Глава третья

Глава третья

1

Зимой шестьдесят шестого года мне удалось уговорить начальство в АПН командировать меня в Академгородок под Новосибирском.

Я работал в отделе искусства и культуры — и, отправляясь к ученым, видел в этом возможность перемен — в себе ли, в судьбе ли. Казалось, что мне со знаниями первоклассника самое время приобщиться к науке — физике, например, или математике.

Сибирь к тому же — родина моего отца. Я прожил больше четверти века в Москве — и до двадцати лет не был в Сибири. В двадцать лет я слетал в Омск, пробыл там две недели. Но двадцатилетним я еще не разбирался в том, чего действительно хочу. А тут мне шел уже двадцать шестой — и мне казалось, что вот-вот разберусь.

Быть в командировке, жить в Академгородке оставалось два ли, три дня, но я уже смог привыкнуть к непривычному для себя одиночеству и сосредоточенности, привык и к соблюдению режима, чего мне никак не удавалось до командировки в Сибирь, возможно, из-за специфики профессии.

Я жаждал перемен — и вместе с тем отчасти их боялся.

Начинал тревожить абсурд пребывания в учреждении, направленность которого с моей жизнью никак не корреспондировала.

Я предчувствовал, что навсегда в АПН не останусь.

Но вместе с тем мне нравилось чувствовать себя при деле. И потому я старался не замечать иронического к себе отношения ученых вроде члена-корреспондента Овсянникова. На мой вопрос о неправдоподобно молодом докторе наук Гарипове (знаменитость Академгородка, членкор), что тот записал математическими формулами некоторые из явлений возникновения цунами, — Овсянников, оценив взглядом в очках с тонкой оправой выражение моего лица, осведомился, не слишком ли элементарно он мне объясняет.

Мне-то откуда было знать, слишком или не слишком?

Я знал только одно.

Что когда-нибудь буду рассказывать не о Гарипове или Овсянникове, а о себе в связи с желанием проникнуть в недоступный мне мир.

Рядом с гостиницей в Академгородке архитектурными кубиками соединились торговый центр (тогда он назывался как-то по-другому), почтамт, что-то еще — и на краю ансамбля Дворец культуры, где показывали кино.

Но мне всю командировку было не до кино — я жил, как положено деловому человеку, на кино не отвлекаясь.

Нужно было съездить в Новосибирск — и я шел к автобусной остановке, когда увидел на Дворце культуры афишу о том, что сегодня здесь выступают гости из Москвы: киноактриса Инна Гулая и кинодраматург Геннадий Шпаликов.

Не поверите, но что-то мне подсказывало: рухнут сразу же все планы мои журналистские, если приду я на это выступление.

И я радовался, что дела мои в Новосибирске так и так не позволят мне вернуться ко времени, когда концерт начнется.

Тем не менее не удержался, заглянул во дворец, когда возвращался в гостиницу, самый конец встречи застал: Шпаликов, сказав что-то про Михаила Ромма, закончил выступление — и шел по проходу прямо к тем дверям, в которых стоял я.

Вместо расспросов, какими судьбами и я здесь оказался, он сообщил мне, что недавно в Италии вышел сборник его сценариев. Критика для сочинения предисловия к сборнику впопыхах не нашли — и пришлось взять мою статью о Шпаликове. И, когда мы вернемся в Москву, он подарит мне книжку с переводом на итальянский ставшей предисловием статьи.

Это показалось мне маловероятным.

Но поверил же я ему, когда из такси, затормозившего на красный свет при выезде с Арбата на Садовое кольцо, Гена, перекрывая шум улицы, крикнул мне, что вернулся с Кубы (а я-то удивился странности загара Шпаликова с отливом в красный цвет).

Побывать на Кубе тогда казалось никак не меньшей редкостью, чем стать автором предисловия (пусть и к итальянскому изданию).

На Кубе, как через годы выяснилось, он, конечно, не был, но в том, что был, уверил всех соседей по коммунальной квартире и некоторых из доверчивых друзей.

А заметку (статья слишком громко сказано) о Шпаликове я сочинил после кинофестиваля в Ленинграде — и ее перепечатали многие областные молодежные газеты.

Мы разговаривали с ним на ходу в километровом коридоре гостиницы “Октябрьская” — дошли до лифта, и на том интервью и завершилось (на интервью у меня никогда не хватало терпения).

Собственно, мы просто потрепались на ходу — мне на фестивале все нравилось, а Гене, наоборот, все надоело, хотелось на дачу, купаться в реке, смотреть телевизор (про телевизор я не выдумываю) — и возможно, Шпаликов и удивился тому, из чего сложилась моя заметка, и потому в его фантазиях она и превратилась в предисловие.

Разумеется, заметки этой у меня не сохранилось — столько всякого случилось в моей жизни с лета шестьдесят четвертого, что мне еще только не хватало газетные вырезки беречь. Но почему-то запомнил Шпаликова в ресторане “Узбекистан”, куда тоже зашел с утра, удивившись, как мирно Гена пьет чай из пиалы, на столике толстобокий чайник и множество свежих газет, и все он намерен прочесть.

И пересказ сцены из фильма “Причал”, так никогда никем и не увиденного, где через Каменный мост (я жил тогда неподалеку, в Лаврушинском переулке, мост и без Шпаликова видел) в короткую летнюю ночь, когда рано светает (значит, и через рассвет), ведут лошадей (вероятно, белых). Я и сейчас вижу, как идут эти лошади из фильма Шпаликова. И себя представляю в квартире на Лаврушинском с окнами на Третьяковскую галерею.

Мы переехали на Лаврушинский, когда малинового (так мне казалось, что малинового) мрамора массивный памятник Сталину на низком пьедестале в центре двора Третьяковки уже убрали.

Я тогда думал, что тоже сниму когда-нибудь свое кино.

И мерещился мне эпизод, что на стенке желтого с белым строения сбоку возникнет сначала тень отсутствующего памятника — и дальше он из тени материализуется обратно в тяжелый мрамор (мне по-прежнему кажется, что малинового цвета).

На то, чтобы сочинить что-либо толковое для кино, моей жизни не хватило.

А вот в том, что на моем веку тень от того памятника не появится на стене отремонтированных строений перекроенной Третьяковки, гарантий нет.

2

Гена представил меня жене — кинозвезде. Но изображением излишней радости от нашей встречи не вызвал в ней энтузиазма. И той улыбки Гулой, которая в трудные для нее времена, возникнув на краткий миг, казалась мне цитатой из того, что никогда к ней больше не вернется, я при нашем первом знакомстве с Инной удостоен не был.

Тем не менее Гена сказал, что сейчас мы все вместе пойдем в гости к физикам на пельмени. Я понимал, что нарушения режима не избежать, но уговаривал себя, что встреча с учеными в домашней обстановки обогатит мои будущие корреспонденции.

Физики сосредоточили все внимание на Инне — и я краем задетого ее пренебрежением глаза видел, что ученым она своей улыбки не жалеет.

Но Гена отвлек меня — и от физиков, и от лирики — разговором про футбол. Он сказал, что любой интересный матч он воспринимает как событие огромной важности, превосходящей премьеры в Доме кино.

Я с каждой следующей рюмкой делался красноречивей — рассказывал Шпаликову о знаменитых футболистах, с которыми был тогда достаточно близок. Гена слушал с нарастающим вниманием — и вскоре сказал, что рассказанное мною — готовый сценарий. И я должен как можно скорее сочинить этот сценарий для него, а он будет режиссером (он только что поставил на Ленфильме картину по своему же сценарию — “Долгая счастливая жизнь”).

Захваченный открывшимися возможностями, я тотчас же забыл и про ученых (на физиков больше и не взглянул), и про Академгородок. Гена с Инной через сутки улетали ночью в Москву. Мне оставаться дальше тоже было незачем.

За полночь их увезли в Новосибирск — они остановились в гостинице “Новосибирск”.

А я утром — было воскресенье, — проснувшись у себя в номере, посмотрел на бутылку кефира, поставленную между рамами (холодильника мне не полагалось), — и по тому, как равнодушно посмотрел я на кефир, понял, что поеду сегодня в Новосибирск.

Видит бог, я боролся со своим желанием ехать немедленно — и в гостинице “Новосибирск” появился, когда уже смеркалось. Но прибыл своевременно: еще бы две минуты — и актриса с драматургом уехали бы на телевидение — и чего-то бы в жизни моей не произошло.

Кто-то из его близких друзей (то ли Данелия, то ли Хуциев) уверял, что более неподходящего для военной службы человека, чем воспитанник Суворовского училища Геннадий Федорович Шпаликов, они в своей жизни не встречали.

Но я видел минуты, когда прорезался в Гене суворовец — и все движения его бывали по-гимнастически (он и гимнастикой когда-то занимался) четкими.

Он энергично отвел меня в сторону — люди из телевидения за ними уже приехали, торопили со сборами, — достал из внутреннего кармана белую пластмассовую фляжку и кусочек засохшего сыру.

Гена никогда не говорил: “Давай выпьем”, но всегда: “Попьянствуем”. И никто в мире, кроме него, не говорил “попьянствуем” с такой искренностью предвкушения. Предвкушения не только флотского глотка, сразу согревающего желудок и вообще всего тебя изнутри, а праздничной ритуальности, где все приготовления обещали долгий разговор, широту взаимного расположения, глубину забытых наутро мыслей, спонтанность поступков (о которых всю последующую жизнь будешь жалеть, но вспоминать, однако, с удовольствием).

3

Как объяснить, что? было праздничного в том, как вынул он два металлических рубля, когда стояли мы на том месте, где сейчас Союз театральных деятелей на углу бывшей Пушкинской улицы.

Летом это кафе на воздухе из-за полосатых тентов называли “Под парусами”.

Но еще и весна в силу не вошла, по бокам веранды чернел начавший таять снег. И вдруг нечаянная радость — буфет уже работает. Генины два металлических рубля тут же превращаются в просвечивающие на солнце бумажные стаканчики, и “Старка” в них светлее, чем в бутылке.

Мог же, однако, и арбуз быть.

Кто поверит, что без сопровождения водки?

Нашего замечательного режиссера Андрея Хржановского я, по-моему, с того дня и не видел до прошлого лета.

Но первое же, что вспомнил он, — как ели мы арбуз за столиком на борту кинотеатра “Россия” (теперь “Пушкинский”).

Андрей со Шпаликовым работали тогда то ли над “Стеклянной гармоникой”, то ли над “Жил-был Козявин” — шли к центру от Каляевской, где студия мультипликации, и купили по дороге арбуз. А я мимо них, уже разрезавших арбуз, шел на службу в АПН — и конечно, задержался.

Вайль (не тот Петр Вайль, что был на “Свободе”, а знаменитый в прошлом московский щеголь Лера Вайль, тоже не скажешь, что непьющий) от умиления почти расплакался. И, когда потом заставал нас на том же месте без арбуза, но со стаканами, всегда вспоминал, какое прекрасно выглядели мы трое с тем натюрмортом.

Передача на Новосибирском телевидении шла в прямом эфире. И с каждой секундой становилось все заметнее, что Гена не все из фляжки влил в меня — и ему тоже кое-что досталось.

Ведущий — красивый рослый мужчина — за голову хватался, слушая, что несет московский гость. Но, когда передача закончилась, подошел — и с чувством пожал руку Шпаликову как гражданин гражданину.

Расходиться просто так после столь волнующей (и грозящей ее организаторам неприятностями) передачи не хотелось — и редакторша, рыжая дама, пригласила к себе домой ведущего, Инну с Геной и меня, я считал, как их товарища.

Но в застолье рыжая редакторша села со мною рядом — и спросила, не помню ли я ее. В этой командировке я, повторяю, вел себя безупречно — и всех, с кем встречался по делу, прекрасно помнил. С другой стороны, сказать даме, что ты ее не помнишь, я тоже как-то не мог…

К счастью, дама сама и напомнила, где мы могли с нею видеться. Мы, как она сказала (я все равно ее не помню), сидели за одним столиком в ресторане Дома актера — вы (начала она почему-то с меня), ваш друг Александр Фадеев и ваш с Фадеевым друг — из театра Пушкина.

Начала редакторша с меня из вежливости. А запала ей в душу наша встреча в ресторане из-за Шуни Фадеева. Я успокоился, поняв, что ни при чем, кивнул согласно и что-то сказал про редкую красоту своего друга, мимо которой ни одна из женщин не могла пройти. Но рыжая дама сказала, что дело не в красоте. А просто вообще огромное счастье встретить такого (надо понимать, необыкновенного) человека.

Шуня был человек и на самом деле прекрасный. Но мне показалось, что дама, в доме которой (однокомнатная квартира со спящим давно ребенком) мы выпивали, открыла в моем друге качества, неизвестные ранее и нам, ближайшим его друзьям.

Неожиданный для меня поворот в разговоре обострил память: вглядевшись в рыжую хозяйку повнимательнее, я восстановил картину того стершегося было вечера и понял, кто же был наш общий друг из театра Пушкина.

Шел, напомню, шестьдесят шестой год, Владимира Высоцкого уже все знали — если не в лицо (хотя он и снялся в кино у Говорухина), то как барда.

Первым порывом было обрадовать хозяйку тем, что она вполне может считать себя знакомой с Высоцким — и всем в Новосибирске рассказать о близости (в ресторане за одним столиком сидели) со знаменитейшим из современников.

Но мне это показалось нетоварищеским по отношению к Фадееву. Дружил я все-таки с ним, а с Высоцким мы только вместе учились — нельзя же каждого из однокашников зачислять к барду в друзья.

Не подумал я тогда и о том — это мне теперь очевидно, — что совсем в шаге от всенародной славы Высоцкий и еще раз проиграл Шуне в глазах дамы — и не в том случае, о котором я вспомнил, не скромной (пусть и рыжей) редакторши с телевидения, а кинозвезды.

Фильм Говорухина свел на съемках Шуню (не самого лучшего из артистов страны), кинозвезду Ларису Лужину и Владимира Высоцкого, сочинившего для “Вертикали” песни, которые он тогда же и спел с экрана.

Одна из песен, к фильму отношения не имевшая, но очень скоро ставшая всем известной, — о женщине, которой сам Марсель Марсо чего-то говорил, — Высоцкий сочинил про Ларису и для Ларисы.

Володя показался Ларисе артистом с гитарой, каких на пути ее было и будет еще много. А таких людей, как Шуня Фадеев, она, подобно рыжей редакторше, никогда прежде не встречала.

Про покоренную Шуней редакторшу я слышал от кого-то, что она повесилась (слух, однако, непроверенный, но сюжет рассказанной истории усиливший).

Лариса же Лужина жива и здорова, уже не знаменита, но все же известна. И прямо, как теперь принято, говорит в разных передачах про Высоцкого, что простить себе не может ошибки, допущенной с Фадеевым: ее тогдашний брак расшатался, а Шуня на ней не женился (не понимаю, кстати, почему; пять раз он женился, а на прекрасную Лужину его обязательности не хватило).

Утечку мозгов из страны наше телевидение, похоже, рассчитывает компенсировать, привлекая все чаще в эксперты различных шоу лиц, прежде как оригинальные мыслители не замеченных, — дикторов советского телевидения. Узнаваемость спасает мир, раз не спасла красота. Но и забытая популярность может послужить поленьями для маниакально разжигаемого костра ностальгии по вчерашнему дню.

Однако Азу Лихитченко, учившуюся на курс старше меня, пригласили недавно в эфир для благородной задачи — вспомнить своего однокашника Владимира Высоцкого. Было время, когда Аза, как диктор на первой программе Центрального телевидения, являла собою символ официального признания: используя уроки знаменитого педагога по сценической речи Сарычевой, читала речи руководителей, а эти большие люди на правительственных дачах слушали запрещенную “Охоту на волков” то в магнитофонной записи, а то и в личном (тайном) исполнении самого барда.

Азу пригласили в шоу, посвященное очередной дате Высоцкого, — и до неприличия упорно допытывались, был ли у нее с однокашником роман. При всем соблазне стать для страны еще одной музой Высоцкого Лихитченко держалась стойко — и я знал, что Аза никого в заблуждение не вводит: она любила не Володю, а Шуню Фадеева. Но про Фадеева, вновь вставшего со своей красотой у Высоцкого на пути, никто ее не спрашивал.

Красавец ведущий ушел домой (он жил где-то рядом). Утомленный выступлением Гена заснул еще до его ухода. Хозяйке надо было вставать рано (и она тоже легла), а мы с Инной разговорились — без какой-либо тогда эротической подоплеки. И проговорили всю ночь про театр, про Эфроса, у которого Гулая училась в студии при Детском театре, — я ей даже показался чем-то на Эфроса похожим внешне (что меня не так уж и порадовало).

Часам к восьми утра я почувствовал, что тоже бы с удовольствием вздремнул, тем более что Инна улеглась бок о бок с давно спящей редакторшей.

Но тут поднялся хорошо выспавшийся Гена. И, взглянув на часы, предложил мне пойти купить чего-нибудь (неужели я не догадывался чего?) к завтраку.

Ночью мы и не заметили, куда заехали, — то ли на такси, то ли телевидение какую-то машину предоставило московским гостям, — оказалось, мы ночевали в таком районе Новосибирска, который соответствует московским Черемушкам.

Дома2 цвета плит, из которых сложены, — и все одинаковые. С похмельной тоски не фокус и удавиться, но у нас никакой такой тоски не было, были деньги и цель была — найти поскорее продовольственный магазин. Я по своему характеру готовился к долгому поиску желаемого, а выспавшийся Гена казался бодрым и беззаботным.

В магазине, оказавшемся, на счастье наше, и открытым, и с водкой, он мгновенно набрел взглядом на одну-единственную праздничную — и по цвету совпадавшую с официозом — деталь: конус томатного сока на стойке. Рядом что-то вроде кафетерия, столик без стульев.

Гена решил, что мы заслуживаем того, чтобы распить одну бутылку (под томатный сок, вызвавший у него улыбку предвкушения) вот за этим столиком без стульев.

Вероятно, ничего распивать здесь было нельзя, но Гена подобные запреты с такой приятностью игнорировал, что никто и замечания нам не сделал, никто по утреннему времени и внимания на нас не обратил.

Мы по половине граненых стаканчиков выпили — человека в лучшем расположении духа, чем в ту минуту у Гены, я и до сих пор не встречал.

Но свойства моего характера, не перестающие самого же и огорчать, проступили вдруг наружу. Я спросил Гену, помнит ли он номер дома, где нас ждут. Он отмахнулся. Я спросил уже, чувствуя неприятный холод в тех местах организма, что минуту назад согреты были водкой, помнит ли хоть номер квартиры или имя с фамилией редакторши? По инерции я задал еще несколько таких же напрасных вопросов, чувствуя приближение катастрофы — не улетим сегодня, у меня и билета еще нет, деньги на билет обещала занять до вечера Инна, но за деньгами и вещами надо ехать в Академгородок (а мы, считай, и не в Новосибирске).

Гена привел меня в чувство настойчивым требованием не портить ни себе, ни ему настроение. Водка еще есть, а не хватит, мы допьем ту, что собирались нести к завтраку — нам и на третью хватит (он нашел в кармане смятую трешку). Он подошел к стойке — и вернулся с двумя стаканами нового сока. Мне стало неловко за свой приступ неврастении — и я против своего обыкновения выпил стакан не глотками, а залпом, как Гена.

Потом мы шли по улице, ни о чем неприятном не думали, пели: “Нас веселой толпой окружила, подсказала простые слова, познакомила нас, подружила в этот праздничный вечер Москва…” Ноги сами вели нас. Сомнения, что идем мы в правильном направлении, давно меня оставили… “И в какой стороне я ни буду, по какой ни пройду я тропе, друга я никогда не забуду, если с ним повстречался в Москве…”

Мы свернули с тропинки к подъезду, поднялись на второй этаж, ни секунды не думая, в левую или в правую дверь нам стучать (со звонками мы не разобрались, они прилеплены были рядом, могли и в чужую квартиру позвонить), и безошибочно постучали в свою.

К чести Гены, никакой победительной укоризны я не прочитал в его так и не терявшем веселости взгляде.

Мы поприветствовали проснувшихся дам — и сели за убранный ими от грязной вчерашней посуды стол.

На высших сценарных курсах я чувствовал себя переростком, каких полно бывало в послевоенной школе. Со мною за партой в пятом классе сидел ученик по фамилии Фиронов, старше меня лет на пять, — и вот когда я сошелся приятельски не только со сверстником Козловым, а и с Горой Николаевым (он тоже жил в нашем районе), который не на пять, а на десять лет был младше меня, я чувствовал себя Фироновым вдвойне.

Из всех, кто с нами учился, настоящим сценаристом сделался один Гора — по его сценариям снято много фильмов, а один из сценариев Николаева видится мне просто блестящим — и название великолепное: “Звездный час по местному времени” (правда, фильм назвали как-то по-другому, кажется, “Облако-рай”; уж не знаю, почему так решил режиссер).

Когда курсы окончились, наши отношения с Горой навсегда прервались — сейчас ему, по моим скромным подсчетом, за шестьдесят. Но в моей памяти ему и тридцати нет. Мы гуляем вечером по нашему району — и я в темноте не могу сообразить, куда нам поворачивать, чтобы покороче дойти до наших кооперативов. И Гора говорит: “Ты плохо ориентируешься на местности — тебе будет трудно с выстраиванием сюжета”.

С выстраиванием сюжета для сценариев, Гора был прав, у меня не сложилось.

А живу, похоже, по сюжету, невольно усвоенному в новосибирских Черемушках.

Тот исторический (если и шучу я над этим, то лишь отчасти), начавшийся в новосибирских, повторяю, Черемушках сюжет не ограничился долгим завтраком.

Было и неожиданное продолжение.

Когда заехали в гостиницу “Новосибирск”, портье бросился к Инне и Гене с новостью, что их разыскивает академик Будкер — он видел по телевизору выступление Шпаликова — и жаждет с ним познакомиться, ждет вечером у себя. У Будкера был коттедж в Академгородке.

Дальше события развивались с захватившей меня стремительностью. Мне купили билет на самолет. Все стало казаться легким и достижимым в самом ближайшем будущем.

От Будкера — я уже считал естественным, что всюду теперь появляюсь с Гулой и Шпаликовым — мы должны были лететь ночным рейсом в Москву.

К себе в гостиницу я заскочил взять вещи. Кефир между рамами прокис и зазеленел. Из номера я вышел совсем другим человеком, чем вошел две недели назад.

Я испытывал сумасшедший прилив энергии. За стеклом, отделившим вестибюль гостиницы, был виден ожидавший меня “ЗИЛ” академика (ехать до дома Будкера было два шага), у входа в ресторан мигал разноцветными, как на елке новогодней, огнями и отражениями огней бар. Я зашел в бар с чемоданом — и зачем-то выпил фужер сухого вина. И тогда только сел в машину.

Четкости изображения вечера у Будкера не хватало с начала и до самого конца. Хотя что-то помню и через столько лет. Гена возился на снегу с овчаркой — не спешил войти в коттедж. Инна с легким раздражением сказала мне, что он копирует Антониони — тот точно так же вел себя перед каким-то приемом в России.

Дальше Гена требовал от Будкера — он с первой минуты стал назвать академика Андреем — восхищения красотою Инны. Но известный женолюб-академик на Инну большого внимания не обращал (возможно, не хотел огорчать на прощание высокую молодую женщину, делившую с ним коттедж; через короткое время он ее бросит — и женится на любимой телевизионной дикторше моего отца Алле Мелик-Пашаевой). Гена интересовал его больше. Но и Гена наслаждался общением с академиком. “Представляешь, — говорил он мне, — Андрей работал с Курчатовым”. Мне показалось, что Будкер видел себя фигурой не меньшей в чисто научном плане, чем великий организатор Курчатов, а то и большей, и старался каким-нибудь образом дать Шпаликову это понять. Он все порывался показать нам фотографию из альбома, но Гена препятствовал: “Потом Андрей, потом…” Будкер тем не менее альбом перед нами раскрыл — и мы увидели фотографию, где наш хозяин чокался с де Голлем.

Академик явно хотел рассказать о себе драматургу Гене подробнее. Вспомнил, как гордился, когда присвоили ему воинское звание полковника, но тут же спохватился — и добавил, что в своем деле занимает положение маршала.

Никто не напоминал нам о времени вылета. И я перестал о нем думать, решив, что у Андрея наверняка есть свой самолет, на котором и отправят нас в Москву, — можем никуда не спешить.

Дальше в сознании провал. Короткое воспоминание о деревьях за окнами машины, и — пробуждение в аэропорту. Инна в слезах… Мы в ресторане — уже закрытом, но почему-то нас не гонят…

Стюардесса трогает меня за плечо — прилетели.

Небо над аэродромом зеленовато-желтеющее, и я радуюсь, что не очень поздно — успеваем в ресторан Дома актера. Но на самом деле утро — и по дороге к дому (они еще не на улице Шверника жили, а кажется, на Профсоюзной) Гена просит такси остановиться — покупает в овощной палатке бутылку коньяку.

Кто-то скажет (и правильно скажет), что можно было и не длить дальше новосибирских воспоминаний, оборвать их, например, на пороге дома академика Будкера (правда, я не запомнил всех деталей прощания, хотя вспомнил про свой чемодан, оставшийся в “ЗИЛе”; скорее всего, этот же “ЗИЛ” и помчал нас на аэродром вместо нафантазированного мною личного самолета академика).

Но я чувствую по всему, что в последующем рассказе буду уже во власти воспоминания печального, и той безоблачности веселья (отчасти внушенной мне и примером Шпаликова в новосибирских Черемушках) я в себе уже никогда не найду — и не хочу ничего купировать в легкомыслии минувшего.

4

В том, что случилось с Инной и Геной, никто не мог им помочь.

И не пытался никто, и они вряд ли, как люди киношной среды, ждали от кого-то помощи (но последнее уже мой домысел — а вдруг и ждали?).

Теперь, когда не только ничего уже не изменишь, но и не увлечешь никого подробным погружением в жизнь давно ушедших — вместо внедренного суетным телевидением мифа, я думаю, что ими — по разным причинам, но приблизительно одновременно — выработан был ресурс везения: мистика счастливых совпадений обернулась мистикой несовпадений.

Разрыв такой эффектной пары сейчас вызвал бы ажиотаж в глянцевых изданиях. А тогда он вообще не дошел до публики, а в своем кругу скорее понимание встретил, чем недоумение.

И не выглядело это — чуть ли не до самой смерти Гены — ни для кого драмой.

Для Шпаликова круглогодичная жизнь у киношников в Болшеве или у писателей в Переделкине выглядела естественной — никто не воспринимал его домашним человеком, образцом семьянина. Инна сначала исчезла из его стихотворений, но стихи, ей посвященные (“искать слова и находить слова”), все равно не печатали и дальше своего круга они не выходили. Другое дело песни — две из них пели все и слова, естественно, знали. Мне очень нравилось: “Пахнет палуба клевером, хорошо, как в лесу”.

Память — драматург, а не прозаик, но есть и опора на рифмы — под рифмами я подразумеваю здесь не “вторение строк”, а вторение впечатлений (или ощущений скорее).

Рифмы не всегда улавливаешь, различаешь. Тем не менее приблизительную хронологию иногда с их помощью восстанавливаешь. Хотя хронология и в мемуарах не самое главное.

Тогда, по прилете в Москву, мы не расставались до вечера. Пришли к Шпаликовым друзья Гены — режиссеры Юлик Файт и Витя Туров, пришел Боря Андроникашвили (он меня тогда и до дома довез на такси).

Для дальнейшего замечу, что Инна представляла трезвое начало, выглядела отчасти скучноватой женой, а не актрисой, не богемой. Пока мы вели застолье, она непрерывно звонила каким-то начальникам, обещавшим Шпаликовым увеличить квартиру, — и они вскоре переехали из двухкомнатной квартиры в трехкомнатную.

Свои хождения по домам творческих работников Гена начал уже из трехкомнатной.

При встречах с Геной, в огромном городе внешне случайных (но пока такие, говоря более поздним языком, пересечения происходят, какая-то скрытая закономерность в них есть), он всегда умел сделать вид — у него это выходило очень естественно, — что только тебя и поджидал, и случайное пересечение обязательно имело развлекательное продолжение.

В грустном — вероятно, выпить не на что было — настроении шли мы с Борей Ардовым по Пятницкой, когда остановилось рядом с нами такси. Гена в светлом плаще сидел рядом с водителем — и потребовал, чтобы мы немедленно сели сзади и ехали с ним вместе дальше. Руки у него были заняты тремя или четырьмя коробками шоколадных конфет, перевязанных ленточками. Он объяснил, что едет к метро “Аэропорт” в детский сад Литфонда — хочет премировать конфетами руководителей своей дочери Даши.

Я второй раз в жизни оказался на “Аэропорте”, в районе, с которым, как уже не раз говорил, столько в дальнейшей моей жизни будет связано.

И в частности, с кафе-стекляшкой на углу.

Когда я уже прочно обоснуюсь в этом районе, кафе перейдет на торговлю портвейном — и контингент у заведения будет соответствующий. Впрочем, портвейн унижать не позволю — им вспоена была, высокопарно выражаясь, целая генерация людей, конфликтовавшая с властью (что, конечно, не помешало любить портвейн конформистам, не знающим, что они конформисты).

Не хочу изображать из себя — постфактум — чистоплюя. Но я (уже в качестве старожила Аэропорта) заглянул (впервые после визита с Геной и Борей, о котором через страничку обязательно расскажу) в стекляшку, чтобы спросить шампанского, — когда учился в семидесятые на Высших кинематографических курсах, я был крайне умерен в употреблении спиртных напитков.

Шампанского не оказалось, но на барменшу Римму я своей изысканностью произвел впечатление.

Римма — натура для изваяния “Девушка с веслом” — в нашем районе пользовалась не меньшей популярностью, чем такие звезды искусства, как Люся Марченко, Майя Булгакова, Лилия Олимпиевна Гриценко — все клиентки и подруги барменши. Я предлагал даже своими силами снять про нее фильм “Римма в одиннадцать часов” — был такой итальянский фильм неореалистического направления де Сантиса, где в названии вместо Риммы был Рим. Пикантность шутки заключалась в том, что алкоголем в ту пору до одиннадцати утра не торговали.

У Гены есть стихи со строчкой “имел в любви большие неудачи”. Мне строчка очень понравилась, но я сказал ему нравоучительно — мы сидели в ресторане Дома актера, — что в любви не может быть удач или неудач (нельзя, мол, так рационально ко всему подходить). Он согласился, но не отказался от своей строчки, а мне она не перестала нравиться. И вспомнил я ее при не совсем обычных обстоятельствах.

Благосклонность Риммы и мой авторитет среди пьющей части (а это была значительная часть) аэропортовского населения заметно поднимала. Однако одним поздним зимним вечером авторитет этот поднялся до высот, с которых дальше предстояло только спускаться (я понял альпиниста, поднявшегося первым на Эверест, который рассказал потом о грустном чувстве, какое охватило его, когда восходитель понял, что выше вершин ему уже не взять: мечта сбылась — и дальше жить нечем).

Как со своим человеком Римма стала со мною церемониться гораздо меньше — и разговаривала со мной иногда так же панибратски, как, допустим, с детским писателем Юрием Сотником, на чьей книге “Архимед Вовки Грушина” воспитывались дети моего поколения.

На пересечении улиц Усиевича и Лизы Чайкиной было еще одно кафе со своей историей.

Я уже бегло сказал о роли портвейна в становлении протестного движения, но в моей компании портвейн никогда не называли портвейном, а только “азербайджанским” — и вот почему.

Недавно умер один из основателей театра “Современник” великолепный актер Виктор Николаевич Сергачев.

Как-то мы с тем же Борей Ардовым встретили Витю, когда он уже за Ефремовым ушел во МХАТ. Витя позвал нас к себе смотреть по телевизору футбол — и обрадовал тем, что по дороге мы заглянем в кафе-деревяшку и выпьем ажжибижанского (так он выговорил) портвейна. Я давно заметил, что в русском языке самое трудное слово — “Азербайджан”: на моей памяти никто не выговорил его правильно. Но Витя как-никак к тому моменту был народным артистом России — и служил не где-то, а в Художественном театре (как писал Маяковский, “И чист, как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек”). Мы предложили Сергачеву из спортивного (шли же футбол смотреть) интереса выговорить слово “азербайджанский” правильно, но скоро поняли, что на футбол опоздаем.

С тех пор мы портвейн не называли иначе как азербайджанский.

В том, втором кафе, разумеется, тоже торговали только портвейном, но я почему-то окрестил “Азербайджанским” дальнее, а не ближнее кафе. Шутка материализовалась — построенный через дорогу кинотеатр официально назвали “Баку”.

В тот вечер, разозленный панибратством Риммы, я перебрался в “Азербайджанское” — не сошелся, мол, свет клином на Римме.

В “Азербайджанском” вокруг меня собралась компания знакомых и незнакомых людей. Речь зашла о театре.

Среди нас был спившийся актер Коля Завитаев. Он выпивал еще в школе-студии, за что ректор Радомысленский решил не выгонять его совсем, но отдать на перевоспитание в провинциальный театр. Он сам отвез Колю во Владимир, а оттуда привез очень талантливого актера без высшего образования, которому бы не помешало доучиться на старших курсах учебного заведения при МХАТ. Фамилия нового студента была Евстигнеев и звали его Евгений. Завитаева же потом простили и вернули защитить диплом, но в Колиной судьбе это мало что изменило.

Как всегда бывает при таких интересных разговорах, в самый неподходящий момент кончились деньги, а у местной барменши Эммы даже я не пользовался кредитом. К тому же заведение уже закрывалось — и бежать, чтобы занять у кого-нибудь денег, в кооперативный дом “Драматург” было поздно.

И вот на самом краю минуты отчаяния в дверях показалась Римма — она пришла мириться — и предложила мне проследовать в ее кафе (тем более закрытое, раз она покинула свой пост).

Я не мог бросить слушателей — и ответил Римме, что без них никуда не пойду.

И она позвала всех. Нет, не в кафе (это было бы чересчур — и участковый Солнцев такое действие несомненно бы пресек) — все остались на темной улице, а Римма вынесла нам несколько больших (по ноль семьдесят пять) бутылок портвейна.

Пили в молчании. Пьющие и в кино таких проявлений любви не видели — и смотрели на меня новыми глазами. Пытались понять, что замечательного могла найти такая выдающаяся женщина, как Римма, во мне — в одном из них, как казалось моим неблагодарным (алкоголизм разрушает личность) собутыльникам.

Мои же мысли заняты были другим.

Я догадывался, что не к удачам (по мною же оспариваемой классификации Шпаликова) надо отнести случившееся, а к высшим жизненным достижениям.

Сочини я две “Войны и мир”, у людей, пьющих сейчас посвященный мне Риммин портвейн, я не смогу вызвать такого же (пусть и с примесью справедливой зависти) восхищения.

А будет ли сочинена хоть одна?

Но, когда осенью шестьдесят шестого года мы вошли в кафе-стекляшку на перекрестке с Геной и Борей, там торговали исключительно коньяком, и никакой Риммы (она, наверное, училась еще в школе) за стойкой не было.

Гена сразу заговорил о том, что кафе это любит Светлов — он живет в доме рядом.

Шпаликову всегда хотелось исторических параллелей. За год до того мы — в том же составе — встретились за кулисами Театра киноактера во время панихиды по великому Петру Алейникову.

Перед нами в буфет ворвался Борис Андреев — и с порога потребовал налить ему стакан водки. После чего поднялся наверх, где кинематографический народ пока еще не собрался на панихиду, а зашедшие с улицы робко жались по стенке.

Андреев упал большим телом на гроб — и громко зарыдал. И горе его (вот что значит энергетика настоящего артиста) сразу всем передалось — и, как мне показалось, в помещении вокруг гроба сразу стало тесно.

В буфете же, когда Андреев выпил и ушел, Гена, подняв свою рюмку, предложил: “Давайте выпьем за то, чтобы так дружить, как дружили Борис Андреев, Алейников и Крючков”.

За коньяком в кафе мы пробыли довольно долго. К третьей бутылке Гена раскрыл одну из подарочных коробок конфет. Незаметно стемнело. Мы поспешили в детский сад. Шпаликов вошел внутрь, а мы с Борей Ардовым остались ждать его у входа. Пьяного папу ребенка в саду долго не задерживали — и он сказал, когда вышел, что надо было, наверное, не конфетами премировать руководителей Даши, а тоже коньяком.

Под улицей Горького прорыли подземный переход — после службы я шел им на тот берег.

Меня остановила необыкновенно красивая и, как мне показалось, совершенно незнакомая дама в дорогой (какие тогда были редкостью) шубе и обратилась ко мне проникающим вслед за дорогим опять же запахом духов тоном — светским и вместе с тем свойским.

Получилось, что после знакомства в Новосибирске я и не узнал Инну Гулую (и не обратил внимания, что люди на нее оборачиваются, то есть обратил, скорее всего, но счел это за обывательский интерес к амуниции упакованной дамы).

Инна сказала, что идет на премьеру к подруге (назвала тоже известное имя) — может, если хочу, и меня взять в театр. Но я не был в ту минуту готов к такому повороту — сослался на какие-то неотложные дела.

Похожий случай был у меня потом и с Геной. Я встретил его в устье Арбата с каким-то представительным господином. Шпаликов сказал, что это оператор Олег Арцеулов (“ты, наверное, читал в «Комсомолке» его репортажи из Камбоджи”) — и он, Гена, давно хотел нас познакомить. Сейчас самый подходящий случай. Инна на съемках (Гулая последний раз снималась в большой роли — играла в советско-чехословацком фильме возлюбленную моего любимого писателя Ярослава Гашека), и они едут к Шпаликову домой (Гена показал сумку с пятью, по-моему, бутылками водки). И мне сейчас самый смысл ехать с ними.

Но я опять не мог. Дело у меня и на самом деле было неотложным: надо было навестить обезножевшего друга.

Я тем не менее согласился на скорую руку выпить с ними в ближайшей столовой. Народу в обеденное время было полно: лето, жара, люди сердито хлебали суп, ели винегрет с котлетами (целиком из хлеба). Но Гена и не претендовал на закуску — он мигом выбил в кассе, улыбнувшись публике в очереди, шесть компотов (почти без ягод).

Мы быстро выпили по компоту, а в пустые стаканы Гена налил водки из своей сумки.

Дома у Гены Арцеулов немедленно набрал номер домашнего телефона, сказал жене: “Я — мустанг” — и шваркнул трубку.

Утром погода резко ухудшилась. Предстояло, прежде чем снова выпить, сдать пустую посуду — постоять под дождем в очереди перед приемочным пунктом стеклотары.

Арцеулов снова позвонил домой, сказал жене: “Я больше не мустанг” — и поехал домой.

А Гена, конечно, оставался мустангом.

Он продолжал быть мустангом и при всех других обстоятельствах, когда все быстро (к рассвету) спешно разлетались, как Олег Константинович Арцеулов — сын одного из первых русских летчиков.

5

Гена еще и во ВГИК не поступал, учился у себя в суворовском, когда у нас в Переделкине на улице Лермонтова известный драматург Александр Штейн и один из лучших режиссеров страны Михаил Ромм работали над режиссерским сценарием фильма про адмирала Ушакова.

И вот, вспоминает Штейн, к нему на участок завернул по-соседски (телефонов на дачах еще не было, но такой-то гость не стал бы и звонить с предупреждением о своем визите) Александр Петрович Довженко.

Ромм при всем проявленном к гостю почтении тут же дал классику мирового кино понять, что у них со Штейном нет ни минуты свободной — сроки поджимают.

Но Довженко еще с полчаса помучил их праздным разговором: говорил про бездарность затеи со штакетником, разделяющим писательские участки на улице Лермонтова, и советовал Штейну купить побольше фанеры, из нее сделать забор и выкрасить его в цвет морской воды — глаз на таком заборе будет отдыхать.

Когда гость наконец ушел, Ромм вздохнул — и сказал Штейну, каким гением считает Довженко.

Но, похоже, не гениальности Александра Петровича (Довженко) позавидовал Михаил Ильич (он в себя верил), а возможности жить, не считаясь ни со сроками производства, ни с производством вообще — у Довженко в те годы работы не было.

Ромм и Штейн работали к сроку (и в правильном русле) — и у них были деньги и дачи (у Ромма в Красной Пахре). А Довженко тогда ушел от них к себе в мазанку, собственными руками сооруженную.

Место в истории мирового кинематографа за ним оставалось, а денег на строительство своей дачи заработать не получалось, жил на жалованье преподавателя во ВГИКе.

Когда Довженко умер во время съемок “Поэмы о море”, супруга режиссера, бывшая звезда немого кино (Аэлита в “Аэлите”) Юлия Ипполитовна Солнцева довела картину до конца, дождалась Ленинской премии, на которую и построили по чертежам покойного режиссера дачу.

Улица, где сейчас рассуждаю я в келье поэта Семена Израилевича Липкина обо всех этих превратностях судьбы, носит имя Довженко. Но той дачи, о которой столько мечтал Александр Петрович, больше нет.

Новый владелец земли (академик живописи Церетели), скорее всего, понятия не имел о Довженко — и дом (вместе с исторической мазанкой) снесли, сад, посаженный режиссером, вырубили, а на их месте — домина ненамного меньше того, что стоит вместо нашего поселка на углу Беговой и Хорошевского шоссе.

Знай новый владелец о заслугах Александра Петровича перед кино, продал бы его дом по бревнышку американскому или французскому киномузею. Но он не стал заморачиваться, соображать, в честь кого названа улица.

Будь я киноведом или историком кино и сочиняй про Гулую со Шпаликовым книгу, можно было утешиться тем, что снялась Инна в трех картинах, которые останутся, как и картины по сценариям Гены.

Но мое дело, пока я пока жив, — вспомнить сверстников живыми, а посмертную их известность констатируют и без меня.

Когда мы на курсах спрашивали у проводившего с нами занятия по режиссуре Андрея Тарковского, как оценивает он Шпаликова-сценариста, тот отвечал, что Шпаликов в большей степени поэт, чем сценарист.

По странной случайности в той же самой даче-коттедже на территории ДТ, где повесился Гена, Андрей с мамой и сестрой проводил ребенком военный сорок третий год — и он рассказывал, что ходил зимой к сыну Фадеева, моему будущему другу Шуне, играть в солдатики.

Виктор Мережко одного со Шпаликовым года рождения. Но они относятся к разным временам кино. Когда работал Гена, сценариста Мережко еще не существовало (он учился в киноинституте у Алексея Владимировича Спешнева), а когда широко пошли фильмы по его сценариям, не было уже Шпаликова.

Сейчас Виктору Ивановичу Мережко пошел семьдесят шестой год. Он по-прежнему работает в кино — сам теперь ставит фильмы по своим сценариям. Мы были с ним соседями по Аэропорту.

В прошлом году я встретил Виктора Ивановича, он мне обрадовался, растрогался, вспомнив моих родителей (они жили в одном доме), рассказал, какого строгого режима питания придерживается, чтобы сохранять рабочую форму.

Уверен, что за время, прошедшее с нашей встречи, он поставил еще один фильм.

По сценариям Мережко вообще поставлены десятки картин, по сценариям Шпаликова — едва ли десяток. Правда, киноведы чаще говорят про кинематограф Шпаликова как про нечто, существующее совершенно отдельно. Но Мережко — профессионал, который при всех обстоятельствах жив и работает.

Сверстница Инны Гулой Светлана Светличная не сыграла столько главных ролей, как Инна (знаменитой ее сделали роли поскромнее или даже эпизоды, как в “Бриллиантовой руке”). Но вот недавно снялась она (в свои семьдесят два года) у знаменитого иностранного режиссера — и сидела на премьере в мини-юбке. Как мне было не вспомнить Инну Гулую?

Во времена, когда стойкие мустанги превратились уже почти в анахронизм, сидел я за ресторанным столиком со Шпаликовым и Никитой Михалковым — и не мог не заметить, с каким почтением, как младший к старшему, как артист к своему драматургу, относится ставший к тем временам знаменитым Никита к Гене.

По-моему, Никита еще не снял ни “Рабы любви”, ни “Родни” (по сценарию Мережко), но чего-то уже снял — и отличался от того Никиты, каким я увидел его на Московском кинофестивале дай бог вспомнить какого года. Не шестьдесят пятого ли? Точно помню, что приезжала на тот фестиваль Софи Лорен. Поскольку сотрудник нашего отдела в АПН Марк Татаринов (тот самый, что столько огорчения мне доставил правкой моей корреспонденции с фестиваля в Ленинграде) познакомил меня с Карлом Понти — ткнул в живот растерявшегося от такой наглости Понти и кивнул мне: “Знакомься, Сашка. Это Карл Понти — продюсер”. Это дает мне теперь повод называть Софи Лорен женой одного моего знакомого. Тем более что фотограф АПН Валера Шустов сделал снимок: “Софи Лорен среди журналистов”, и один из окружавших ее журналистов — я.

Но все, конечно, впечатления от Московского фестиваля меркли перед пресс-баром, работавшим на седьмом этаже гостиницы “Москва” до четырех утра. Не понимаю, как после ежедневного присутствия в баре до самого закрытия мне удавалось утром на службе сочинять заметки в наш “Вестник союзной информации”. Когда удивляешься теперь ощутимо пошатнувшемуся здоровью, как не вспомнить — правда, почти не с кем стало вспоминать — героические посиделки на седьмом этаже.

И ведь седьмым этажом не ограничивалось.

Продолжения следовали.

Однажды наш разъезд после закрытия фестивального бара напомнил один из первых опытов нового искусства — кинематографа: короткометражный фильм “Политый поливальщик”. Не помню уж, как мой друг (и в ту пору начальник) Авдеенко раздобыл в пятом часу утра возле гостиницы “Москва” шланг, из которого захотел помыть свою машину. Алкогольное опьянение отчасти помешало его первоначальному замыслу, зато удалось облить всех нас, собравшихся с ним ехать дальше.

Приехали ко мне на Лаврушинский. Поднялись в квартиру поливальщик, я, знаменитая девушка Лена Окаемова… Возвращаясь к теме Шпаликова, вспомнил, что на дне рождения Максима Шостаковича она заговорила в какой-то связи про Гену, а Евтушенко посетовал: мол, какой-то он, Шпаликов, неосновательный. Лена возмутилась: как может человек в двадцать семь лет быть основательным, — но Евтушенко с нею не согласился, заявив, что двадцать семь лет — это уже серьезно; самому Евтушенко тогда было, по моим подсчетам, тридцать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.