ж руки оторвать надо!»

Я ей так никогда и не призналась.

Теперь все вспоминают о супах, изготовлением которых Наташа в последние годы увлекалась. А тогда она готовила обед детям так: варились пельмени на второе, а в пельменной воде варилась картошка и морковка, и это был суп. Всю жизнь она пельмени любила. В Париже пельменей вроде бы не было, а в Нью-Йорке я для нее покупала.

Помню день рождения, и Осик маленький ноет: «Я хочу, чтоб пришел Юлик со своей балалайкой!» Это было особенно смешно, потому что в те времена ходил анекдот о начальнике, приказавшем Рихтеру ехать на гастроли: «Возьмете свою скрипочку и поедете!» Потом действительно Ким пришел и пел, к удовольствию Осика и всех нас.

И дальше помню: весна, балкон, какая-то вечеринка. Мы с Наташей курим на балконе. Я редко делаю людям комплименты, мне неудобно говорить с авторами, с художниками. Но тогда я, подвыпивши, сказала: «Наташка, я вообще не понимаю, хорошие ли ты стихи пишешь. У меня нет никакой возможности объективно оценить, потому что мне всё время кажется, что это мой собственный голос. Это то, с чем просыпаюсь, засыпаю, вроде бы мой внутренний монолог».

И она, конечно, была счастлива. Я так рада, что сказала ей это.

Действительно, в эти годы – с 1972 до 1975-й – у меня в голове все время звучали ее голос, ее слова. И действительно, ни тогда, ни сейчас я не могу судить о ценности ее стихов для развития русской поэзии, о ее месте, роли, значении и так далее. Стихи для нас были нашей внутренней жизнью, частью нашей личности. Но обычно это были стихи, скажем, Пушкина. В юности – Блока, позже – Мандельштама. А тут была наша Наташка, над которой в компании вовсю иронизировали. Наташка в моей дурацкой блузке – и эти стихи. Такой подарок судьбы: твой собственный личный поэт.

Наталья для меня всегда существовала в двух измерениях. Я чувствовала, что главное в ней – вне времени. Но и временное, нелепое, трогательное, ежедневное – как же я это любила. То, как легко было ее рассмешить. Прелестную картавость. То, как она курила, держа локоть на отлете, каким-то странным, немного военизированным движением. Вообще «андерсеновский солдатик» – это, безусловно, автопортрет. Такое игрушечно-отважное, решительное существо, как маленькая птичка, защищающая гнездо.

Когда она решила уезжать в 1975-м, я тоже подавала документы, хотя уехала только через два года после нее.

Она меня потащила с собой в Питер: «Надо попрощаться, больше ведь никогда не увидишь!» Из поездки помню я черную, грязную воду в канале, в Новой Голландии. Смотрим вместе в эту воду, и я думаю: «Больше я этого никогда не увижу… Всё. С концами. Не в этой жизни островной повстречаешься въяве и вживе ты со мной, только парус кружит и пружинит над волной Ахерона…»

Вообще мы так упражнялись в ностальгии заранее, еще на месте, что, уехав, уже никакой ностальгии не чувствовали. Да и времени на нее не было. И ностальгия оказалась гораздо более сложным явлением, вкрадчивым и непроходящим.

Еще ходили мы тогда к Кириллу Косцинскому. Бобышев расспрашивал Косцинского о войне. Например, приходилось ли Косцинскому, служившему в военной разведке, пытать пленных? Косцинский ответил, что да, приходилось. Еще Бобышев сказал, что в случае войны постарается, чтоб его в первом же бою убили, потому что не хочет воевать за эту страну. Косцинский порекомендовал кончать самоубийством еще до призыва, потому что на войне нельзя стараться, чтоб убили, – физиологически невозможно. Мне эти вопросы не нравились, но Наталья защищала Бобышева. Как потом и других «ахматовских сирот», как и всех своих друзей.

Ездили мы с ней в Комарово. Шли долго по тропинке к кладбищу, я рассказывала про свое первое замужество, а Наталья – про свой первый роман. Такой был девичий разговор.

Наталья устроила меня ночевать в комнате какого-то поэта. Не помню какого, не помню, как туда попала. Помню белую ночь, поэзию Серебряного века и клопов. Клопы не давали ни малейшей возможности уснуть в постели поэта (сам поэт находился неизвестно где, и имя его мне неизвестно; но уверена, что замечательный был поэт. Кто еще мог бы претерпевать муки на этом ложе?). Я сидела на подоконнике всю белую ночь, читала серебряную позэию, там были замечательные сборники… Думала о предстоящей жизни в эмиграции. Которая, повторяю, оказалась совсем другой.

Еще той осенью я сопровождала Наталью на электричке в деревню, к знахарке. На меня знахарка посмотрела волком, сразу почувствовав цинизм и скепсис; а с Натальей они говорили долго, серьезно и деловито, совершенно на равных. В чем состояла хвороба – не знаю, не спрашивала.

Наталья получила визу, и я одолжила ей деньги на отъезд. Это было для нас сюрпризом – на отъезд нужны были деньги, а не просто разрешение начальства. Деньги, категория уже нового мира, в который мы отправлялись. Я пришла к ней с деньгами, и разговор у нас был о Цветаевой. Я с азартом высказывала свое отрицательное мнение, а Наташа с огромным удовольствием со мной соглашалась. Она всю жизнь вела борьбу с Цветаевой. Наш друг Саша Сумеркин посмеивался по этому поводу: поэты всегда ругают тех предшественников, которые им наиболее близки. Бродский Цветаеву безбоязненно превозносил, потому что имел с нею так мало общего. Наталья же, с ее безбытностью, с ее задыхающейся поэтической речью, набегающими друг на друга строчками, с ее совершенно невыносимой для обычных людей жадностью к общению и любви, – конечно же, она от Цветаевой должна была всячески отрекаться…

Я несла свой невежественный бред: почему Цветаева все время о себе да о себе? Мало ли в двадцатом веке других проблем? «В моем родном двадцатом веке, где мертвых больше, чем гробов…»

Я и сейчас так думаю, хотя не о Цветаевой. Неправда, что после Освенцима нельзя писать стихи. Но нельзя, святотатственно – писать мелодраму, сентиментализм. А романтизм – и вовсе преступно, если вспомнить, что под флагом романтизма проделывали. У Наташи ни сантиментов, ни романтики нет.

«И почему Цветаева перечисляет все варианты эпитета? – распространялась я. – Выбрала бы и лаконично употребила один…»

И Наталья всё поддакивала, но потом попросила посидеть тихо, так как ей нужно сделать важный звонок. Насколько я помню, говорила она стоя.

С серьезной почтительностью, которую я никогда в ней не предполагала.

– Андрей Дмитриевич! Это Наташа Горбаневская. Поздравляю вас с получением Нобелевской премии.

Я потом рассказывала: «Оказывается, наша Наталья умеет стоять навытяжку! Как юный пионер! И даже у нее есть авторитеты, и она умеет к кому-то относиться с почтением!»

Это, значит, было 9 или 10 октября 1975 года. За два месяца до ее отъезда.

А к Нобелевской премии Бродского – двенадцать лет спустя – она относилась совершенно как к своей собственной. Как к семейной удаче. Показывала мне в Нью-Йорке какое-то цветастое платье: «Это мое нобелевское, это я купила, чтоб к Иосифу в Стокгольм поехать!»

Проводы ее в «Шереметьево» не помню совершенно. Только холод, темноту и почему-то маленького Павла Марченко на руках у Ларисы Богораз.

В первом письме из эмиграции Наташа радостно сообщила: «Оказывается, ребята, и без вас можно прожить!» Некоторые возмутились такой бестактностью. А меня поразила трагическая детскость: она действительно, всерьез боялась, что без своих друзей не сможет жить.

Деньги я тогда дала в долг, не подарила. За что мне задним числом очень стыдно. Но считалось, что при пересечении границы все немедленно достигают буржуазного благополучия. Наташа не достигла никакого благополучия ни тогда, ни потом, но долг вернула – в виде пинеток, ползунков и детского питания для моего сына, названного в честь Оси Горбаневского Иосифом.

Привозила это добро девушка из Вены, Розмари Циглер, замечательная, бесстрашная, имя которой мне ни в каких мемуарах теперь не попадается – а ведь кроме комбинезончиков и баночек с протертой тыквенной кашей Розмари привозила в Москву «Хартию-77», а из Москвы вывозила «Чонкина», рукописи Гроссмана, наверняка и многое другое, о чем я не знала.

По поводу присылавшихся моему сыну детских припасов я сочинила колыбельную; там с благодарностью перечислялись все антисоветские организации и эмигрантские издания мира. Сеня Рогинский попросил списать слова. Листочек с колыбельной изъяли у него на обыске, и Сеня видел его потом с надписью: «Горбаневская?» – из-за имени Оси гэбэшники посчитали мою поэзию стихами Горбаневской.

Потом появился очень испуганный молодой человек из Парижа с тяжелыми мешками книг от Наташи. Получилось нечто вроде библиотечки на дому, избы-читальни. Там одних «ГУЛАГов» было экземпляров пять. Звонили конспиративно разные люди, например, Бенедикт Сарнов: «Я уже тот кусок пирога съел. Можно я зайду и возьму какой-нибудь другой кусок?»

Вскоре мы уехали и увиделись с Наташей уже в Нью-Йорке. Она прилетела из Калифорнии, где работала с Чеславом Милошем, заканчивала перевод «Поэтического трактата». У меня устроили чтение. Почему-то у меня много было тогда знакомых поляков. Сидели все на полу, мебели не было.

За выступление в одном из нью-йоркских университетов ей заплатили пятьдесят долларов, а Евтушенке – пятьсот. Наталья была эмигрантка с нансеновским паспортом, а Евтушенко приезжал официально, как полноправный представитель советской культуры. Назначавшие поэтам цену американские слависты не понимали, что известность и успех в странах с цензурой, тоталитарным режимом и подтасованной несвободной конкуренцией означает не поэтический талант, а большую способность к коллаборационизму.

В 1981 году Наташа позвонила из Парижа – арестовали Сеню Рогинского. И она велела бороться. Мы и боролись, хотя от борьбы нашей проку оказалось мало.

Я тут сказала: она велела. Наталья в своих интервью рассказывала, что в семье на нее никогда не давили и что она вообразить себе не может, как это – давить на другого человека. И внучка ее Анечка рассказывает: бабушка никогда на нас не давила.

Она, конечно, не давила – как может такой воробей давить? Но она от тебя ожидала. С уверенностью ребенка, который берет за руку и говорит: «Пошли!» Ребенок не спрашивает – есть ли у тебя время и не болит ли у тебя голова. Ребенок уверен, что у тебя те же безграничная энергия и интерес к миру, что у него. И ребенку невозможно отказать, потому что он от тебя доверчиво ждет помощи, любви, интереса.

Наталья ожидала от своих друзей помощи, любви, интереса и, безусловно, – порядочности. Той порядочности, которая вызывается ощущением себя не просто обывателем, действующим на уровне ежедневности и быта, но и человеком, существующим в истории, понимающим, что всякий твой шаг и к истории имеет отношение.

Неясно выражаюсь, но именно это чувство вызывала она у меня, и за это я ей всегда была и остаюсь благодарна.

Потом я приехала в первый раз в Париж, участвовать в прикладной выставке. Этот вечер приезда мне вспоминается как один из счастливейших в моей жизни. Мы гуляли по Парижу, а потом Наталья меня научила есть устрицы! И пить коктейль – шампанское с ликером, кир руайяль! Такой был у нас роскошный вечер. Я очень люблю красивую жизнь. И Наташа на самом-то деле тоже любила, только у нее красивой жизни было мало. Но перед друзьями Наталья щеголяла своим Парижем.

Потом мы сидели у нее дома, она проигрывала записи «Аквариума» и «Звуков Му». Она тогда, в начале перестройки, очень увлекалась этой новой русской музыкой.

Последний раз Наташа приезжала в Нью-Йорк в 2003 году. Владимир Фельцман и Мария Бродская, с активной помощью нашего друга Саши Сумеркина, уже в то время тяжело больного, организовали музыкально-поэтический фестиваль подпольного искусства шестидесятых-семидесятых годов.

Поселили приехавших поэтов в отеле «Империя», который выходит килем на площадь перед «Линкольн-центром». И теперь я всякий раз прохожу мимо и вспоминаю: «Империя похожа на трирему…»

Мы провели вместе почти неделю. И очень веселились. Я служила при Наталье котом-книгоношей и собакой-поводырем и каждый вечер описывала происходящее в письмах Люсе Улицкой.

«…Как же я люблю Горбаневскую! – “Кысь” – говорю я ей. – Что, что? – “Кысь”, “Кысь” же, – кричу я ей в глухое ухо, под мерзким снегом возле Columbus Circle, – “Кысь”, Татьяна Толстая, антиутопия с аллитерациями и каламбурами…

– Ах, не говори мне больше об этом, не надо, – и руками слух замыкает, как целомудренный князь Мышкин, когда ему одноклассники непристойности кричали. – Не знаю я никакой “Кыси”, не читала я этой Толстой ни одной строчки…

Тут я Горбаниху прямо чуть не расцеловала – единственный русский литератор, который ни о какой “Кыси” не слыхал…»

«…Появляется человек типа преуспевающего эстрадника. Одет в какой-то сатиновый пиджак – то ли парча, то ли подкладка. По бровям понимаю, что поэт Р.

Наталья меня представляет.

Он: Как же, как же – ведь вы были невесткой Филби?

Наталья: Что ты за чушь городишь? При чем тут Филби?

Я: Неужели тебе никто не говорил про моего первого мужа?

Наталья: Не знаю, не помню, если и говорили, то забыла. И как тебя так угораздило?

Есть ли еще человек среди наших соотечественников, который не считал бы родство с поганым шпионом совершенно незабываемым фактом?»

«…Я говорю: Может, мне с вами не ходить, вы все поэты, вы будете про свой бизнес разговаривать.

Лев Рубинштейн: Да ну что вы, что ли, мы начнем ямб и хорей обсуждать!

А права оказалась я. Они даже на прозу и прозаиков не сбивались, а всё про свое. Кто где напечатался, кто совсем с ума сбрендил, кто, хуже того, мемуары написал. Наталья и про Бобышева слушать отказывается: Я, – говорит, – виновата, я его крестила, но плохо воспитала.

После ресторана она хотела за всех платить.

– Мне столько денег дали!

– Но ведь им тоже дали?

– Ах, но они ведь из России!»

Это был 2003 год, в России выдавались гранты, заграничные поездки, выплачивались премии… А Горбаневскую из «Русской мысли» уже уволили по возрасту, то есть работать-то в газете она продолжала, но уже совсем бесплатно. И в России как поэта ее тогда помнили разве что друзья и ровесники, приехавшие на фестиваль, «преклонные шестидесятники», как замечательно выразился Константин Кузьминский.

Мало кто тогда вспоминал и о демонстрации 68-го года, и о «Хронике». Слово «диссидент» было скорее ругательным даже в либеральных кругах и несколько комическим.

И Наталья, жившая в крайней нужде, в забвении, почти не замечала этого. Она радостно, с увлечением выполняла роль бабушки. Это был новый этап ее жизни, и, казалось, ничего больше ей и не надо было.

«…поехали на Брайтон. Наталья закупила тонну книг для себя и тонну для внука Пети».

Огромный книжный магазин на Брайтоне похож на гастроном, заполнен базарными золочеными книжками. Но Наталья немедленно нашла шедевр: «Москва–Петушки», в издании редкостной красоты и остроумия.

И отказалась купить «Голубую чашку» Гайдара. – Нет, не могу. Там в конце «А жизнь, товарищи, была совсем хорошая». Тридцать пятый год. Не могу.

«…Перед Натальиным чтением в “Русском самоваре” публика подходила медленно, и Рейн довольно бестактно рассказал анекдот о поэте, к которому на вечер никто не пришел – кроме одного Маяковского. В этот момент появился маленького роста довольно веселый и оживленный человек. Я говорю:

– Ну вот и Маяковский пришел, можно вечер начинать. То есть Барышников пришел нашу Наташу послушать!

Люсечка, читала она два с половиной часа, без пауз и комментариев, один стих за другим. После первого часа был небольшой перерыв, во время которого половина людей смылась, включая Рейна, Кузьминского (одетого в хитон, папаху, посох и корабельный канат) и Барышникова, который потом, в отличие от других, долго извинялся.

Наталью это ничуть не обескуражило, ни на кого она не обиделась, продолжала читать еще полтора часа. Читает она хорошо, и стихи красивые, но она просто самая настоящая старомодная блаженная. Не сумасшедшая, как многие наши знакомые, а блаженная.

…За нашим столом сидел Барышников! Все поэты полезли с ним фотографироваться, и он это делал очень охотно. Компактный, покладистый, с челкой на лбу, поэты на него лезут со всех сторон – вылитый ослик в зоопарке.

…Лена Шварц, выслушав все два с половиной часа чтения, нашла у Натальи две неправильные буквы: земля от дождя ПОчала. Вместо ЗАчала. Они долго спорили, мне велено было дома по словарю проверить. Наталья оказалась неправа, но не признает:

– У тебя, – говорит, – словарь плохой, не Даль.

Самое смешное, что потом Шварц читала свои стихи, и у нее там: “Это светлого ангела роды”. Ясно из контекста, что ангел не рожает – с чего бы ему, – а что он родился. Тогда это не роды, а рождение. Так вот одна из них зачала, а другая родила. Акушерско-филологический конфуз.

…Осталось мне только найти для внука Пети ковбойскую шляпу и посадить Наталью на самолет… Через два месяца я совершенно оклемаюсь. Отнесу всю одежду в химчистку после французской махорки, за месяц приду в себя от Натальи, еще за два очнусь от встречи с живым Барышниковым…»

Купленные две тонны книг мы заталкивали перед отлетом в Наташин баул. Пихали, пихали – и книги прыснули из лопнувшего мешка, разлетелись по полу. Пошли в магазин уцененных товаров на Бродвее покупать чемодан подешевле. По дороге Наталья рассказала мне, что «Полдень» – любимая ее книга, которой она гордится.

– Потому что, – сказала она, – это я сама написала.

Я даже остановилась, потому что сразу же догадалась, что она имеет в виду, но хотела убедиться.

– А всё остальное?

– Ну, понимаешь, ведь стихи не сама пишешь. А «Полдень» – это была действительно работа, которую я сознательно делала.

Она потом в уцененном магазине рассказывала, что этому ее Ахматова научила – стихи не следует причислять к собственным заслугам. Что они не тобою сделаны, а как бы при помощи тебя, через тебя. Это не дословно, конечно. Но потом я узнала, что Наташа говорила и писала об этом много раз.

Я довезла ее до аэропорта, рейс был отложен, мы долго и суматошно дозванивались в Париж ее внуку Артуру. Я боялась, что придется сидеть в аэропорту несколько часов, вернее – стоять у входа, потому что Наталье надо было постоянно курить…

И как же я была довольна, что она отпустила мою душу на покаяние, как радовалась, что не надо было еще несколько часов провести с нею! Ехала домой, думала обо всех своих заброшенных на время ее приезда делах…

И больше мы уже никогда не увиделись.

В 2003 году мне казалось, что она так и останется в роли бабушки до конца жизни. Но четыре года спустя, в 2007 году, молодой друг сделал для нее страничку в «Живом журнале». Довольно скоро Наталья превратила то, что могло бы стать невинным старческим развлечением, в совершенно профессиональный интернетный журнал, посвященный русской поэзии, правам человека, сообщениям о книгах, встречах, событиях. Я, как и многие другие, просматривала ее журнал каждый день.

У Евг. Шварца в мемуарах есть такое придуманное им определение: «согласившиеся работать». Это о людях, которые не споря, не отказываясь берут любую ношу. Именно «согласившейся работать» всегда была Наташа. Вот и Гарик о ней сказал: другие говорили «Хорошо бы…», а она шла и делала.

Интернет оказался для Натальи замечательно подходящим инструментом, благодарной средой обитания. Как мне кажется, для нее начался совершенно новый период жизни. Ее поэзия последних лет, которую мы, ровесники, уже мало понимали, оказалась близка молодым. Молодые поэты стали ее друзьями. Последние годы Наташиной жизни были заполнены общением, поездками, выступлениями, работой, признанием.

Отправляясь в очередное путешествие, она всегда писала в своем журнале: «Улетаю!» И, казалось нам, еще долго будет лететь.

Она тогда в Нью-Йорке сказала мне:

– Тебе надо писать. Ты злоязычная, но добрая – у тебя хорошо получится.

Злоязычная – да. А вот доброй меня никто особенно не считает. Но писать я вскоре начала. Когда мой первый рассказ был напечатан в «Знамени», от Наташи пришло письмо, состоявшее из одного слова: «Ура!»

И она, при всей своей занятости, мои тексты не просто читала – вычитывала! Запятые расставляла! («Какие же вы, русские писательницы, безграмотные!») В ноябре 2013 года я увидела Наташино имя в жюри «Русской премии», на которую меня выдвигало издательство, и очень веселилась: Наталья будет меня по работе, за деньги читать – наконец-то!

И через неделю увидела в «Фейсбуке» сообщение о ее смерти.

Я обрадовалась сказочной легкости ее ухода. И сразу же пошла к той полке, где много лет собирались у меня Наташины книги, и начала читать, и читала потом много дней.

Как же реальны – вовсе не метафоричны – обещания поэтов, что душа их останется жить в словах. Голос и интонация человека сохраняются в размере и ритме в гораздо большей степени, чем в прозе. Поэзия – я имею в виду не тексты, написанные короткими строчками с рифмами в конце, а поэзию – явление безусловно мистическое. Хотя во всем другом я мистику не люблю и мало в нее верю, но способность сочинять стихи, создавать квинтэссенцию языка, с такой невероятной плотностью смысла, звука, исторических аллюзий, музыки, с сохраненным в сбивчивости ритма дыханием – не есть ли это некоторая форма почти что психического недуга, невероятное убыстрение ассоциативного, аллегорического, алогичного мышления, почти эпилептический припадок?

Уже после ее смерти я получила от нее еще один подарок: единственное понятное мне объяснение слов «страх Божий». Я у многих спрашивала: что это значит? Как можно любить и бояться одновременно? Я ненавижу то, чего боюсь. Никто мне никогда толкового объяснения не дал. И вот, через несколько дней после смерти Наташи, когда я читала всё ею и о ней написанное, нашла понятный мне ответ.

Ее спрашивали, боялась ли она чего-либо в молодости, прибавилось ли у нее с возрастом страхов. Она отвечает – ничего особенно не боялась: «А что я боялась своей матери – это, как бояться Бога: бояться опечалить. Никаких страхов не прибавилось, и бороться с ними не приходится. Вот кроме страха Божьего – не делать плохо, чтоб не огорчить. Но это-то страх нужный».

Все просто и понятно: она не хотела опечалить Бога. Она не была героиней, она не искала мучений и сложностей. Просто у нее выбора не было.

О Наташе теперь говорят: «диссидент», «правозащитник», чуть ли не «общественный деятель». Хуже того, называют героиней – слово, для нашего поколения абсолютно чуждое и казенное.

В конце добавляют, а иногда даже забывают добавить: поэт.

Наташа была и есть – поэт. Всё, что она делала, исходило из того, что она была поэт. И то, как она себя вела, иногда – нелепо, всегда – трогательно, и то, как она наивно, по-детски любила своих друзей и как ее все любили.

А если говорить о героизме, то я всегда представляю себе не Красную площадь. А вот сидит она одна-одинешенька в квартире, молодая женщина на последнем месяце беременности. И часами перепечатывает «Хронику текущих событий». В любой момент в квартиру могут вломиться, могут ее арестовать. Ведь как страшно! И в этой ситуации она не просто перепечатывала, лишь бы поскорее закончить: она продолжала корректировать и редактировать, правила стиль, расставляла запятые. Храбрости такой не научишься; но какой пример профессионализма, преданности языку!

Несмотря на мой скептический характер, я всегда чувствовала, что общаюсь с человеком необычайным, лишенным всякой фальши. Старалась при ней вести себя получше. Однажды сказала что-то злое, банальное – и она так радостно засмеялась! Приняла за шутку. Она не различала в своих друзьях ничего, кроме хорошего.

Всё ей пришлось испытать – и суму, и тюрьму, и тяжкий труд. Но она свою жизнь считала легкой и счастливой. А потом просто уснула.

Всё. С концами. Не в этой жизни

островной

повстречаешься въяве и вживе

ты со мной,

только парус кружит и пружинит

над волной

Ахерона.

Раскачайся, ладья,

на стигийской воде,

вот и я в ладье

отплываю в нигде,

только парус дрожит

и скрипит ненадежная пристань.

Оттолкнись

от занозящих душу досок,

размахнись,

под весло примеряя висок,

и, с подошв отрясая песок,

наклонись —

но привстань,

оглянись —

но оставь

этот остров и этот острог.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.